Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Иван Дзюба

Дзюба Иван Михайлович (26 июля 1931 года, село Николаевка, ныне Волновахский район, Донецкая область) — советский диссидент, украинский литературовед и публицист. Действительный член НАН Украины. Академик-секретарь отделения литературы, языка и искусствоведения, главный редактор журнала «Сучасність». Герой Украины (2001).

После окончания школы в 1949 году поступил в Сталинский педагогический институт, который закончил в 1953 году, был комсоргом института, лектором обкома ЛКСМУ.
После окончания учёбы в Донецке был аспирантом института литературы при Академии наук УССР.
С 1957 года по 1962 год работал редактором в украинском журнале «Вітчизна».
С 1959 года — член Союза писателей Украины (СПУ).

В начале 1960-х годов начал интересоваться диссидентскими идеями, за что в конце концов в 1962 году был уволен из журнала «Вітчизна». Через два года ему удалось устроиться на работу в издательство «Молодь», но уже в 1965 году Дзюба вновь был уволен из-за своих политических взглядов.
После этого Иван Дзюба написал письмо в ЦК КПУ и приложил к нему свой ставший впоследствии наиболее известным его сочинением трактат «Интернационализм или русификация?», в котором критиковал политику руководства СССР относительно Советской Украины с привлечением цитат классиков марксизма и требовал возвращения к ленинской национальной политике. В 1966 году его вызывали в ЦК и предложили написать прокоммунистическое произведение. Дзюба отказался.
До 1969 года Дзюба не подвергался притеснениям со стороны советской власти, так как никогда до этого не выступал с критикой против неё как таковой, а только по отдельным пунктам. Однако в том году СПУ всё-таки решил исключить его из своих рядов. Но Дзюба выступил с покаянным заявлением 26 декабря 1969 года и исключён не был.
И всё же с начала 1970 года отношения между ним и властью окончательно испортились. У Дзюбы проводили обыски, его водили на допросы. В 1972 году он был исключён из СПУ, а годом позже приговорён к пяти годам лишения свободы и пяти годам ссылки. Ввиду открытой формы туберкулёза, а также благодаря, в какой-то степени, письму в его защиту коллеги по писательскому цеху Николая Лукаша, Иван Дзюба в ноябре 1973 года был помилован и выступил в газете «Литературная Украина» с покаянным заявлением, в котором отрекся от своих «прежних ошибочных взглядов» (9 ноября 1973).
В 1974 году Ивану Дзюбе удалось найти работу в газете киевского авиазавода, где он проработал до 1982 года. После ухода из газеты он начал заниматься литературным творчеством. Среди прочего Иван Дзюба написал книги «Грани кристалла» (1978), «Стефан Зорян в истории армянской литературы» (1982), «Отчизна у нас одна» (1984), «Садриддин Айни» (1987), работы о Тарасе Шевченко, Борисе Чичибабине и др.

Был восстановлен в Союзе писателей Украины и награждён Республиканской литературной премией имени А. Белецкого (1987).
В 1989 году стал одним из основателей Народного руха Украины.
С ноября 1992 года по август 1994 года являлся министром культуры Украины.
После своего ухода из политики занимается научной деятельностью.

Не сдавшийся лжи

«О Викторе Некрасове. Воспоминания (Человек, воин, писатель)». — К. : Український письменник, 1992, С. 74—101

С Виктором Платоновичем Некрасовым я познакомился весной 1963 года (точнее — в двадцатых числах апреля) при не совсем обычных обстоятельствах. Поскольку они имели отношение к событиям государственного масштаба, повлиявшим на всю дальнейшую судьбу прославленного писателя, я должен о них напомнить. Тем более что новые поколения читателей знают о них лишь понаслышке, из самых общих упоминаний о хрущевских проработках творческой интеллигенции.
Как известно, было две на широкую ногу поставленные и громогласнейше распропагандированные «встречи» Никиты Сергеевича Хрущева с деятелями искусства и литературы: в 1962 году и в 1963. На первой из них был дан сигнал к наступлению по всему фронту на так называемых «формалистов» и «абстракционистов». На фальшивом официальном жаргоне так именовались все ослушники, все хоть сколько-нибудь склонные к независимому творческому мышлению и к эстетическим поискам художники. Разумеется, не интерес к тонкостям художественных приемов двигал вождями, а желание, власть употребив, поставить преграду любым уклонениям от «бойцовских» функций, предписанных писателям и деятелям искусств (знаменитая формула Хрущева, подхваченная многими литактивистами: «Писатель — автоматчик партии»).
Сразу же после хрущевского симпозиума начались нескончаемые собрания, «активы» и прочие митинги во всех республиках. Происходили они и на Украине, в первую очередь в Киеве. Первым из них было открытое партийное собрание Киевской писательской организации и клубе Совета министров УССР. Выступали некоторые из участников встречи в Москве и взахлеб изливали свое восхищение мудростью Никиты Сергеевича и его отеческими наставлениями. Предлагали выступить и мне (я тоже, вместе с Иваном Драчом и Миколой Винграновским, присутствовал на встрече в Москве — видимо, нас привлекли, как представителей младшего поколения, для острастки). Но я отказался. Правда, пережил минуты «строй внутренней борьбы: подмывало встать и рассказать, как все было в действительности, как Хрущев обливал грязью талантливейших людей, как брызгал слюной, обзывая художников «педерастами», как опускался до примитивнейшего антисемитизма, а почтенная седовласая интеллигенция сидела понурив головы и пряча глаза друг от друга, и только один Илья Эренбург осмелился в непрямой форме, но довольно прозрачно возражать ошалевшему вождю. Подмывало рассказать об этом, бросить вызов всеобщему лицемерию — но, увы, не отважился. Счел неловким выступать против прославленных писателей: кто я? И тем самым к этому лицемерию присоединился, хотя бы и пассивно.
Тем временем в развитие хрущевских указаний в идеологических и литературных комендатурах всех республик и областей бросились изобретать собственных формалистов и абстракционистов. На Украине первыми были названы Лина Костенко, Иван Драч, Микола Винграновский, затем этот список обогащался. Началась настоящая вакханалия верноподданичества, моральной неразборчивости и эстетической ограниченности, чтобы не сказать — человеческой глупости. Но, в отличие от кампаний сталинских времен, звучали и голоса завуалированного, а то и прямого предостережения, как бы пытавшиеся образумить зарвавшихся современников. Например, Максим Рыльский в статье «Серйозна piч — мистецтво» («Лiтературна Україна» от 29 января 1963 года) недвусмысленно советовал: «Було б дуже прикро, коли б у нас почали робити з московської зycтpiчi та з вiдгукiв на неї в преci швидкi, «скоропалительные», «органiзацiйнi» висновки...» И даже безудержный апологет Хрущева Андрей Малышко в статье под характерным для этого рода выступлений названием «Ближче до людских сердець» («Лiтературна Україна» от 8 января 1963 года), клеймя «абстракционизм», в то же время фактически пытался вывести из под удара Миколу Винграновского, Ивана Драча, Евгена Гуцало.
Видимо, и в ряде республик, и в самой Москве погром происходил не со стопроцентным успехом. Нужен был новый, более целенаправленный державный толчок. И он не замедлил последовать. 8 марта 1963 года Никита Сергеевич созвал писателей и деятелей искусств на вторую, широкомасштабную встречу с собой. Вместо того, чтобы использовать неизменно любезный сердцам наших вождей Международный женский день для знаков внимания к прекрасной половине человечества и для соответствующего смягчения сердца, оп продолжил нахлобучку в еще более угрожающем топе. На этот раз речь шла уже не столько о формалистах и абстракционистах, сколько о тех, кто «судит о действительности только по запахам отхожих мест, изображает людей в нарочито уродливом виде, рисует свои картины черными красками, которые только и способны вызвать у людей состояние уныния, скуки и безысходности». Они всячески мешают остальным писателям и деятелям искусств исполнять свой долг и воспевать действительность, а потому «надо дать отпор любителям наклеивать ярлык «лакировщика» тем писателям и деятелям искусства, которые пишут о положительном в нашей жизни». Само собой разумеется, ярлык заслужили как раз вот те смутьяны, и Никита Сергеевич тут же предложил новое клеймо собственного изобретения, пополнив им богатый фонд традиционных ярлыков: «А как же назвать тогда тех, кто выискивает в жизни только плохое, изображает все в черных красках? Наверное, их следует назвать дегтемазами».
Вот среди этих-то свежеразоблаченных шкодников-дегтемазов и выделен был в особую строку Виктор Некрасов. На первый взгляд может показаться (и многим тогда казалось), что выбор пал на него совершенно случайно. Ну, попалась Никите Сергеевичу на глаза книга очерков В. Некрасова «По обе стороны океана» (или ему услужливо ее подсунули), ну, возмутил его непозволительно объективный тон повествования о подлежащем проклятию западном мире, вот и «выдал» он автору по число по первое — со свойственной ему импульсивностью... Увы, мне кажется, дело обстояло серьезнее. При всей своей импульсивности Хрущев был неизменно безошибочен в определении направления идеологических ударов и чрезвычайно чутко улавливал все, что могло угрожать насаждавшемуся им благопорядку. И общегосударственная облава на «формалистов» и «абстракционистов» не была его глупой прихотью: пусть и сумбурная по форме, она была совершенно логичной по существу — пресекала попытки ускользнуть от политического надзора, изощряясь в «заумных» способах выражения; подтверждала незыблемое в тоталитарном обществе право государственного руководства предписывать характер и формы всех искусств. И возмущение «дегтемазами» и всяческими носителями уныния и меланхолического настроения было отменно справедливо и своевременно — ввиду наметившегося отклонения от законоустановленной искусству социалистического реализма миссии: утверждать радостное приятие торжествующей действительности; давать идеологическое, моральное и эмоциональное «обеспечение» очередным предначертаниям; споспешествовать повышению производительности труда во всех отраслях производства (этот призыв к служителям муз лишь недавно перестал звучать). И соображенный по спецзаказу спецпортрет Виктора Некрасова в качестве одной из главных мишеней был выставлен не с кондачка.
Дело в том, что Виктор Некрасов как автор не только романа «В окопах Сталинграда», но и повестей «В родном городе», «Кира Георгиевна» представлял то течение в советской прозе, которое отказывалось работать на «возвышенных» стереотипах, отвергало «нас возвышающий обман», не уходило в романтическую риторику, конструирование «должного», а упорно воссоздавало «сущее», внимательно, понимающе и сочувственно вникало в реальную жизнь реального человека. Это антимифотворческое направление в советской литературе и искусстве объективно противостояло государственному мифотворчеству, отнюдь не собиравшемуся еще отказываться от тотального диктата во всех сферах общественной и духовной жизни. Именно потому Виктора Некрасова обвиняли в «дегероизации», «измельчении» советского человека и советской жизни (прежде всего в связи с повестями «В одном городе» и «Кира Георгиевна»; с романом «В окопах Сталинграда» приходилось быть осторожнее — ввиду его всенародного признания и огромного влияния на советскую «военную» прозу).
Характерен один из приемов дискредитации В. Некрасова, к которому прибегнул не стеснявшийся в средствах Хрущев. С присущим ему агрессивным простодушием он со своей высочайшей трибуны уничтожающе схохмил, что, дескать, речь не о том Некрасове, которого все знают, а о том Некрасове, которого никто не знает. Тут Никита Сергеевич явно слукавил. Имя Виктора Некрасова было как риз широко известно и любимо в читательской среде. Да и сам Хрущев был неплохо осведомлен о нем, видимо, специально интересовался. Позже имевшие отношение к Хрущеву люди рассказывали Виктору Платоновичу, что при упоминании его имени тот уточнял: «Это тот, что с усиками?» Значит, и фотографию ему показывали...
Именно из-за своего авторитета (и, разумеется, таланта) и представлял Виктор Некрасов «опасность» в глазах адептов политического иллюзионизма. Собственно, этот момент — предостережение от влияния Виктора Некрасова — тоже явственно сквозил в тирадах Хрущева: «Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова «По обе стороны океана», напечатанных в журнале «Новый мир». Оценивая фильм «Застава Ильича», еще не вышедший на экран, оп пишет: «Я безмерно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не вытянули за седеющие усы на экран старого рабочего, который все понимает, на все имеет четкий, ясный ответ. Если бы он появился со своими нравоучительными словами — картина погибла бы». (Крики: «Позор!») И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском высокомерном тоне».
Трудно сказать, действительно ли Никита Сергеевич не понимал или только делал вид непонимающего, что тон и сарказм Виктора Некрасова относились не к «старому рабочему», а к фальшивому и занудливо навязываемому псевдохудожественному стереотипу.
Во всяком случае, после этого выступления Хрущева имя Виктора Некрасова — наряду с именами Эренбурга, Вознесенского, Евтушенко — оказалось одним из наиболее поносимых, в разгоравшейся с каждым днем проработочной кампании, порой напоминавшей безумную «психическую атаку». Сам же черный список разрастался за счет «дополнений с мест» — на Украине, кроме Лины Костенко, Винграновского и Драча, называли уже и Виталия Коротича, Евгена Летюка и других. Не было конца собраниям, активам, митингам, резолюциям. На расширенном заседании Президиума правления СПУ 15 марта один из его руководителей, ныне покойный, от имени «могучего многонационального коллектива советских писателей» грозно предостерег «старых и молодых одиночек, слишком уж зарвавшихся»: «Одумайтесь, пока не поздно. Не позорьте себя окончательно: советский народ терпелив, но всему есть конец» (см.: «Лiтературна Україна» от 19 марта 1963 года). В номере от 5 апреля «Лiтературна Україна» сообщила о встрече ряда ведущих украинских писателей с рабочими завода «Арсенал». Рабочие, сообщала газета, «горячо поддерживали установки партии, направленные на дальнейшее развитие литературы и искусства, остро осуждали идейно порочные позиции и отступления от метода социалистического реализма в произведениях В. Некрасова, И. Эренбурга, Е. Евтушенко, А. Вознесенского. Справедливые упреки были высказаны, в частности, в адрес И. Драча, М. Винграновского, которые в своем творчестве допускали идейно нечеткие, путаные утверждения и формалистические выкрутасы».
В артобработку включился и главный республиканский калибр. 8 апреля в зале заседаний Верховного Совета Украинской ССР состоялось совещание актива творческой интеллигенции и идеологических работников Украины. Председательствовал на нем Николай Викторович Подгорный, тогдашний первый секретарь ЦК КПУ, а доклад делал секретарь ЦК по идеологии, «неудобозабываемый» Андрей Даниилович Скаба. Был повторен в усугубленном варианте весь набор обвинений по адресу внесенных в черный список. «Лiтературна Україна» в номере от 12 апреля опубликовала ставшее гвоздем программы выступление Н. В. Подгорного под заглавием «Жить и творить для народа, во имя торжества коммунизма». В нем, в частности, первое лицо Украины в упор вопрошало: «...За какую же вы, товарищ Некрасов, стоите правду сегодня?» В этом же номере газеты читатель мог ознакомиться и с выступлениями ряда известных писателей. Все они дружно клеймили Некрасова, Евтушенко, Эренбурга и украинских поэтов-шестидесятников. А один из тогдашних руководителей СПУ предъявил свой счет следующим оригинальным образом: «Ну да пусть бы только молодежь. Пусть бы Иван Дзюба говорил: «Почему у нас нет такого борца, как Илья Эренбург?» Пусть бы уже Драч пророчил смерть старшим поколениям. А то — Эренбург, Некрасов, С. Голованивский!» Так впервые мое скромное имя прозвучало в контексте с именем прославленного писателя Виктора Некрасова. Обстоятельства как бы «готовили» наше личное знакомство.
Кстати, в той же газете можно прочесть, что участников совещания удовлетворили выступления В. Некрасова и М. Винграновского».
Широкомасштабную операцию надо было продолжать до полного успеха. И вскорости организуется новая акция — открытое партийное собрание киевских, писателей. О том, какое ему придавалось значение, свидетельствует тот факт, что на него специально приехал Александр Евдокимович Корнейчук, в последние годы почти что не являвший украинским писателям свою персону и обретавшийся где-то и международных сферах. Он открыл собрание идейно насыщенным вступительным словом и властно дирижировал. И все-таки атмосферы ликующего неистовства не получилось, предполагавшийся праздник верноподданичества и угодничества был подпорчен некоторыми крайне досадными для Александра Евдокимовича моментами. Значительная часть аудитории не проявила должного энтузиазма в поддержку обвинительных речей и даже потихоньку симпатизировала заклейменным литераторам и том, чьи выступления так или иначе диссонировали с воинственным топом «автоматчиков».
Об этом собрании в принятом тогда выборочном и тенденциозном порядке сообщала «Лiтературна Україна» в номере от 23 апреля 1963 года под заглавием «Беречь честь и славу советской литературы». Рутинный выхолощенный отчет, но в нем было несколько загадочных моментов: «Не удовлетворило собрание выступление В. Некрасова...», «Сделал попытку смягчить критику...» В. Коротич. «Не удовлетворило участников собрания и даже вызвало возмущение путаное, местами абсурдное и бестактное выступление И. Дзюбы». Читатель, привыкший к жульническому жаргону нашей прессы, догадывался, что желанного единодушия на собрании не было и не обошлось без «эксцессов», то есть выражений несогласия с начальством.
И действительно. Праздник испортил прежде всего сам Виктор Некрасов, оказавшийся крайне неблагодарным — не только по отношению к Хрущеву, но и к Корнейчуку. Что касается Хрущева, тут ясно — не оценил его руководящую ругань и отеческие угрозы, упорствовал в своих заблуждениях. А в отношении Корнейчука нужны некоторые объяснения. Дело в том, что ранее, в бытность свою председателем Правления Союза писателей Украины, Корнейчук привлек молодого талантливого прозаика ий поколения фронтовиков к руководству Союзом — сделал его одним из своих заместителей. Но содружества не вышло. Слишком разными они были людьми и разными принципами руководствовались. Карьеры Виктор Некрасов делать не собирался и не стал. Его пребывание на посту заместителя председателя было недолгим. Отношения с Корнейчуком испортились. И вот теперь обе стороны были обостренно насторожены в отношении друг друга. Корнейчук рассчитывал, видимо, на почтение к нему со стороны Некрасова ввиду, дескать, оказанного ему прежде великодушного благорасположения, а не найдя этого почтения, крепко осерчал, стал обрывать его выступление чуть ли но на каждом слове, требовать раскаяния, оскорблять. Некрасов же, чувствуя истинную подоплеку высокомерных придирок человека, не столь давно искавшего его расположения,— несколько растерялся, заметно нервничал на трибуне. В общем, ему не дали договорить. И представляю, как ему было горько на душе. Но главное было ясно: фальшивые обвинения он отвергал, оставался при своем мнении.
Не помню, было ли мне предложено выступить или я попросил слова сам, но я вышел за трибуну с твердым намерением сказать о лицемерном характере всей этой затеи — ведь речь шла не о борьбе с мнимым формализмом и абстракционизмом, с мнимыми идеологическими ошибками, а о борьбе с правдой и с правом писателя быть самим собой. Как только это намерение стало ясным, Александр Евдокимович и меня начал обрывать на каждом слове, а потом принялся буквально стаскивать с трибуны. Поскольку я «огрызался» и не уходил, Александр Евдокимович апеллировал к послушной ему части аудитории и поставил на голосование вопрос о лишении меня слова. Не очень убедительным большинством (что для того времени тоже было редкостным казусом) я был объявлен лишенным голоса. Покидая трибуну, я — скорее по причине растерянности, нежели по глубокомыслию,— сообразил сказать Корнейчуку: «Вы можете лишить меня слова, но вас это не спасет». Дерзкая фраза произвела некоторое замешательство в президиуме и в зале.
Сшибка с самим Корнейчуком считалась тогда делом весьма опасным. Помню, тогда же при случайной встрече в коридоре Василь Павлович Козаченко, бывший некоторое время редактором журнала «Вiтчизна», где я работал, невесело пошутил, указывая на меня: «Молодий самогубець». Многие считали, что даром это для меня не пройдет. Но на самом деле никаких прямых последствий для меня стычка с председательствующим не имели. То ли соответствующее представление о Корнейчуке было несправедливым, то ли слишком мелок был для него этот эпизод в его большой политической игре.
И все же было для меня одно последствие. Притом самое приятное. Памятное и важное в жизни.
После упомянутого собрания я преспокойно возвратился в больничную палату — я лечился в это время в Институте туберкулеза, что на Байковой горе в Киеве, рядышком со знаменитым кладбищем. Видимо, по молодости я в те годы не очень расстраивался всевозможными неприятностями, конфликтами, проработками, увольнениями с работы и т. д. А в своем выступлении вообще ничего чрезвычайного не видел. Более того, считал его неудачным, так как не сумел сказать то, что хотел, высказался лишь по поводу обвинений в адрес Евтушенко, Вознесенского и украинских «шестидесятников», а до остального так и не дошел... Тем большим было мое удивление, когда на следующее утро, спустившись по вызову в комнату для посетителей, я увидел там ожидавших меня Владимира Леонтьевича Киселева и его сына Леонида, с которыми я уже был хорошо знаком, а с ними... Виктора Платоновича Некрасова, которого до сих пор видывал только на расстоянии.
Нас познакомили, Виктор Платонович от себя и своих друзей вручил мне букет цветов и принялся выражать свои эмоции по поводу моего выступления — в таких словах, будто я и впрямь совершил нечто особенное. Увы, в те времена и элементарное несогласие с очевидной чушью, если она благословлена была сверху, действительно выглядело в глазах многих чем-то необычным. К тому же Виктор Платонович испытывал, видимо, благодарность ко мне за то, что мое поведение несколько подпортило праздник идеологического четвертования неугодных и поставило в конфузное положение бонзу Корнейчука, столь упорно стремившегося его уязвить. Этим, видимо, и объяснялись его преувеличенные чувства.
Так или иначе, но с тех нор между нами установились отношения, о которых я еще днем ранее и не мечтал: ведь Виктор Платонович был для меня не только представителем другого поколения и другой среды, но и чуть ли не живым классиком, ходячей знаменитостью. Он оказался очень простым в манерах и общительным, деятельным и любопытным, а психологическую и возрастную «дистанцию» снимал легко и незаметно. Словом, мы довольно часто встречались и вдвоем, и в обществе знакомых, обменивались мнениями о важных и неважных событиях, обсуждали многие вопросы — и литературные, и, разумеется, политические; Виктор Платонович знакомил меня со своими друзьями — киевлянами и москвичами, я знакомил его со своими друзьями, с молодыми украинскими литераторами. Так что некоторые стороны жизни Виктора Платоновича в эти годы мне известны не из чужих уст, н, видимо, кое-что стоит рассказать.
Он был ревностный киевлянин, любил свой город, может быть, не так шумно, как одессит Одессу, но не менее истово. С удовольствием водил своих знакомых, особенно приезжавших из других городов, по киевским улицам, показывал достопримечательности. Излюбленным местом таких «экскурсий» был Подол, а более всего — Андреевский спуск. Тут он с какой-то гордостью показывал дом, в котором жил Михаил Булгаков, и комментировал события, описанные в «Белой гвардии», привязывая их к «топографии». Надобно напомнить, что в те времена о Булгакове почти никто ничего не знал и о доме на Андреевском спуске ведали немногие. Во всяком случае, мне лично он первый показал этот дом. Любовно хранил он фотографии Булгакова, его семьи, окружения и, указывая на исполненные то ли достоинства, то ли надменности аристократические лица, неизменно иронизировал — имея в виду известные пропагандистские стереотипы: «Ну, какова белогвардейская сволочь?!» В общем, он был едва ли не первым киевским «булгаковедом» — так сказать, неформальным.
Одним из первых заговорил он и о судьбе Успенского собора Киево-Печерской лавры. Тогда обязательной была официальная версия уничтожения величайшего шедевра Киевской Руси: взорван немецко-фашистскими оккупантами. Малейшее сомнение в этом считалось кощунственным. Но Виктор Платонович открыто говорил то, что втайне знали многие киевляне: собор уничтожили мы сами, заложив в него мины замедленного действия и затем взорвав их. Он собирал соответствующие доказательства, свидетельства, что-то писал об этом. Кажется, уже будучи за границей, он высказывался на эту тему печатно.
Послевоенная застройка Киева была для Виктора Платоновича как архитектора источником эстетических мучений. Впрочем, не только послевоенная. С уничтожающим сарказмом высказывался он о двух киевских монстрах, архитектурных символах эпохи — правительственном здании почти что на месте уничтоженного Михайловского Златоверхого собора и здании Совета Министров Украинской ССР на улице Кирова, построенных в стиле мрачною имперского монументализма. Болезненно воспринимал он и аляповатые официальные памятники, которыми принялись «украшать» Киев в 1960—1970-е годы. Кстати, о памятниках. С разговорами о них связано у меня одно конфузное воспоминание. Как-то в гостях у Виктора Платоновича были московские скульпторы, не помню уже, кто именно. Он возьми и спроси меня: какой из виденных мною в жизни памятников мне больше всего понравился. Я сказал: памятник Артему в Святогорске работы Кавалеридзе. Виктор Платонович удовлетворенно хмыкнул. Но я вдруг добавил: и скульптура «Рабочий и крестьянка» Мухиной, которую я видел в студенческие годы во время экскурсии на Всесоюзную Сельскохозяйственную выставку (так она тогда называлась). Надо было видеть, как скривился Виктор Платонович, будто от зубной боли, как он гримасничал и в конце концов, словно извиняясь перед своими гостями, шутливо-великодушно произнес: «Простим ему — он был юн».
Исключительное место в жизни Виктора Платоновича занимала забота о маме, Зинаиде Николаевне. Происходя из русской демократической дореволюционной интеллигенции, она сочетала широкую образованность и внутреннюю культуру с простотой и скромностью, но вместе с тем и моральным ригоризмом. Позже Виктор Платонович расскажет о ней в одном из очерков, вошедших в его книгу «По обе стороны стены» (Нью-Йорк, 1984). К тому времени, когда я начал посещать Некрасовых, Зинаида Николаевна была уже в очень преклонном возрасте, двигалась и говорила с трудом. Но сохранила некое суровое достоинство, заставляющее испытывать не только почтение, но и чуточку страха. С годами мать стала почти что беспомощной, и Виктор Платонович должен был постоянно находиться при ней. Неизменные раньше прогулки вдвоем с мамой становились все реже и непродолжительнее, а все больше Виктор Платонович просиживал у ее постели. Отпускала она его неохотно, да и сам он боялся оставить ее надолго. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что она была несколько деспотичной в своей любви к сыну. Во всяком случае, вспоминаю, как однажды в Ялте, где мы с Виктором Платоновичем встретились (он находился в Доме творчества писателей — очень любил этот ялтинский Дом,— а я лечился в тубсанатории в Алупке), она крайне строго выговаривала ему за то, что надолго оставил ее,— хотя на самом деле он отлучился буквально на десять минут, чтобы познакомить меня с Вениамином Кавериным. Дома, принимая гостей, Виктор Платонович старался расположиться так, чтобы разговор происходил на виду у мамы,— учитывая ее ревнивый интерес. Она уже плохо слышала, но время от времени вдруг включалась в разговор и что-то настойчиво переспрашивала. И сын терпеливо, ровным голосом (иногда по нескольку раз) ей все объяснял. На телевизоре у Виктора Платоновича появился в 1969 году окаймленный траурной рамкой портрет чешского студента Яна Палаха, совершившего самосожжение в знак протеста против интернационалистской оккупации Чехословакии братскими социалистическими странами в августе 1968 года. Зинаида Николаевна время от времени спрашивала, чей это портрет, и каждый раз получала исчерпывающий ответ, будто речь о нем заходила впервые. Меня удивляло, как у Виктора Платоновича хватало времени и энергии еще на что-то, кроме забот о маме. То есть не хватало, конечно, но как он их находил...
С Зинаидой Николаевной у меня связано одно не совсем приятное для моего самочувствия воспоминание. Дело в том, что она неохотно отпускала сына еще по одной причине: частенько он возвращался навеселе. Этого она не любила и справедливо опасалась некоторых знакомых сына, специализировавшихся на странной угодливости перед этой слабостью Виктора Платоновича. Но я оказался в числе тех, к кому она прониклась доверием. Я действительно старался, как мог, оградить Виктора Платоновича от этих неизменных «своих боевых ста грамм», как он упорно и виновато пошучивал. Но вот однажды — не помню уже, по какому случаю,— и я не удержался. В превосходнейшем настроении мы возвратились к полуночи и радостно направились к Зинаиде Николаевне. Но она посмотрела так — на меня, не на Виктора Платоновича,— что я мигом отрезвел. С тех пор она изменилась ко мне, сделалась холоднее — или, может быть, мне так показалось по свойственной мне мнительности.
Круг знакомств Виктора Платоновича был очень обширен и чрезвычайно разнообразен. На квартире у него можно было встретить и писателей, и художников, и архитекторов, и кинематографистов (преимущественно не из числа преуспевающих, а из числа не очень признаваемых, а то и вовсе не признаваемых «верхами»), и «просто диссидентов». Все совестливое, несогласное с официальной рутиной либо тянулось к нему, ища сообщества или поддержки, либо с ним так или иначе солидаризировалось. Через Виктора Платоновича в значительной степени осуществлялась связь киевской неконформистской интеллигенции с московской, более многочисленной и активной. У него часто останавливались «эмиссары» московских диссидентских групп.
Виктор Платонович знакомил меня со многими своими московскими друзьями, и за этим, как я понял, стояла забота о том, чтобы я, потерявший к тому времени возможность печататься на Украине, получил доступ к московским журналам. Иногда эта его забота принимала просто трогательный характер. Так, прочитав в рукописи мою статью о Сервантесе, он тут же позвонил в «Вопросы литературы» своему другу Л. Лазареву, принялся обзванивать другие редакции. Будучи в дружественных отношениях с «твардовской» редакцией «Нового мира», он постарался отрекомендовать меня, и я получил возможность печататься там. Впрочем, вскорости эта возможность была потеряна — в связи с разгромом «Нового мира».
У меня хранятся две записки от Александра Исаевича Солженицына, переданные через Виктора Платоновича.
Квартира Виктора Платоновича была всегда открыта для гостей, и их тут перебывало великое множество. А в конце 1960-х годов ее буквально оккупировали неугомонные молодые люди, раздражавшие Зинаиду Николаевну своей шумливостью, а некоторых его старых друзей — бравированием крайне резкими политическими суждениями. Последнее было в то время слишком опасно, чтобы относиться к этому легковесно. Возможно, случались среди этой публики и люди сомнительные, а то и провокаторы. Во всяком случае, некоторые из живших и гостивших у Виктора Платоновича оказались нечистыми на руку: исчезали редкие книги, а то и ценные вещи. Но он не замечал этого. И не только по слепой доверчивости. Но и потому, что видел других— и их ему важнее было видеть: честных, экзальтированных, бескомпромиссных... Наверное, он нуждался в этом общении с бесстрашной молодостью, а может быть, и более того — чувствовал внутреннее сродство с нею: его неувядающий дух упрямо тянулся к «безрассудному» максимализму молодости. Или в душе его происходила знакомая многим из нас внутренняя борьба между самооберегающей осмотрительностью и укоряющим, мучающим нравственным зовом — и этот последний побеждал? Кто знает. Но хорошо помню один случай. В ответ на увещевания и упреки друзей в том, что среди льнущих к нему молодых людей, которым он отдал себя на растерзание, есть и психически неуравновешенные, душевнобольные,— Виктор Платонович однажды обронил суждение, поразившее меня своей глубиной и справедливостью: «Они (то есть так называемые «душевнобольные».— И. Д.) отличаются от нас (то есть «здравомыслящих».— И. Д.) только тем. что они честнее». Действительно: в атмосфере брежневской «стабилизации» тот, кто все додумывал до конца и был до конца честен, оказывался либо в тюрьме и концлагере, либо в «психушке», либо действительно терял психическое равновесие. Исключений было не так уж много. И не так уж часто естественное приспособление к объективным обстоятельствам удерживалось на грани, за которой начиналась беспринципность.
...И тем не менее «чрезмерность» знакомств Виктора Платоновича и хаотичность этого общения не только дезорганизовывали его рабочий день и создавали психологические перегрузки, но и представляли — в тех условиях — немалую опасность для его судьбы вообще. И в этом отношении благотворной для него была перемена, происшедшая в последние годы жизни в Киеве, когда в его дом вошла жена, Галина Викторовна, упорядочившая его быт и труд.
Мое знакомство и сближение с Виктором Платоновичем пришлось на те годы, когда на Украине начало зарождаться национально-культурное (а отчасти и политическое) движение, наиболее явственно выразившееся в так называемом «шестидесятничестве» — в новой волне в литературе и искусстве, интеллектуальной жизни. Виктор Платонович живо заинтересовался этим явлением. Поэтому в моих отношениях с ним, во всех наших разговорах и дискуссиях почти всегда зримо или незримо присутствовало то, что можно условно назвать украинским национальным вопросом. Сначала — в его более узком, литературном, аспекте. У меня сложилось впечатление, что он, как и большинство русских (или ориентированных на русскость) интеллигентов, живущих на Украине, раньше мало задумывался о национальном бытии украинского народа, о проблемах украинской истории и культуры и еще меньше о яих знал. Национальное лицо Украины в его представлении отождествлялось с лицом Союза писателей, его руководства. А отношения с Союзом писателей Украины у Виктора Некрасова всегда были сложными.
Тут надо сказать, что и то времена руководство Союза писателей Украины, помимо присутствия в нем некоторых выдающихся, заслуженно авторитетных и в высшей степени интеллигентных людей, в целом занимало сугубо верноподданическую и порой крайне реакционную позицию по всем вопросам художественной политики и но всех идеологических конфликтах. Разумеется, это не трудно было объяснить историческими причинами — ну, хоти бы теми жестокими проработками и чистками, которые непрерывно обрушивались на украинскую интеллигенцию, постоянно терроризируемую обвинениями в национализме. Там, где политическим страхам придал еще и национальный компонент,— сервилизм всегда превосходит обычную меру. Но до истории ли было Виктору Некрасову, когда он видел, как деятели СПУ, будто одержимые неистовым желанием быть большими католиками, чем сам папа, с такой самоотдачей «вырываются вперед» в каждой из следовавших одна за другой идеологических кампаний! И он склонен был свое негативное отношение к CПУ, к официальной маске украинской литературы, в известной степени распространять и па саму эту литературу вообще, сомневаясь в ее творческих потенциях и исторической перспективе.
В свою очередь, среди части украинских писателей — тех, чей искренний, по ограниченный патриотизм был искажен казенной идеологической ориентацией и верноподданичеством,— было распространено представление о Викторе Некрасове как чуть ли не об «украинофобе» (и мне, например, приходилось выслушивать упреки за то, что «столкнулся» с ним). Представление, разумеется, совершенно превратное, но оно странным образом питалось не только независимым и горделивым поведением Виктора Платоновича по отношению к СПУ (сходным, кстати, и с отношением некоторых молодых украинских литераторов, например, Лины Костенко или, несколько позже, Василя Стуса), но и некоторыми его высказываниями и публикациями. Особенный шум и даже негодование вызвали его суждения об А. Довженко.
Виктор Некрасов стоял на позициях трезвого и честного реализма не только по свойствам своей изначально правдивой и прямодушной натуры, но и по своим эстетическим склонностям. Естественно, они выражались и в его суждениях о делах литературных. Не приемля никакой напыщенности, риторики, приукрашивания и «приподымания» действительности, он одну из бед советской литературы времен государственно предписанной и государственно соблюдаемой неправды видел в насаждении патетического тона, «красивой» романтизации, а это последнее связывал, в частности, и с абсолютизацией эстетических принципов А. Довженко, в том числе и его известной формулы о золоте высокой правды и «медных пятаках» маленьких бытовых правд. Выступление В. Некрасова оскорбило украинских «патриотов», и их реакция казалась тем более обоснованной, что лишь недавно имя Довженко было выведено из полузабвения (после многих лет пребывания в немилости), лишь недавно смогли появиться в печати его новые произведения, напоминавшие об огромных возможностях его таланта (и, естественно, с ним связывались надежды на открытие новых художественных горизонтов, а то и на спасение от мелкотравчатости и бездумности), наконец, еще свежо было ощущение недавней невозвратимой потери.
Разумеется, Виктор Некрасов совершенно прав был, выступая против «лакировки» и лживой патетики, всем уже опостылевшей. И вовсе не отрицал он Довженко вообще. Но чего-то, па мой взгляд, не учел он и в оценке самого Довженко — хотя бы трагизма судьбы великого художника, оторванного от родины — Украины — и фактически лишенного возможности трудиться, с негласным запрещением «писать и рисовать». Не знал он и истинного облика Довженко — не мог знать, как знаем мы, имеющие возможность прочесть его мужественно-проницательные и мудрые мысли в «Дневниках», мысли человека, понимавшего еще и полстолетия назад то, к пониманию чего мы пришли лишь теперь. Но главное — Виктор Некрасов стал жертвой обмана. Он спорил, но сути, не с Довженко, а с той совершенно фальшивой интерпретацией его взглядов, которую давали лакировщики и официальные гимнотворцы, жульнически прикрывавшиеся именем Довженко. Ведь, говоря о высоком, Довженко всегда разумел моральную и интеллектуальную высоту художника, масштабность его мысли, только и позволяющие постичь глубину драматизма жизни, а отнюдь не словесное не превознесение. Его преданность высотам духа была гневной укоризной духовному ничтожеству и бесплодию времени и искусства этого времени.
Этого, на мой взгляд, не учел Виктор Платонович, и об этом нам случалось говорить, поскольку отголоски былых страстей вокруг этой темы еще долго не угасали. Но в спорах с его оппонентами я склонялся скорее на его сторону — а том смысле, как я это попытался объяснить выше.
Отношение Виктора Некрасова к украинской литературе и украинским делам вообще особенно изменилось под влиянием движения «шестидесятников». Его интерес привлекли и Василь Симоненко, и Виталий Коротич, и Иван Драч, и Микола Винграновский, и, разумеется, Лина Костенко. Конечно же, он знал цену таким мастерам старших поколений, как Максим Рыльский, Павло Тычина, Микола Бажан, Андрий Головко (но крайней мере, догадывался, учитывал сложившуюся их репутацию — хотя, наверное, мало что из них читал, если вообще читал). Но эти люди были для него в прошлом, какого-то противостояния «свинцовым мерзостям» нынешней жизни он за ними не улавливал. А ему важно было именно это, увлечь его можно было словом или поступком, срывавшим завесу лжи. Вот почему он начал проникаться интересом и симпатией к «украинству» именно в связи с литературными и политическими выступлениями «шестидесятников». Когда начал развиваться украинский «самиздат», ни один из его документов не прошел мимо Виктора Некрасова.
Теперь он уже был далек от того наивного недоумения, с которым возражал мне прежде: «Но ведь украинский язык никто не притесняет — вон Шевченко в каждом киоске продается: куда ни глянь, везде Шевченко» (кстати, я так и пе понял, откуда взялось у него такое представление: как раз в те годы достать «Кобзарь» Шевченко было проблемой — не потому, что его не издавали, издавали, но тиражами, не удовлетворявшими спрос). Теперь он возмущался разгонами молодежных собраний и митингов, в частности возле памятника Тарасу Шевченко, преследованиями представителей молодой украинской творческой интеллигенции (например, уничтожением в Киевском университете витража, созданного Панасом Заливахой, Аллой Горской и другими художниками, исключением из университета молодого поэта Миколы Холодного и т. д.). Апогеем этих преследований стали в тот период аресты (осенью 1965 года) большой группы людей, среди которых были литературный критик Иван Светличный (хорошо известный Некрасову), Вячеслав Черновил, а во Львове — Михайло Горынь, Богдан Горынь, Михаиле Косив и другие. Виктор Платонович был взволнован этими репрессиями и не раз говорил мне, что надо что-то делать, как-то протестовать. Я отвечал ему, что пишу обстоятельное письмо протеста, в котором попытаюсь вообще проанализировать сложившуюся ситуацию. Это его заинтересовало, и он часто спрашивал, когда будет готово письмо (тогда этот своеобразный жанр политической публицистики как раз обретал популярность).
А мое «письмо» все разрасталось и разрасталось. Собственно, само письмо — в адрес первого секретаря ЦК КПУ П. Е. Шелеста и председателя Совета Министров УССР В. В. Щербицкого — было не очень пространным, но к нему я решил приложить материал под названием «Интернационализм или русификация?», где пытался показать пагубность той национальной политики, которая осуществлялась на Украине под прикрытием фальшивых слов об интернационализме. Сочинение этой вещи заняло более трех месяцев напряженного труда (при том, что кое-какие заготовки у меня уже были: я и ранее задумывал что-то подобное). Готова она была лишь к концу года. Упоминаю об этом не только потому, что Виктор Платонович был одним из первых читателей моего опуса, но и потому, что он, сам того не ведая, косвенным образом побуждал меня к его написанию; во-первых, поторапливая с предполагавшимся «письмом протеста»; во-вторых, пытаясь уяснить для себя суть того, что официальная пропаганда называла тогда «украинским буржуазным национализмом». За Виктором Платоновичем мне виделась та часть русской интеллигенции, которая хочет и способна занять честную позицию в украинском национальном вопросе, по недостаточно осведомлена о нем. Этих людей как возможных собеседников я тоже имел в виду, хотя формально материал свой адресовал ЦК КПУ и ЦК КПСС — в наивной надежде убедить их, что политика русификации, подавления национально-культурных интересов народов и репрессий против инакомыслящих может лишь погубить дело социализма и противоречит коммунистическим идеалам.
Прочтя «трактат», Виктор Платонович выразил согласие с ним, но, к некоторому моему удивлению, наибольшее впечатление на него произвели не мои собственные рассуждения и доказательства, а процитированное мною письмо одного читателя, который, говоря о неравноправном положении украинского языка по сравнению с русским, заметил: с русским языком можно проехать всю Украину и обойтись без украинского, а с украинским без русского на Украине не обойдешься... Это простое наблюдение более всего поразило Виктора Платоновича. Видимо, он шел к пониманию всех человеческих проблем, в том числе и национальных, от здравого смысла и чувства
В дальнейшем Виктор Некрасов неизменно проявлял жигой интерес к украинским делам, радовался всяким проявлениям нонконформизма, присоединялся к ряду политических протестов. Его подпись стояла под известным письмом 139 деятелей науки и искусства Украины к руководству СССР по поводу новых арестов и преследований в республике и в Союзе; под открытым письмом Л. Полторацкому по поводу провокационной статьи последнего в «Лiтературнiй Українi» с грубейшими измышлениями в адрес В. Черновола и др. Разумеется, и ему, и мне приходилось не раз «держать ответ» за это, пока что перед писательским ареопагом.
...Теперь позволю себе рассказать об одном из наиболее памятных в моей жизни дней — поскольку это тоже связано с Виктором Платоновичем Некрасовым. Был сентябрь 1966 года. В 20-х числах Виктор Платонович передал мне через общих знакомых записку, в которой просил зайти к нему 29-го к часу дня. Я догадывался, что это означает. Ведь 29 сентября было особенным днем в жизни многих киевлян. Одни киевляне в этот день шли с букетами цветов и траурными лентами на ту окраину города, название которой стало печально известным всему миру: Бабий Яр. Некоторые другие киевляне в это же время ломали голову над тем, как не допустить большого скопления первых в этом месте и как вообще уготовить ему забвение. Третьи киевляне по приказу вторых ревностно наблюдали за первыми, а в случае надобности и «применяли меры» по отношению к наиболее беспокойным из них. А 29 сентября 1966 года было не просто очередной годовщиной начала трагедии в Бабьем Яре, а ее 25-летней годовщиной. Четверть столетия скорбной памяти, не то чтобы прямо возбраняемой, по как бы предосудительной, с точки зрения властей, что подчеркивалось и державным размахом работ по изменению самой топографии Бабьего Яра.
В обусловленное время я был у Виктора Платоновича. Застал у него его друзей из Киевской киностудии научно-популярных фильмов. Руководимые Гелием Снегиревым, они готовились что-то заснять: предполагалось, что в этот день людей будет более обычного и, если не запретят, событию будет придан некий ритуал.
Но когда мы приехали в Бабий Яр, то были совершенно поражены увиденным. Все окрестные холмики и взгорья облепили многочисленные и поначалу разрозненные толпы людей. Но эта неуправляемая стихия была как бы одно живое существо. На лицах людей застыло страдание, а глаза были нездешние: они смотрели в глубь времени и видели жуткую картину того, что не стало для них прошлым. Тень давнего ужаса и какой-то человеческой потерянности питала над Бабьим Яром, и тысячи безмолвных в своей потрясенности людей были как бы воплощенным немым воплем целого народа.
Люди молчали. Но это было вопрошающее безмолвие. Люди хотели слушать, слышать. И когда пронесся слух, что «приехали писатели», к нам бросились, нас растащили в стороны, каждого окружили плотной толпой и требовали: «Скажите, скажите хоть что-нибудь!..» Не слышал, что говорил Виктор Платонович,— я оказался в другой толпе,— но, видимо, ему, прославленному писателю и фронтовику, было легче найти нужные людям слова. А их потом передавали из уст в уста, дополняя и комментируя.
Конечно же, не случайно оказался Виктор Некрасов в Бабьем Яре. Это место стало символом не только фашистского геноцида, но и «нашего» надругательства над памятью сотен тысяч жертв. Оно взывало к совести человека и писателя. И Виктор Платонович остро воспринял этот зов. С неизменным упорством, доводя до крайнего раздражения идеологических и прочих чинуш, добивался он «легализации» памяти жертв фашизма, создания достойного мемориала в Бабьем Яре, прекращения мелкого жульничества насчет характера трагедии, когда за справедливыми словами о том, что тут погибли советские люди многих национальностей, пытались зачем-то скрыть факт, что «начался» Бабий Яр с массового и целенаправленного уничтожения гитлеровцами евреев. «Конечно,— отвечал Некрасов,— здесь расстреливали не только евреев. Но только евреев расстреливали за то, что они евреи». И если удалось все-таки предотвратить планировавшееся превращение Бабьего Яра в спортивно-увеселительную зону, если сегодня торжествует правда памяти, действует общественный историко-просветительный центр «Бабий Яр», ставится вопрос о создании Музея памяти жертв Бабьего Яра — то в этом велика заслуга Виктора Некрасова. Уверен: Виктор Платонович приветствовал бы увековечение всех жертв Бабьего Яра. Увы, почти никто не знает, что там же фашисты расстреляли в 1942 году украинских поэтов Олену Телигу и Ивана Ирлявского — «националистов», с имен которых только недавно снято табу.
Еще один момент хочу воспроизвести — не имевший такого значения для Виктора Платоновича, как все, что связано с Бабьим Яром, но также показывающий его глубокое уважение и взволнованное отношение к памяти о трагических жертвах вообще. 29 января 1968 года исполнялось пятидесятилетие со дня гибели украинских студентов-добровольцев из Студенческого куреня, брошенных Центральной радой в бой на станции Круты против армии Муравьева, шедшей на Киев. Группа молодежи отметила эту годовщину возложением траурных венков на Аскольдовой могиле, где они были похоронены. Я рассказал об этом Виктору Платоновичу, прочитал ему не печатавшееся многие десятилетия стихотворение П. Тычины «На Аскольдовiй могилi поховали їx, тридцять лицарiв прекрасних, мучиїв молодих...». Он ничего этого не знал и был ошеломлен, предложил сходить на Аскольдову могилу и увидеть венки (так его радовали всякие проявления непокорности, всякие нарушения мертвого благопорядка!). Мы отправились туда на следующее утро (понимая, что венкам долго не пролежать). Но увы — то ли опоздали, блюстители порядка нас опередили, то ли снегом все замело безнадежно (зима тогда стояла лютая). Намерзлись здорово, но Виктор Платонович не роптал. Я уже упоминал о том, что с 1969 года в квартире Виктора Платоновича на телевизоре стоял портрет Яна Палаха, окаймленный траурной рамкой. Надо добавить, что возле него всегда лежали свежие цветы. Это — тоже на тему об отношении Виктора Платоновича к трагическим жертвам, к самопожертвованию во имя свободы...
Был в жизни Виктора Платоновича один-единственный момент, когда верховная власть почувствовала свою вину перед ним и косвенным образом попросила прощения. Случилось это после снятия Н. С. Хрущева. Известна традиция нашего государства: отмежевываться если не от больших, то хотя от мелких пакостей предыдущего правления, «валить» все на него. Так вот, вспомнили о напраслине, которую возвел на Виктора Некрасова «волюнтарист» Хрущев. Писателя пригласил первый секретарь ЦК КПУ Петр Ефимович Шелест. Начал собираться Виктор Платонович... На обложке одной из его книг, изданных у нас в те годы, отпечатано его фото во весь рост: прямо лондонский денди — изящное полупальто, модный галстук, штиблеты... Да, он мог бывать и таким. Но обычно ходил в неизменном пиджачишке поверх сорочки с расстегнутым воротником — это был его «фирменный» вид, по которому его издалека узнавали (кстати, он любил рассказывать с юмором о том, как во время поездки в Италию его не пустили в «Ла Скала», поскольку у него не оказалось черного костюма, а он по традиции там необходим). Так вот, в этом же виде — в сорочке с расстегнутым воротником и в пиджачишке — отправился он и на высокий прием. С превеликим удовольствием рассказывал о том, как были шокированы лица, предуготовлявшие эту встречу с руководителем республики... Хотя с его стороны в этом никакой нарочитости не было: просто не придавал значения.
А сама встреча с Шелестом прошла хорошо и произвела на Виктора Платоновича благоприятное впечатление. Помимо того, что перед ним фактически извинились (кажется, речь шла и о снятии партийного взыскания),— ему понравился сам Петр Ефимович, вопреки известному его предубеждению против руководителей высокого ранга. С особенным удовольствием рассказывал, как Шелест сочувственно сказал: «Да, нелегко в наше время быть писателем». Тут Виктор Платонович улыбался и иронически добавлял в адрес наших лукавых вождей: «Они все понимают, все понимают!»
Но спокойствие вокруг Некрасова воцарилось ненадолго. Под конец 60-х годов атмосфера начала снова сгущаться, над ним снова поплыли зловещие тучи и загремели громы. Готовились новые репрессии. А у тех, кто их готовил и направлял, Виктор Платонович вызывал озлобление и тем, что активно выступал в защиту преследуемых на Украине и в России, и своими обширными связями с «диссидентами», и причастностью к распространению «самиздата», и, видимо, «несдержанностью» в разговорах на политические темы (примеров которой можно было бы привести множество).
В ночь с 12 на 13 января 1972 года в Киеве, Львове и других городах Украины произведены были многочисленные аресты и обыски. В ту ночь и я был задержан. Но меня не сразу арестовали, а еще месяц или полтора допрашивали с утра до ночи, отпуская на ночь домой. Так вот, в одну из этих первых ночей, желая узнать, что же происходит (поскольку был от всего отрезан), я поймал передачу радио «Свобода» на польском языке (русские и украинские передачи глушились) и услышал следующее — до сих пор помню все дословно: «На Украине, тржыманей в желязнэй рэнце сталиниста Шэлэста, поновне дошло до политычных арестув. Функционариушэ КэГэБэ зложили незаповяданый визит знакомитому писажэви Виктору Некрасову...» Вон как, подумал я, операция широкомасштабная, если и до Некрасова добрались... (Тут должен сделать одно существенное уточнение: ответственность «сталиниста Шелеста» за аресты 1972 года, мне кажется, минимальна: фактически в это время он уже был отстранен от власти, хотя номинально еще несколько месяцев оставался на своем посту. Есть доказательства того, что он противился арестам, но воспрепятствовать Брежневу, Суслову и Андропову не мог).
...После 20-месячного пребывания в следственном изоляторе КГБ на ул. Владимирской я возвратился домой прямо к 56-й годовщине Октября. 9 ноября 1973 года в газете «Лiтературна Україна» напечатано мое письмо, написанное в тюрьме, которое, собственно, и было условием моего освобождения. В нем я признавал свои ошибки и выражал сожаление в том, что причинил ущерб нашему государству, выразившийся в использовании буржуазной пропагандой моих сочинений. Не буду тут углубляться в то, почему и как я согласился сделать такое заявление. Скажу лишь, что в условиях, когда мои взгляды злонамеренно искажали, я рассматривал это как единственный доступный мне тогда способ сбросить с себя клеймо антисоветчика, которым меня прижигали и которое было для меня мучительно; взять на себя эту тяжесть я не смог. Разумеется, по выходе на относительную свободу я находился далеко не в радостном состоянии духа, чувствуя себя потерпевшим поражение. Друзья и знакомые меня, естественно, избегали: одни — разочаровавшись во мне, другие — опасаясь быть обвиненными в общении с пусть и обезоруженным, но все-таки «врагом». Только три человека навестили меня тогда: Виктор Некрасов, Микола Лукаш, Грыгир Тютюнник. И первым был Виктор Платонович.
Он пришел 10 ноября. Как ни в чем не бывало. Поздравил с возвращением домой. Ни о чем не расспрашивал, кроме как о здоровье, о семье (с женой моей он поддерживал все это время связь и понемногу помогал). Сообщил, что в телефонном разговоре с ним Андрей Дмитриевич Сахаров просил передать наилучшие пожелания. И тут же язвительно добавил: «А вот НН (назвал имя киевской писательницы, нашей общей знакомой.— И. Д.) имеет к вам претензии... Понимаете, Андрей Дмитриевич Сахаров не имеет, а НН, всю жизнь бывшая тише воды, ниже травы,— имеет!» Не знаю, действительно ли академик Сахаров просил меня приветствовать или Виктор Платонович просто решил меня подбодрить, но и тогда, и теперь я считал и считаю, что «тихая» НН имела такое же право укорять, как Виктор Платонович — великодушно прощать. Даже большее.
Впрочем, только ли в великодушии было дело? Как-то в другой раз, уже у него на квартире, Виктор Платонович обронил: «Было бы за что...» И жена, Галина Викторовна, повторила: «Да, было бы за что...» И мне вдруг стало горько: показалось, что он имел в виду не бессмысленность обвинений (тут и говорить не о чем было!), а зряшность самого дела, самой национальной идеи, о чем он раньше не отваживался мне сказать, чтобы не оскорбить, а теперь сказал, считая, что я сам от нее отошел. И я подумал, что, может быть, этим и объясняется его доброжелательное отношение и к моему публичному заявлению, и к моему возвращению. Если бы это было связано с другим делом, другой идеей — оп бы, наверное, среагировал иначе. Стало обидно за эту идею, но кого винить, кроме себя самого?.. Впрочем, скорее всего я сам себе вообразил все эти сложности...
Наше общение продолжалось, но я заметил, что прежней гармонии в настроениях уже нет. За минувшие два года наша эволюция шла в противоположных направлениях: моя — в сторону поиска «примирения с действительностью», его — ко все более обострявшемуся неприятию ее. Некоторые его суждения и оценки казались мне слишком категоричными, а некоторые — слегка шокировали. Скажем, такое: если бы, мол, в Политбюро нашлось хоть двое доверяющих друг другу, в стране каждый день совершались бы государственные перевороты... Или, глядя в окно па ресторан «Метро» (окна его квартиры выходили как раз на него), он вдруг восклицал: «Смотрите, смотрите!» И, указывая на выходящую из служебного входа женщину с двумя огромнейшими «авоськами», объяснял: «За день выносят столько, что пол-Киева можно накормить. Вот чем сильна наша власть: позволяет народу красть, и народ доволен». Теперь-то я понимаю, что это — не столь уж мелочное наблюдение, но тогда во мне взыграл сарказм соцреалиста: тоже, мол, наблюдательный пункт для изучения жизни — окно киевской квартиры...
Вообще, я в то время почему-то вбил себе в голову, что Виктор Платонович оторвался от жизни, и думал я об этом с сожалением. Более того, затевал с ним разговоры о том, что ему-де полезно было бы поехать куда-нибудь, на большую стройку, например, на строительство разрекламированного тогда Ждановского прокатного стана «3600» (куда я сам ездил), набраться впечатлений. Мне казалось, что ему не хватает жизненного материала (именно так я воспринял, по недомыслию, высказанную им еще ранее, в конце 60-х годов, мысль о том, чтобы повести переписку на разные интересные темы с тем, чтобы из таких писем сделать впоследствии книгу). Впрочем, я понимал и главную причину его творческого кризиса: невозможность нормально работать в удушливой политической и идеологической атмосфере. Узел вокруг него стягивался, он уже жил под угрозой ареста,— и это тоже понуждало меня «советовать» ему на время уехать из Киева: то ли в Сталинград, то ли на какую-нибудь «великую» стройку. Разумеется, к этим разговорам и советам Виктор Платонович относился иронически, хотя и пе подчеркивал этого. Боже, сколько благоглупостей я наговорил ему из «лучших побуждений»! Стыдно и вспоминать. И удивляюсь: как после этого он все-таки сохранил если не благожелательное, то, по крайней мере, терпимое отношение ко мне.
Виктор Платонович выражал сочувствие по поводу того, что мне приходится работать па авиазаводе, а не заниматься литературой. Я же, наоборот, горячо доказывал ему, сколь полезно будет для меня повариться в «рабочем котле». «Ну хорошо,— сказал он в заключение разговора,— может быть как раз вам суждено будет доказать, что никакого рабочего класса сейчас не существует». Увы, знал бы он, что я тогда думал совсем не о том. А о том, чтобы обрести в рабочем коллективе некое более глубокое понимание жизни...
Но творческий кризис все-таки был, и Виктор Платонович переживал его остро. Как-то Галина Викторовна, рассказывая о том, что у них был в гостях писатель X., прокомментировала извинительным тоном (я ведь считался очень «требовательным» критиком): «Ну, это такой... посредственный писатель». Виктор Платонович вдруг с несвойственной ему раздражительностью прервал: «Все мы посредственные писатели!» Я за этим почувствовал не только деликатность, не позволявшую ему унижать коллегу, но и боль от сознания собственной творческой невоплощенности, неполноты самопроявления.
Кстати, о деликатности, коль уж об этом вспомнилось. В начале нашего знакомства я при разговоре с ним переходил на русский язык, чувствуя, что украинский ему не очень привычен. Его это почему-то умиляло: вот, мол, какая вежливость, что ли (ведь имел дело с «оголтелым националистом»!). А меня удивляло его удивление: ведь никто другой из русских писателей и интеллигентов в Киеве так на подобные вещи не реагировал, считал переход на русский язык в их присутствии вещью само собой разумеющейся. Впоследствии Виктор Платонович сам нередко делал попытки перейти на украинский язык, хотя это ему не всегда удавалось.
Где-то в году 1973-м или 1974-м у Виктора Платоновича созрело решение выехать временно (сначала это мыслилось именно так) за границу. Я, как и многие его знакомые, отговаривал его. Во-первых, представляя, как ему будет тяжело на чужбине. Во-вторых, был уверен, что его не выпустят, а если он будет упорствовать в своем намерении — упекут в тюрьму. В тюрьме же ему, при его возрасте и характере, будет очень и очень трудно. Да и с его, увы, привычкой к неизменным «ста граммам» не выдержать. Об этом последнем моменте я, разумеется, ему не говорил. Больше о другом: что советскую политическую тюрьму может выдержать только тот, кто ненавидит этот режим, а лишенному чувства ненависти — не устоять (это почти всегда так, в этом я убедился на собственном опыте). А у вас, говорил я ему, ненависти ведь нет. «Есть! — отвечал он вдруг с удивившей меня страстью.— Есть! Не могу больше...»
После этого мы к таким разговорам не возвращались. За исключением одного случая. В те годы судьбы инакомыслящих на Украине решал один очень высокопоставленный товарищ, присланный сюда из Москвы специально для наведения порядка и борьбы с национализмом. Фактически я оставался под надзором, и время от времени он «приглашал» меня для профилактических бесед. В одной из них он, вроде бы без всякой связи с ходом беседы, мельком, «случайно», обмолвился о Некрасове: «Он уже одной ногой у нас» (то есть в КГБ). Выйдя из его кабинета, я задумался над этими словами. Поскольку говорившему их были прекрасно известны мои отношения с Некрасовым, он мог сказать их только из расчета, что я передам их Виктору Платоновичу. Стало быть, его ведомство заинтересовано в том, чтобы я передал это Некрасову. Так должен ли я это делать? И что за этим стоит? Угроза? Предостережение? Я склонялся к тому, что его хотят удержать от выезда за границу и припугивают, чтобы он не настаивал на своем. И решил рассказать обо всем Виктору Платоновичу и поделиться с ним своими соображениями на этот счет — опять же, уговаривая его нe уезжать.
Но он к моей доверительной информации отнесся совершенно спокойно, даже безразлично. Видимо, в своей ситуации он ориентировался лучше меня. И действительно: его не удерживали, а, наоборот, выталкивали из страны. Это окончательно подтвердилось во время визита к тогдашнему секретарю ЦК КПУ по идеологии В. Маланчуку. Рассматривая заявление Некрасова о выезде в связи с невозможностью нормально творчески работать, Маланчук не только не отговаривал его, но даже и не поинтересовался, чем же писатель недоволен. Об этом я знаю со слов самого Виктора Платоновича. Видимо, хотели, чтобы Некрасов уехал, хотели избавиться от «возмутителя спокойствия»...
...С его отъездом наше общение оборвалось навсегда. Возможно, учитывая мое опальное положение, Виктор Платонович не хотел усложнять его и не писал мне. По той же причине и я не искал связей с ним. (Лишь однажды Гелий Снегирев передал мне от Виктора Платоновича номер русского эмигрантского журнала,— то ли «Посева», то ли «Мостов», уже не помню,— в котором была статья Некрасова, имевшая некоторое отношение и ко мне). Теперь стыдно за такую осторожность (представляю, как Виктор Платонович рад был бы каждой весточке с родины), но тогда она представлялась разумной; думалось, что еще будет время все наверстать. Увы, его не оказалось. Осталось чувство глубокой вины перед человеком, относившимся ко мне гораздо лучше, чем я того заслужил. Впрочем, он многим дал больше, чем получил от них.
...Читаю статьи и книги Виктора Некрасова, написанные и изданные вдали от родины. И с волнением нахожу в них слова о Киеве, об Украине, об украинской литературе, о дорогих нам людях... Читаю в книге «По обе стороны стены»: «Я прожил тот раз в Норвегии около месяца. Был гостем Миколы Радейко, популярного и уважаемого в Осло врача, украинца по происхождению... Когда я гощу у него, мы всегда говорим по-украински.
В тот раз я жил в маленьком его домике в Лисебу. Это километрах в ста на юг от Осло... Библиотека, книги, в основном норвежские, но встречались и украинские. Роясь в них, я нашел и кое-что интересное. Про Леся Курбаса, Павла Тычину. В двадцатые годы Курбас считался интереснейшим, самым знаменитым украинским режиссером. Левого, конечно, толка. Его посадили, и больше никогда никто его не видел. Тычина был поэтом. Тоже знаменитым. Я не видел его ранних стихов. Прочитав, понял, что люди, говорившие мне о нем как о гениальном поэте, может быть, несколько и преувеличивали, но поэтом он был настоящим...»
Немножко наивно, может быть. Но меня растрогало: и там, далеко, Виктор Некрасов тянулся к Украине, к украинской литературе. Он там наверстывал то, чего лишен был здесь ввиду обстоятельств и предрассудков киевского бытия, в котором так мало места предоставлено было украинской культуре. Известно, что там он общался с украинскими интеллектуалами, выступал в печати и по радио на украинские темы, овладел украинским языком лучше, чем в Киеве...
И сегодня он возвращается не только в русскую литературу, но и в украинскую, другом которой так или иначе стал. Возвращается? Да, к кому-то возвращается. А в ком-то был всегда.

Киев, 1989.
 
 


Иван Дзюба.
Фотография использована в документальном фильме
«Виктор Некрасов. Вся жизнь в окопах», 2011
 
 
 

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter