ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Лазарь Лазарев

Лазарев Лазарь Ильич (настоящее имя — Лазарь Ильич Шиндель; 27 января 1924, Харьков — 30 января 2010, Москва) — литературный критик и литературовед. Кандидат филологических наук (1954), доцент (1987). Заслуженный работник культуры РСФСР (1977).

Участник Великой Отечественной войны, командир разведроты, лейтенант.
Награждён орденами Отечественной войны I и II ст., медалями.

Окончил Ленинградское высшее военно-морское училище (1942), филологический факультет МГУ (1950) и аспирантуру при нём (1954).

Печатался с 1950 г.

Член Союза журналистов с 1959 г., Союза писателей СССР с 1960 г.

Работал в «Литературной газете» (1955—1961).
C 1961 г. — в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г. до конца своих дней — его главный редактор.

Был женат на Надежде Мировой.

Критика:
  • Драматургия К. Симонова. М., 1952;
  • Поэзия военного поколения. М., 1966;
  • Военная проза Константина Симонова. М., 1974;
  • Это наша судьба: Заметки о литературе, посвященной Великой Отечественной войне. М., 1978;
  • Василь Быков: Очерк творчества. М., 1979 (на англ. яз. — 1987);
  • Константин Симонов. — М., 1985;
  • То, что запомнилось. — М., 1990;
  • Шестой этаж, или Перебирая наши даты. — М., 1999;
  • Записки пожилого человека. Книга воспоминаний. — М., 2005.
  • Живым не верится, что живы... (Заметки о литературе, посвященной Великой Отечественной войне). — М., 2007.

  • Другие произведения:
  • Липовые аллеи [пародии]. М., 1966 (в соавторстве с Ст. Рассадиным и Бен. Сарновым, переизд. 2008).

  • Виктор Некрасов писал о своем друге:
    «Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его».

    Из огня...

    «О Викторе Некрасове. Воспоминания (Человек, воин, писатель)». — К. : Український письменник. 1992, стр. 173—205

    До начала лекции оставалось минут тридцать, но все-таки я — жаль было терять зря время — пошел в факультетскую читалку. Как правило, мы, вернувшись с войны (те немногие ребята, что учились тогда — было это в конце сорок шестого года — на филфаке, сплошь состоявшем из девушек, почти все были фронтовиками), стали прилежными, усердными студентами, упорно грызли гранит науки...
    У входа в читалку я столкнулся с Колей Непомнящим.
    — Слушай,— остановил он меня,— ты в «Знамени» читал «Сталинград»?
    Тон его вопроса свидетельствовал, что эта вещь чем-то его сильно поразила и ему пе терпится с кем-нибудь поделиться своими впечатлениями. Прочитав до этого первенцевскую «Огненную землю», панферовскую «Борьбу за мир» (она тогда называлась «Война за мир» — вон куда махнул автор!) и многие другие такого рода сочинения, посмотрев «В шесть часов вечера после войны» и «Великий перелом», я довольно скептически относился к появлявшимся в ту пору книгам и фильмам, ничего хорошего не ждал и поэтому подумал, что опубликована очередная развесистая клюква, которая возмутила обычно невозмутимого Колю.
    — Нет, не читал,— ответил я.— А что, описывает, как ловко мы заманили немцев в Сталинград, чтобы там устроить им «котел»?
    — Да нет,— остановил меня Коля,— это замечательная книга. Такой о войне еще не было. Ты не представляешь, какая книга. Написал один сапер, воевавший в Сталинграде. Какой-то Некрасов. Наверное, надо было ему псевдоним себе придумать — очень уж литературная фамилия. Прочитай обязательно! Такой книги о войне у нас не было,— повторил он.
    Восторженное мнение Коли Непомнящего заслуживало доверия. Войну он знал, у него была трудная военная судьба. Студент-ифлиец, он дважды уходил добровольцем на фронт. Во время финской кампании — в лыжный батальон, там все обошлось — не ранили, не обморозился. А в Отечественную ему не повезло — попал в плен, выжил чудом. А после плена — разумеется, клеймо. И хотя восстановили его па факультете вроде бы без особых мытарств, этот пункт в анкете — был в плену — долгое время не давал ему ходу в жизни. Короче говоря, если книга о войне произвела на Колю такое впечатление, значит, она и в самом деле нечто из ряда вон выходящее и ее надо прочитать...
    В читалке я взял только что сданные Непомнящим номера «Знамени» — сдвоенный, тогда это часто практиковалось, восьмой — девятый и десятый — и стал читать «Сталинград». Прочитан первые страницы, я уже не мог оторваться — пропустил лекцию, а потом семинар и еще одну лекцию, хотя это было и не в моих правилах. Пока не дочитал, не ушел из читалки. Я был просто оглушен прочитанным — действительно, такой правдивой, такой талантливой, с таким знанием жизни солдат и офицеров переднего края написанной книги у нас еще не было. «Не хуже Ремарка и Хемингуэя»,— подумал я.
    Вот только название — «Сталинград» — не очень подходило этой повести. Потом, в отдельном издании, она называлась по-иному — «В окопах Сталинграда». Кто-то мне рассказал, что так она первоначально и называлась, ее перекрестили в журнале, видно, в слове «окопы» редакторы учуяли то, что позднее бдительные ревнители идейной «стерильности» преследовали как «дегероизацию», «ре-маркизм», «окопную правду». Не хочу упрекать редакцию, нужна была немалая смелость, чтобы тогда напечатать такую вещь. Но, как это иногда бывало, подобного рода хитроумные защитные маневры привели к результату, противоположному тому, который был запланирован,— редакция не защитилась, а «подставилась». Тут же в название повести вцепилась критика определенного толка: дескать, книга, названная столь обязывающе, претендующая на широкую картину, никак не передает подлинного масштаба и исторического значения Сталинградской битвы. Конечно, дело было не в названии повести, писал потом один из критиков, не хватает «генерального обобщения», «понадобятся другие книги, чтобы все то, что мы называем Сталинградом, было запечатлено в искусстве».
    Повесть Некрасова поражала прежде всего достоверностью, несочиненностыо — я уже чувствовал тогда, что отсутствие литературщины есть высшее достижение писательского искусства. А главное — в ту пору для таких читателей, как я, это было безусловно самым главным — книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя,— пусть даже и очень глазастого,— в часы затишья ненадолго попавшего по газетной или какой-то другой надобности на передний край, а человека, познавшего жизнь «окопников» изнутри и изобразившего ее без прикрас и смягчений.
    До этого жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка» не находил настоящего отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений они были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать: «За Родину, за Сталина! Ура!» —а изображения крупным планом удостаивались «орлы», «чудо-богатыри», которым все было нипочем, и в огне они не горели, и в воде не тонули, неуязвимые для пуль и снарядов, они били захватчиков, как мух. Тот образ войны, который тогда всеми средствами искусства и пропаганды изо дня в день вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили мы на фронте, потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала нам наше недавнее незаживающее фронтовое прошлое, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой литературой.
    Вот почему лучи славы великого однофамильца не затмили имени Виктора Некрасова — для большей части читающей публики при минимальном содействии критики он очень быстро стал самым близким, самым любимым военным писателем. Помню,— это повторялось не один раз,— как реагировали бывшие фронтовики, узнав, что в компании, засевшей в каком-нибудь ресторане или пивном баре Киева или Москвы, находится автор «В окопах Сталинграда». Эта встреча казалась им чудом (я и сам, знакомясь с Некрасовым, испытал это, они не могли поверить, что вот перед ними человек, который написал столь дорогую их сердцу книгу; к тому же сразу становилось ясно, что он «свой парень», такой же, как его герои...
    Когда «В окопах Сталинграда» получила Сталинскую премию, читателями, пе ведавшими о том, что происходит на идеологической кухне литературы, это было воспринято как нечто абсолютно закономерное — кому же как не Некрасову! Потом я узнал, что это был один из капризов Сталина, который я и сегодня не берусь объяснить, а партийное и литературное руководство писательским «цехом», как тогда частенько именовали Союз писателей, не только не собиралось поощрять это сомнительное сочинение, а готовило его разгром — уже состоялись осуждающие порочную повесть заседания правления и комиссии но военной литературе Союза писателей.
    «В окопах Сталинграда» была книгой, определившей целое направление нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким, литература не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки, завоеванный писателем уровень правды общезначим). Когда на рубеже 50-х и 60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения, или, как ее еще называли, «лейтенантская литература», сразу же обнаружилось, что у истоков ее — повесть «В окопах Сталинграда». Это засвидетельствовали многие прозаики этого призыва — Василь Быков и Григорий Бакланов, Владимир Богомолов и Алесь Адамович, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, поддержанные поэтами того же поколения Сергеем Наровчатовым и Константином Ваншенкиным, Григорием Поженяном и Юлией Друниной. Стоит добавить, что исключительное значение этой книги признавали и писатели старшего поколения — Александр Твардовский и Илья Эренбург, Константин Симонов и Александр Бек, Василий Гроссман и Александр Крон.
    В 1965 году Борис Слуцкий писал: «...Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время». Это можно повторить и сегодня. Разве, познакомившись со Степкой Толкачем из «Круглянского моста» Быкова или с кондратьевским Сашкой, не вспоминаешь Валегу из «Окопов» и Леньку Богорада из «Второй ночи»? Разве, читая в романе Гроссмана «Жизнь и судьба» о свободе, которая была душой и целью стоявшего на смерть Сталинграда, о защитниках дома «шесть дробь один», взявших на себя во всей полноте ответственность за исход этой войны, не возвращаешься мыслью к понести Некрасова, показавшего, что именно эти простые солдаты и офицеры, а не «великий полководец всех премен и пародов», именем которого их поднимали в атаку, одолели фашизм? Некрасов тогда, конечно, не мог осмыслить пережитое так, как Гроссман в этом романе, но верность правде и человечности открыла ему глаза...
    Впрочем, существовала и «обратная связь» — к Некрасову. В течение нескольких лет я не раз слышал от него: «О войне больше писать не буду. Все. Ничего нового сказать не могу». Но вот появились первые повести прозаиков фронтового поколения,— Некрасов отнесся к ним с большим энтузиазмом, очень радовался их успеху. Хвалил «Батальоны просят огня», «Пядь земли», «Будь здоров, школяр», «Третью ракету». Помню, говорил: «А к «Пяди земли» у меня особое, почти родственное отношение. Ты знаешь, что мамина девичья фамилия Мотовилова? Это вроде как обо мне». По просьбе Некрасова я познакомил его с Бондаревым и Баклановым, в другой раз — с Окуджавой, мне кажется, что и он им, и они ему поправились. А самое главное, книги «окопников» послужили для Некрасова неожиданным творческим толчком. Он вернулся к войне, написал превосходные рассказы — «Судак» и «Вторая ночь», которым не опасно сравнение даже с «Окопами»...
    Пусть, однако, не возникает ложное представление. Некрасов страстно интересовался пе только книгами о войне, а вообще «оттепельной» литературой. В ту пору, как и в наши «перестроечные» дни, оживление в литературе сулило долгожданные перемены в жизни — так к этому относился Некрасов, для него текущая литература была и барометром общественного бытия. Он услышал о выходе «Тарусских страниц» и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка, видно, письмо уже было написано: «Тарус(ские) страницы» получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов. Но еще не все прочел. Говорят, собираются уничтожать. А?» И в следующем письме: «Как дела с «Тарус(скими) стр(аницами)»? Мне больше всего понравились Слуцкий, Казаков (особенно второй рассказ) и Окуджава. Володьку (Корнилова. — Л. Л.) я читал раньше. А вообще — будут долбать или нет?» Вот этим тогда и жили: удастся напечатать или зарежут, уничтожат или проскочит?
    После того, как Некрасов вынужден был уехать за рубеж, его имя, его произведения стали запретными для печати, вычеркивались цепзурой. Когда в 1975 году на писательской конференции в Минске, посвященной 30-летию Победы, Василь Быков в числе высших достижений литературы о войне назвал «В окопах Сталинграда», разразился скандал. Быкова сурово осудили, дали ему, как принято было говорить, достойный отпор. Да о чем тут толковать, если уже в новые времена, совсем недавно, написанный тем же Быковым некролог был в «Литературной газете» снят с полосы, «зарублен»...
    А без творчества Некрасова, прежде всего без повести «В окопах Сталинграда», вся картина развития литературы о войне — и не только о войне, хочу это повторить — оказалась не просто обедненной, а искаженной, сфальсифицированной. Противоестественность этого зияния в истории современной нашей литературы бросалась в глаза не только специалистам, но и самым обыкновенным читателям,— это было одним из вопиющих проявлений лжи, превратившейся в систему...
    Независимость Некрасова иногда производила впечатление даже па «руководящих деятелей», вызывая у них уважение. Как-то его пригласил заведующий отделом культуры ЦК партии Поликарпов, он должен был принять решение, включить ли Некрасова в писательскую делегацию, отправляющуюся за рубеж,— на более низких ступенях начальственной лестницы мнения разошлись. Некрасов приехал в Москву вскоре после того, как у Василия Гроссмана, которого он любил и уважал, была изъята рукопись романа «Жизнь и судьба». Естественно, что он тут же отправился к Гроссману. Когда на следующий день Некрасов явился к Поликарпову, тот — видимо, за Василием Семеновичем «присматривали» и кому следует докладывали — сразу же с угрозой: «Не успели приехать в Москву — и побежали выражать сочувствие Гроссману!» Некрасов ответил не менее резко: «Неужели вам могло прийти в голову, что я способен отвернуться от друга, у которого неприятности?» Состоявшийся разговор не обещал ничего хорошего. «Попрощались, как встретились, без всякого дружелюбия,— рассказывал мне Некрасов.— Наверное, зарубят мою поездку». И был изумлен, что Поликарпов дал добро на поездку, писал мне: «Завтра приезжает Жоренька (Г. Брейтбурд — сотрудник иностранной комиссии Союза писателей. — Л. Л.), мы вместе с ним сходим к Бажапу, и тогда, я думаю, я буду в курсе всех дел. Кстати он, Жоренька, сообщил мне, что мой визит к Мите (Д. А. Поликарпову. — Л. Л.) открыл мне семафор. Почему-то я ему понравился?! Бывает же...»
    Некрасов не считал, что талант и громкое имя дает ему хоть в чем-то особые по сравнению с другими, обыкновенными, людьми права. Роль мэтра была явно не по нему. Вспоминаю такой эпизод. Некрасов написал для «Литературной газеты» большую статью «О прошлом, настоящем и чуть-чуть о будущем», посвященную проблемам архитектуры. Он выступал в ней против сталинского «неоклассицизма», отстаивал архитектуру, служащую человеку. «Не поражать размерами, высотой, дорогостоящей и мало что выражающей помпезностью, а искать простое, ясное, дружелюбное, иными словами — человечное», — писал он. Статью, как принято говорить в газете, организовал я, хотя архитектура относилась к епархии отдела искусства, что усилило настороженное отношение к некрасовскому выступлению. Возникли замечания, большая часть которых носила характер перестраховочных придирок, вызванных тем, что Некрасов симпатизировал конструктивизму, отстаивал в архитектуре функциональность. Руководству газеты внушалась мысль, что за это выступление непременно крепко взгреют, так просто оно с рук не сойдет. Ненапечатанную статью предложено было обсудить архитекторам; шли споры, кого приглашать, а кого не приглашать на обсуждение. У архитекторов возникли какие-то свои претензии к автору — почти все не обязательные. Статья завязла — ее не отвергали и не печатали. Я предложил напечатать ее в дискуссионном порядке, хотя ничего спорного в ней не было. Возникло новое препятствие: сначала подготовьте выступления, оспаривающие Некрасова. В общем, этому не видно было конца.
    Тут появился в Москве Некрасов. Пристрастившись в те годы к лыжным прогулкам, он ехал в зимнюю Малеевку (мы не раз там вместе ходили на лыжах — у меня сохранились фотографии; когда он не смог поехать в Малеевку, с грустью писал мне: «Давно мы на лыжах не ходили, а?»). Решили, что Некрасову надо пойти к Косолапову, который замещал находившегося в отпуске главного редактора. «Валерий Алексеевич,— внушал я Некрасову, который согласился совершить этот визит без особого энтузиазма, под моим нажимом, — человек, любящий литературу и с почтением относящийся к хорошим писателям. Ты должен помнить, что ты классик советской литературы, и соответственно держаться. Своей статьей ты облагодетельствуешь газету. Иначе дело может не выгореть».
    Увы, с этой нехитрой задачей Некрасов не справился. Косолапое очень любезно его встретил, ему импонировал этот визит, он, несмотря на газетную круговерть, непрочь был побеседовать с известным писателем, но мне пришлось закруглить встречу. Некрасов не держался как литературный генерал, своим выступлением осчастлививший газету. Тем более установить между собой и благожелательно относящимся к нему человеком иерархическую дистанцию или хотя бы для пользы дела изобразить памятник себе Некрасов не мог, это было противно его натуре, живой классик из него не получался. Но я оказался не прав — и такой, каким он был, Некрасов произвел благоприятное впечатление на Косолапова. Визит свою роль сыграл: статью поставили в номер. На планерке Косолапов даже сказал, неизвестно кому адресуясь: «Это безобразие — столько времени мурыжить статью такого крупного писателя!»
    Надо сказать, что в те времена, когда редакционные дела довольно часто приводили меня в Киев, корпункт «Литературной газеты» играл там роль, выражаясь нынешним языком, неформального литературного клуба. И не только литературного — немало интересных людей самых разных профессий пришлось мне там видеть: и «киношников», и художников, и врачей, и инженеров, и даже закройщицу ателье, писавшую острые и проницательные статьи о современной литературе.
    Уже в первый мой приезд в Киев я познакомился со многими «завсегдатаями» этого корпунктовского «клуба», самой заметной фигурой которого и его душой был Некрасов: уже бывшими или вскоре ставшими известными писателями — Николаем Дубовым, Леонидом Волынским, Михаилом Пархомовым, театроведом Вадимом Панкеевым-Сахновским, литературоведом Дмитрием Затонским — называю лишь тех, с кем у меня потом на долгие годы установились добрые отношения. На самом деле круг людей, так или иначе связанных с этим «клубом», разместившимся на улице Полупанова, дом 10, вход со двора,— вот ведь до сих пор сидит в памяти этот адрес,— был куда шире. Помню, как Некрасов водил меня во Дворец пионеров, чтобы познакомить с художниками Адой Рыбачук и Владимиром Мельниченко, показать выкладываемую ими замечательную мозаику. Как-то поздним вечером мы шли с Некрасовым по одной из киевских улиц, он вдруг остановился: «А здесь живет мой старый друг, замечательный архитектор Ава Милецкий, давай зайдем к нему, тебе будет интересно с ним познакомиться. Неудобно? Какая чепуха, он будет нам очень рад». Без предварительного телефонного звонка мы ввалились к Милецкому и просидели у него до поздней ночи... И в каждый мой приезд в Киев вот так возникали какие-то новые интересные люди...
    Эта пестрая «клубная» компания состояла в основном из бывших фронтовиков, но тогда все еще были молоды, и нравы, и интересы соответствовали возрасту. В этой компании Некрасов был самым старшим — лишь Николай Дубов был старше на год, я, как и многие другие, был гораздо моложе его, но никогда не ощущал возрастную разницу (когда Некрасову исполнилось пятьдесят, я послал в Ялту, где он был в Доме творчества, телеграмму: «Не может быть»,— она точно выражала мое чувство — действительно, никак не верилось), наверное, потому, что в чем-то очень существенном наш возраст одинаково определяется войной. Разговоры и споры о серьезном — о прошлом и будущем страиы, о жизни, освобождающейся от сталинских оков, о путях литературы, о положении писателя — перемежались дурачеством, розыгрышами, коллективными походами на стадион, застольями на скорую руку — не всегда по достаточно веским поводам.
    Постоянно царившую в корпунктовском «клубе» атмосферу серьезного дела и веселых розыгрышей, битв за иравду и справедливость и почти мальчишеских проказ,— это было время «оттепельных» надежд и разочарований, и все-таки духовного распрямления, начавшегося еще на войне, на фронте, выражавшегося и в бесшабашности, и в проказах,— эту удивительную атмосферу можно почувствовать и в открытке Некрасова:


    «4/11 61
    Дорогой Лазарь!


    Спасибо за письмо. Вчера же довел его содержание до сведения тех, кому ты просил. В день, когда оно пришло, мы как раз сделали маленький загул в корпункте. Это по случаю того, что у Димы Затонского родилась дочь, а я отдал перепечатывать рукопись (путевые записки «По обе стороны океана», опубликованные в ноябрьской и декабрьской книжках «Нового мира» за 1962 г. — Л. Л.). В общем, ситуация как-то созрела. Думаю, что скоро появлюсь в Москве. Хватит писать, надо и печататься!
    А Эренбург молодец. Выдает на старости лет! (Речь идет о необычайно остром для того времени выступлении Эренбурга на вечере в ЦДЛ, посвященном его семидесятилетию, на удивление всем, оно было передано по Всесоюзному радио, вероятно, Некрасов его слушал. — Л. Л.).
    Обнимаю!
    Привет семейству.
    Твой Вика».

    Начало этой открытки требует некоторых пояснений. В письме, на которое отвечал Некрасов, я просил его рассказать моим друзьям для «ориентации» в редакционных делах о том, что вынужден уйти из «Литературной газеты» в «Вопросы литературы», потому что дальнейшая моя работа в газете невозможна, главное недовольство у власть предержащих — прежде всего в ЦК, у Поликарпова,— вызывает позиция газеты в делах литературных, а руководство редакцией не в состоянии противостоять этим непрекращающимся атакам, сдает одну позицию за другой, и, судя по всему, «смирновский» период в газете на исходе.
    В ту пору Некрасов стал писать мне чаще обычного — видно, считал нужным проявить ко мне особое внимание. Вообще он был против моего ухода из газеты, за полгода до этого у нас был длинный разговор на эту тему. Я понимал, что в ближайшее время газету доконают, беспрерывные указания, замечания, наставления, всяческие придирки со Старой площади но давали работать, складывалась ситуация, при которой меня объявят «персоной нон грата». Некрасов говорил, что надо держаться до последнего, упирая на то, как много полезного можно сделать, работая в газете, сетовал, что сам оказался в положении «кустаря-одиночки», а он так любит и темп газетной жизни, и сам воздух редакции. Предупреждал меня, что я изведусь от тоски по газетной работе. Он подарил мне тогда, после ртого разговора, только что вышедшее «Первое знакомство» с такой надписью: «Лазарю — подумай, о чем мы говорили».

    Вскоре после открытки пришло письмо от Некрасова —

    от 22 февраля:

    «Я уже придумал тебе работу в твоем журнале. Разыщи где-нибудь журнал «Сов(етская) Украина» № 1 за 1961, тот самый, в кот(ором) я состою членом редколлегии, и прочитай в нем 2 статьи (если хочешь, можешь и больше) — 1) Макаренко «Глядя в корень» и 2) Шлапака — о совр(еменной) украинской литературе.
    О первой, бандитско-петлюровской, расскажу при встрече (вернее, не о ней, а об ее обсуждении на киностудии им. Довженко — знаменательное событие!), а вторая, по-моему, может тебе пригодиться для чего-нибудь. Ничего подобного по повальному восхвалению всего г... (да еще в каких выражениях!) я еще не читал. Почитай. Может, дадите кому-нибудь по черепу?
    На этом кончаю, т. к. меня зовут обедать.
    Рукопись уже в «Н(овом) мире». В марте сюда приедет для дочистки И. А. Сац. Сегодня говорил с Герасимовым. Дементьев и Закс и, само собой, Трифонович не читали. Берзер и Женя (Герасимов. — Л. Л.) — за. Намечают вроде как на 5-й номер. О своем появлении в Москву, кот(орое), очевидно, возможно, в марте дополнительно сообщу».
    Думаю, что «работа», какие-то просьбы (повод для этого и следующего письма Некрасова) были им действительно «придуманы». Просто просчитал, что, наверное, настроение у меня должно быть кислым, что адаптация на новом месте работы вряд ли дается легко, и подыскал вроде бы деловой — не утешать же! — повод, чтобы дать знать, что помнит.


    «24/V 61

    Дорогой Лазарь!

    А я в Ялте! С мамой, Рабиновичами (Волынскими.— Л. Л.) и Верой Дубовой. Коля не поехал из-за Вера (огромный ньюфаундленд, которого нельзя было ни на кого оставить — без хозяев он объявлял голодовку.— Л. Л.). Приезду сюда предшествовал смерхсумасшедший «весенний месяц май». 100 000 гостей, встречи, проводы, задуренная голова, окончание сценария для кинохроники (документального фильма «Неизвестному солдату».— Л. Л.), конвульсии трусости «Н(ового) мира» — одним словом, чуть не спятил от всей этой суматохи. К тому же обычная неясность с Италией. Ежедневные режиссерские звонки из Москвы: «Все в порядке, все в порядке...» — и ничего с места не сдвигается,— и мотнул сюда. Что дальше — более или менее туманно. Здесь-то хорошо и спокойно, хотя и льет сегодня целый день дождь. Зато отдельная комната и никакой работы...
    А что у тебя? Как Австрия? И когда? У меня, кроме всего, есть еще про запас «литгазетовский» Лаос. Но тут я уж совсем не знаю, что делать. Заполнил в Москве «объективку», но тут встряла Италия, и я растерялся. Ко всему забыл фамилию того пожилого еврея из иностр(анного) отдела «Литературки» и не знаю, к кому адресоваться. Фамилия его, кажется, на «Ш» (М. Е. Шугал.— Л. Л.). Если вспомнишь, позвони ему и расскажи мою итальянскую ситуацию. Я, мол, не против Лаоса, но встряли Апеннины. А там дело хотя и сложное — волк, коза, капуста (Сурин, Де Саптис и я), но интересное, сам понимаешь... Вот такие-то дела...
    Если не лень — черкни. Привет Найке. Мать кланяется. Рабиновичи тоже. Я — целую. Твой Вика».

    При всей своей, как он пишет, «задуренности» — вполне понятной, потому что множество людей претендовало на его время и внимание, ведь с ним невозможно было пройти по улице и в Киеве, и в Москве, останавливали на каждом шагу, при свойственной ему импульсивности и безалаберности — вдруг чем-то увлекся, все планы летят кувырком — кого-то подвел, кто-то на него обиделся,— Некрасов был хорошим товарищем, на которого в серьезных делах можно было положиться, который, если требовалось, без просьб и напоминаний приходил на помощь. Конечно, очень ценили его талант, но любили его, мне кажется, за это и за органически присущий ему демократизм...
    Куда бы ни заносила Некрасова судьба, с какими людьми ни сталкивала, он с поразительной быстротой обрастал не только приятелями, но и друзьями — в этом нетрудно убедиться, прочитав его очерки о поездках в Италию, Францию, США, на Камчатку. «До Петропавловска лету час или полтора, не больше, по за этот короткий промежуток времени мы умудрились с летчиками окончательно сдружиться»,— писал Некрасов. И хотя видел он этих летчиков — вернее, летел с ними — лишь во второй раз, тут нет ни малейшего преувеличения. Не раз такого рода дружеские связи у Некрасова возникали у меня па глазах. Он притягивал к себе самых разных людей — и не только потому, что был человеком значительным и обаятельным, но и потому,— это обнаруживалось сразу,— что и они ему были по-настоящему интересны. И жизнь итальянского шофера, или коридорной парижского отеля «Лувр», или камчатского рыбака занимала его не меньше, чем беседа со всемирно известным и боготворимым им со студенческих лет Ле Корбюзье или генералом Игнатьевым, автором знаменитых в сороковые годы мемуаров «50 лет в строю».
    Жадный, неутолимый интерес к так называемым простым людям, к их судьбе, к их жизни — неинтересных людей для него не существовало— одна из самых привлекательных черт некрасовских очерков, да и вообще его творчества (ему и доставалось вовсю за то, что у него герои «не те» — и в «В родном городе», и в «Кире Георгиевне», которая была предтечей «московских» повестей Юрия Трифонова, и в зарубежных записках). Ничто так не привлекало Некрасова, как обыкновенные люди, — в каждом он видел целый мир, суливший необыкновенные открытия: «Я покупал книги, открытки, билет в метро, маленькие сувениры, но кто те люди, которые мне их продавали, где они живут, что делают после шести вечера, какие газеты читают и читают ли вообще, а если читают, то почему именно эти, а не те,— ничего этого я не знал. Я всего лишь несколько минут постоял над тем парнем в клетчатой рубашке со шкиперской бородкой, а мне хотелось бы с ним посидеть в каком-нибудь бистро до двух часов ночи, и задать ему тысячу вопросов, и ответить на две тысячи его». И снова он пишет о том же, рассказывая об Италии: «Мы бродим по улицам, сидим в тратториях и остериях и не понимаем, о чем вокруг нас говорят, чему радуются, смеются, о чем возмущаются. А это, может быть, самое интересное: сидеть вот так вот, в углу за столиками, и слушать, наблюдать, а потом и самому ввязаться, затеять какой-нибудь спор — итальянцы любят это, моментально подхватят». Но если во Франции в первую поездку он не мог это делать из-за недостатка времени, в Италии и США, кроме этого, мешал языковой барьер, то дома возможность поговорить, поспорить со случайно встреченными людьми в очереди в гастрономе и в электричке, в такси и у газетной витрины на бульваре, у табачного киоска и в мастерской по ремонту фотоаппаратов (говорю о том, что видел сам), расспросить их, внимательно выслушать их неожиданную исповедь — он использовал, как говорится, на все сто.
    Поэтому, кстати, Некрасов очень обижался — и не без оснований — на Твардовского, который почему-то корил его тем, что он не знает настоящей жизни народа. Обижался, конечно, потому, что слишком много для него значил Твардовский, — не мог быть равнодушен к его мнению. «Многое я знаю лучше, чем он»,— сердился Некрасов. Это была одна из тех больных тем, из-за которых почти каждая публикация некрасовских вещей в «Новом мире» сопровождалась у них размолвками и ссорами, горькими обидами. Наверное, не во всем был прав и Некрасов, считая, что редакция трусит, — положение «Нового мира» было тяжким, не позавидуешь, свирепое давление на журнал — и цензурное, и всякое иное — никогда не прекращалось.
    Ho что было, то было. В одну из не самых светлых полос и их сложных отношениях с Твардовским Некрасов в письме просил меня: «Писать о Трифоновиче не хочется («Литературная газета» заказала ему статью к пятидесятилетию Твардовского. — Л. Л.). Он слишком велик и прочен для меня. Выкрути как-нибудь изящно меня из этого дела».
    Притягивая к себе разных людей, Некрасов был одержим желанием всех их связать общей дружбой. Он хотел, чтобы вокруг него был мир друзей,— это чувство, мне кажется, в немалой степени тоже имело своим источником войну, то, что называют иногда фронтовым братством. Не только в Киеве — там это в определенной мере можно объяснить долгом хозяина, но и в Москве он сводил, знакомил меня с людьми, с которыми, по его мнению, я не мог не подружиться. Разумеется, я был далеко не единственным, на кого распространялся этот принцип, — круг людей, к которым он благоволил, как я уже говорил, был довольно широким, и я в данном случае просто один из многих людей, и когда ему это удавалось, он очень радовался...
    Некрасов познакомил нас с Лунгиными (он кинодраматург, автор сценариев многих фильмов, в том числе «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен!», «Внимание, черепаха!», «Агония» (эти вместе с И. Нусиновым), она переводчица с трех языков — ей мы обязаны знакомством и со знаменитым Карлсоном, который живет на крыше, и изысканной прозой Бориса Вивиана) — их гостеприимный, всегда открытый дом не случайно был его постоянным пристанищем в Москве, стал как бы и его домом — во всяком случае, он приводил, приглашал туда как к себе домой. Мы стали бывать там, а они — у нас — и с его легкой руки это продолжается уже почти четыре десятилетия. Некрасов позвал нас к Лунгиным, чтобы мы прочитали добытую им в «Новом мире» на короткое время и потрясшую его повесть «Ш-854» (так первоначально назывался «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына — это еще была авторская рукопись, напечатанная на неформатных страницах через один интервал). Некрасов пригласил нас к Лунгиным, прилетев с Камчатки: гигантская рыба — в Москве мы таких не видывали — заняла собой весь стол. Этот подарок ему вручили перед отлетом, и сначала рыба была продемонстрирована в упакованном виде— завернутая то ли в клеенку, то ли в целлофан, со сделанными из толстой веревки ручками, как к чемодану,— почему-то это выглядело очень смешно.
    Мы были у Лунгиных в тот же или на следующий день после появления памятной многим до сих нор — она выделялась какой-то наглой разнузданностью — статьи в «Известиях» «Турист с тросточкой» («...Совершенно непонятно, как умудрился советский писатель не увидеть разительных социальных контрастов и классовых противоречий американской жизни, военного психоза, разжигаемого империалистическими кругами. Вот уж, действительно, приехал турист с тросточкой... В. Некрасов не просто делится впечатлениями, а все время пытается обобщить и по ходу дела порочит многое из того, что является святым для каждого советского человека. Мы уже не говорим о бестактном, оскорбительном отношении автора к своим товарищам по туристской поездке. Повторяем, дело не в фактических ошибках, а в тех легкомысленных и неверных обобщениях и параллелях, которые ведут к буржуазному объективизму и бездушному описательству, искажающему действительность», — вот некоторые фрагменты этого сочинения). Дверь открыл Некрасов, он встречал приходящих с какой-то тросточкой в руках. Потом через несколько лет, когда у него вышла книга «В жизни и в письмах», где на обложке была его фотография в полный рост, он, даря эту книгу, не надписывал ее, как обычно, а дорисовывал черным фломастером фотографию (он ведь очень хорошо рисовал, книгу «Первое знакомство» оформил сам, она иллюстрирована его фотографиями и рисунками) — получилось, что в одной руке он держит цилиндр, в другой — тросточку. В другой раз «Окопы», вышедшие в переводе на арабский язык с моим предисловием, он надписал мне восточной вязью справа налево.
    Из дома Лунгиных мы провожали Некрасова на Киевский вокзал, он приезжал в Москву прощаться, по возвращении в Киев должен был улететь за границу, пока в Швейцарию, уже был получен паспорт, взяты билеты. Народу па перроне было немного — кроме Лунгиных, я запомнил Асю Берзер, Евгения Евтушенко, Владимира Корнилова. Все понимали, что уезжает Некрасов навсегда, дороги назад не будет. Он старался шутить, но было невыносимо тоскливо...
    Как-то все вместе встречали Новый год у нас — Лунгины, Ася Берзер, Некрасов с матерью, к которой он относился с удивительной нежной заботливостью. С Зинаидой Николаевной я познакомился еще в первый приезд в Киев. Был приглашен на завтрак. Помню, за столом она безуспешно — поскольку это, видимо, продолжалось всю жизнь — учила сына хорошим манерам: «Вика, не бери руками!» (он же всегда предпочитал застолье по-студенчески, без долгих приготовлений, что Бог послал, при минимальной сервировке и очень злился, когда «подготовительные работы» затягивались). Он отвечал: «Мамочка, это у меня наследственное». Через много лет, прочитав воспоминания Некрасова о бабушке, я понял, что расхожая реплика, которой так часто парируют критические замечания родителей, имела в их семье свое конкретное содержание.
    «Когда по каким-то причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче,— вспоминал Некрасов,— бабушка заговорщически подмигивала мне и полушепотом говорила:
    — Порезвимся, Викунчик?
    И я приносил тогда из погреба аккуратный кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась «розниться».
    Бабушка Некрасова — наполовину шведка, наполовину итальянка — была первой красавицей Смольного института благородных девиц, на выпускном бале ее пригласил на первую мазурку Александр II. После смерти мужа Алина Антоновна отправилась в Швейцарию, где дочери получили высшее образование — Зинаида Николаевна стала врачом. В Швейцарии они попали в круг русской интеллигенции левого направления — в их доме бывал Ленин (они оказались земляками — у бабушки было имение в Симбирской губернии), Плеханов, Классон, который был женат на сестре Алины Антоновны, Луначарский, Ногин; бабушка вместе с женой Плеханова устраивала благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов, нелегально перевозила через границу «Искру».
    Зинаида Николаевна была человеком доброжелательным, общительным, не чопорным, приветливо встречала друзей сына, но простота современных нравов все-таки ее несколько шокировала. Помню, как в Малеевке после лыж, сбросив лыжные ботинки и оставшись в носках, Некрасов вдруг воскликнул с выражением ужаса па лице: «Боже мой, что было бы с мамой, если бы она увидела, что я при дамах разгуливаю в носках!» Если Некрасов, когда приезжал в Москву с Зинаидой Николаевной, приходил к нам в гости, то непременно с ней — мне кажется, Зинаида Николаевна была к нам расположена и охотно бывала в нашем доме.
    Некрасов привел к нам Марлепа Хуциева, потом Геннадия Шпаликова. Он очень любил хуциевские фильмы, особенно его восхищала «Застава Ильича». Еще шли съемки, а Некрасов на все стороны трубил, что Марлен делает потрясающий фильм. Когда лента была вчерне смонтирована, уговорил Хуциева показать ее друзьям — так что нам удалось посмотреть еще не изуродованный фильм. Действительно, он производил очень сильное впечатление. Когда фильм подвергся гонениям, когда Хуциева заставили его кромсать, Некрасов клокотал от негодования. Встречаясь в прежние годы довольно часто с Марленом на «Мосфильме», мы нет-нет и вспоминали, что познакомил нас Некрасов, вспоминали его.
    Кого только ни приводил к нам Некрасов из людей, симпатичных ему... Однажды он «достал» после какого-то затянувшегося мероприятия своего итальянского чичероне Юрия Крайского, впервые приехавшего в Москву, и потребовал, чтобы тот сейчас же явился к нам, иначе, мол, его представление о Москве будет неполным. Крайский, увидев в столь поздний час — близилась полночь — довольно многолюдную компанию, не собиравшуюся расходиться, был поражен: «Это возможно только в России. В Италии исключается — скучная страна». Не знаю, прав ли он был в отношении Италии, что же касается России, то он не учитывал, что видит в данном случае некрасовскую Москву.
    Как-то мы приехали в Малеевку, Некрасов, встретив нас, сказал: «А тут сейчас Соколов-Микитов, вечером пойдем к нему. Как, вы не знакомы с Иваном Сергеевичем? Это прекрасный человек, умница, великолепный писатель. Обязательно надо к нему пойти». Сопротивляться в таких случаях Некрасову было безнадежно. По-моему, Иван Сергеевич сначала был несколько смущен неожиданным нашествием незнакомых людей, но кто мог устоять перед напором Некрасова, убежденного, что все люди, к которым он хорошо относится, должны непременно понравиться друг другу? Вечер все-таки удался, Иван Сергеевич, чувствуя влюбленное отношение к нему Некрасова, разговорился, рассказывал много интересного...
    Слова пушкинского Сальери о Моцарте — «гуляка праздный» — очень подходят Некрасову, в его отношении к жизни и к писательству было нечто «моцартианское». Свои «Городские прогулки» он начинает таким обращением к читателю: «...Если ты, кроме чтения и других полезных и даже бесполезных занятий, не прочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без пляна бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев,— если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички...» — и назвать их он хотел «Прогулки зеваки».
    Случалось и мне составлять ему компанию во время таких прогулок. В Киеве на Андреевском спуске, ныне приведенном в порядок, отреставрированном, я думаю и о Некрасове — это ему мы обязаны открытию булгаковско-го Киева. Да и в Москве в разных местах я теперь всегда вспоминаю его — на Волхонке («Посмотри, какой изящный балкон»,— показал он мне), на Ново-Басманной («Замечательная кованая решетка!»), на Кировской («Пройдем еще немного, поглядим на дом Корбюзье»). Есть художники, целиком поглощенные своим творчеством, для которых и окружающая, и их собственная жизнь лишь материал для слов, звуков и красок, труд их подчинен строгой самодисциплине и вольно или невольно становится самоотречением. Помню, с каким удивлением, соединявшим в себе восторг и неприятие, рассказывал Некрасов о том, как работает в Малеевке Тендряков — ни на что не отвлекаясь, без пауз, ни одного пропущенного дня, ни одного зря потерянного часа. Для Некрасова писательство было лишь частью жизни, многое иное в этой жизни представлялось ему не менее важным и притягательным. Какое уж там «ни дня без строчки»— работал, когда работалось, когда не работалось, не работал. Поддаваясь самым разным искушениям (встречи с друзьями, лыжи, купание, поездки — и не обязательно за границу или в такие дальние экзотические края, как Камчатка и Командоры, но и куда-нибудь в Подмосковье, в окрестности Ялты — на день, на полдня, прогулки по старым московским улицам и переулкам, по наизусть исхоженному Киеву, какая-то выставка, новый кинофильм — кино он любил особенно страстно, довольно прохладно относясь к театру, хотя несколько предвоенных лет играл на провинциальной сцене, а может быть, именно поэтому— кто знает), легко отрывался от письменного стола.
    Впрочем, письменный стол — это в данном случае фигурально сказано. «Вот на этом диване пишу»,— показал Некрасов, когда я первый раз был у него дома, на видавший виды диван, занимавший много места в его небольшой комнате. «Не за столом?» — удивился я. «Нет, на диване. Кладу лист на эту фанерку,— он взял со стола фанерную дощечку чуть больше машинописной страницы,— и пишу. Очень удобно». Признаюсь, мне в этом померещилось тогда то ли некоторое пижонство, то ли намеренная «дегероизация» писательского труда. Очень скоро я понял, что ошибался: просто во всем он был верен себе, совершенно не заботясь о том, как это может выглядеть со стороны. Однажды он вдруг сказал мне: «Замечательная книга «Сага о Форсайтах». Читаю — не могу оторваться». — «Разве ты ее не читал?» — спросил я, пораженный его пылом. «Нет, не читал. Все пайщики вокруг так ахали: ах, «Сага о Форсайтах», ах, чудесная «Сага о Форсайтах», что я не стал читать — решил, что какая-то толщенная скучища». Отправившись впервые за границу — в Италию и Францию,— Некрасов составил по путеводителю обширную «культурную программу», все, что должен посмотреть в Париже интеллигентный человек. «Прилетев в Париж,— писал он потом,— я сунул брошюру в чемодан и никуда не пошел, даже в Лувр. Это — преступление, я знаю. Быть в Париже и не взглянуть на Венеру Милосскую и Мону Лизу равносильно к тому, что побывать в Риме и не увидеть папу. Но, поскольку в Риме я с папой так и не встретился, я позволил себе и вторую вольность — променял сокровища Лувра на парижские улицы». Некрасов не только не пошел в знаменитые музеи, поступив, как ему захотелось, но и не скрывает этого.
    «Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас»,— писал Некрасов в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен,— говорил он мне.— Если бы не война, вряд ли бы стал писателем, не о чем было бы писать. Я не настоящий писатель, я любитель,— он говорил все это серьезно, без малейшей тени кокетства.— У меня нет воображепия, мне трудно придумывать (наверное, поэтому он так радовался, что «провел» читателей, вставив в зарубежные очерки несколько придуманных эпизодов, и огорчился, когда в двух случаях я разгадал, что они сочинены — Л. Л). Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник. И в повестях и рассказах тоже».
    Конечно, это нетрудно оспорить — Некрасов здесь невольно подменяет понятие: «Прототипичность» повествования не противостоит художественности, это явления разного рода. Но его автохарактеристика, его представление о своих писательских возможностях говорят, что в творчестве он был так же внутренне свободен, как и в своем поведении. Так естественно, так органично выражается его личность в повествовании, что, кажется, ему вообще от природы была неведома «литературщина». На самом деле это не так: война сделала его писателем еще и потому, что тогда ему открылась подлинная цена «правды точной и нагой». Один знакомый чешский критик попросил меня узнать у Некрасова, писал ли он что-нибудь до войны и если писал, то как относится теперь к своим первым литературным опытам,— ему это понадобилось в связи с работой над статьей о Некрасове. «Сообщи чеху, — ответил Некрасов без малейшего пиетета к своему прошлому,— что в 36-м году я мечтал быть советским Корбюзье или на худой конец Станиславским, что идиотские опусы свои стал посылать в редакции только в 40-м году и то дальше «Вокруг света» не шел... То-то...»
    Однако пусть не возникает неверного представления, что писательство как-то тяготило Некрасова, что он принуждал себя работать. Такие писатели есть — не зря существует этот принцип «ни дня без строчки». Некрасов же работал увлеченно, получая от работы удовольствие, думаю, еще и потому, что это была для него возможность заново неторопливо пережить то, что с ним было,— на войне и после войны, в далеких краях и в родном городе Киеве. Я никогда не слышал от Некрасова жалоб на какие-то внутренние заминки в работе, если в письмах он иногда нa что-то жаловался, то только на внешние обстоятельства. Все чаще Ялта, Малеевка, Комарове — писательские дома творчества — становились для него не только местом, где можно купаться или ходить на лыжах, но и убежищем, где можно скрыться от все труднее обуздываемой киевской и московской суеты. Этот мотив проходит через многие письма и открытки.
    «Привет из красавицы Ялты. Как видишь, художественные вазы и изящные щиты делают ее красивой (открытка представляет собой блеклую цветную фотографию моста в Ялте через речку Водопадную, перила которого завершают чудовищные по уродству гипсовые вазы и щиты для «наглядной агитации».— Л. Л). Спасибо т. Бакману, что запечатлел это и не остался в неизвестности... А вообще здесь мирово. Тихо, спокойно, никаких телефонов и 100 грамм. Купаемся, загораем. Работаю. С 7 ч. утра!!! До завтрака. И вечером с 5—7 (как прием у зубного врача)».
    «Что-то совсем не знаю, как течет твоя жизнь. Моя — прекрасно. В Ялте, во всяком случае. Погода чудесная. Купаемся. По вечерам кино. (Кстати, видел ли итальянское «Вакантное место»? Extra!) Работаю. Дую Францию (речь идет о путевых записках «Месяц во Франции», опубликованных после долгих битв с цензурой только в апрельской книжке «Нового мира» за 1965 год.— Л. Л.). Пока, очевидно, для потомства. Пошел уже пятый лист. Во как! Писателей здесь никаких, кроме Жоры Владимова и уезжающего на днях Волынского. Водки не пьем. Все на высочайшем уровне. Пробудем до 15.VII...»
    «...Шлю вам из солнечной (вовсю!) Ялты новогодний привет! Желаю и т. д. Здесь тихо, пусто, рабоче (правда, еще только собираюсь) и тепло. Что еще надо?..»
    «...Мы здесь, в Ялте, блаженствуем. Купаемся, загораем, чуть-чуть работаем (впрочем, о Леле этого не скажешь — он далеко не чуть-чуть). Здесь сейчас Богорад, и нам всем уютно и весело. Очень изредка выпиваем. О Москве и Киеве думать не хочется. Приезжайте сюда — путевок сколько угодно— выдают направо и налево прямо на месте. У меня путевки до I.VII, но, возможно, продлюсь на 2 недели...»
    Тут придется сказать несколько слов о предмете, которого можно было бы и не касаться, если бы не некоторые появившиеся вскоре после смерти Некрасова воспоминания о нем людей, которые хотя и были с ним знакомы, но плохо его знали и создают о нем самое превратное представление. Предмет этот — поминающиеся в письме Некрасова «100 грамм». Было бы ханжеством скрывать, что любимым напитком многих людей, прошедших через войну, был отнюдь не кефир. Надо ли умалчивать, что в послевоенные годы, в годы нашей молодости, эти самые «100 грамм» — что поделаешь, такая сложилась традиция, хорошая или плохая, но традиция — были непременным участником дружеских встреч? Так было... И Некрасов по этой части никак не выделялся — ни в киевском корпунктовском «клубе», ни в московских компаниях, где я его мог наблюдать, пил не больше и не меньше, чем другие, как всегда, был при этом и умен, и значителен, и обаятелен. Становился, может быть, чуть больше, чем обычно, говорлив и невоздержан в речи (хотя при Зинаиде Николаевне язык прикусывал). Отчасти он сам был виноват, что о его пристрастии к «100 граммам» возникли преувеличенные представления,— любил на эту тему поговорить с мальчишеской бравадой и самоирогшей, что видно и в письмах. Он так часто повторял: «Следующую свою книгу я начну — это самый драматический момент в жизни советского человека — фразой: «Водки, как всегда, не хватило», что мы (Рассадин, Сарнов и я, когда-то развлекавшиеся писанием пародий) начали пародию на его зарубежные очерки фразой: «Нарзана, как всегда, не хватило» (думаю, из-за этого пародия и понравилась Некрасову).
    Но шли годы, и менялось соотношение пустых бутылок из-под водки и вина и из-под нарзана, остававшихся после застолий,— первых становилось все меньше, вторых — все больше. Как-то Некрасов с грустью написал о нашем общем друге Николае Дубове: «Дубыч из больницы вышел. Диагноз — гипертония, язва (под?), атеросклероз, одним словом, старость. Пить нельзя, курить нельзя». Дубов после этого «завязал» — не курил, но пил, а прежде в этих занятиях, случалось, давал фору Некрасову. Напорное, так было бы в конце концов и у Некрасова, он начал всем этим тяготиться («Надвигаются праздники. Начнется крутеж и всякие ненужности. Ох, не люблю...» — писал он мне), если бы не безрадостные общественные и личные обстоятельства, которые сплелись для него в один тугой узел.
    Статья «Турист с тросточкой» была, несомненно, сигналом. Когда над передовой начинала кружить «рама», мы знали, она наведет бомбардировщики, жди удара с воздуха. После статьи в «Известиях» надо было ожидать расправы с Некрасовым. Видимо, науськанный аппаратом идеологических служб и близкими аппарату литераторами Хрущев на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 года в свойственной ему манере разнес Некрасова (прошу прощения за несколько пространных цитат, но они, мне кажется, помогут молодым людям представить себе атмосферу тех дней):
    «В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем правится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова «По обе стороны океана», напечатанных в журнале «Новый мир». Оценивая еще не вышедший на экран фильм «Застава Ильича», он пишет: «Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы». (Возгласы: «Позор!»)
    И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя.
    К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызывать нашего самого решительного возражения».
    А после этого пошло-поехало, Некрасова уже не оставляли в покое. Неодолима сила стереотипов — на «туриста» прежде всего навалились при помощи высмеянных Некрасовым: все знающих, обо всем судящих «седоусых рабочих» (это было похоже на пародию): в «Московской правде» слесарь Кузьменков, а в «Правде» токарь Титов — дежурные выразители мнения начальства, высказываемого от имени парода. И вот что характерно. Филиппика слесаря Кузьменкова: «Закрываешь с горечью последнюю страницу таких насквозь фальшивых записок и думаешь: затем пишут такое писатели? Неужели они не понимают: из-под их пера выходит не художественное произведение, a нечто смахивающее на рекламный проспект капиталистической туристской фирмы. Нет, мы, рабочие, решительно против мирного сосуществования идеологий, мы за партийный подход к оцепке капиталистического образа жизни — рая для богатых и ада для бедных!» или токаря-расточника Титова: «В. Некрасов не жалеет красок для восхваления многих сторон жизни в буржуазных странах, захлебываясь, восторгается тем, как его обслуживали в заграничных кабачках. В то же время он часто необоснованно чернит нашу действительность. Как же мы, рабочие, можем мириться с таким ненормальным явлением!» — мало чем отличаются от пылающего гневом выступления в «Литературной газете» специалиста по Франции и журналиста-«автоматчика» Ю. Жукова, заклеймившего Некрасова за то, что он «расходится с тем, чему учит нас партия», «отказывается встать на одну сторону баррикады, разделяющей два мира, и предпочитает «витать над схваткой» и защищать некую абстрактную «правду», «подчеркивает, что критикует непорядки, имеющиеся на Западе, только тогда, когда одновременно критикует непорядки, имеющиеся в Советском Союзе».
    Травля шла по нарастающей. В отличие от того, что происходило после статьи «Слова «великие» и простые», явственно запахло «оргвыводами». Апофеозом кампании было выступление Хрущева на пленуме ЦК КПСС 21 июня 1963 года, снова обрушившегося на Некрасова:
    «Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек,— говорил Хрущев.— А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно пас удивлять.
    Партийность — это не врожденное качество, она воспитывается жизныо. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое — он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. А что это значит? Это значит идти вразрез с линией партии. Это уже другое дело.
    Каждый коммунист имеет право высказать свое мнение, но когда партия принимает решение, намечает общую линию, тогда все члены партии становятся в общий ряд и начинают делать то, что выработано коллективной мыслью и волей партии. Если человек, считающий себя членом партии, занимает неправильные позиции после того, как партия высказалась и определила свое отношение к тому или иному вопросу, если он настаивает на своем, он, по существу, перестает быть членом партии. Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное личное мнение считают выше решений партии, то есть всей великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее».

    Здесь раздались продолжительные аплодисменты. После этого, разумеется, началось персональное дело Некрасова — унизительное разбирательство закончилось первым строгим выговором...
    Правда, когда сместили Хрущева, Некрасова — он рассказал мне все это в подробностях — неожиданно пригласили к Шелесту, тогдашнему члену Политбюро, первому секретарю ЦК КПУ. Шелест обласкал опального писателя, сказал, что восхищался, с каким мужеством и достоинством Некрасов встретил хамскую, всех возмутившую критику Хрущева, и предложил ему выступить на партийном активе, посвященном разоблачению «волюнтаризма» Хрущева. Шелест, считая, что Некрасов не забыл обиды, не сомневался, что он скажет то, что требуется. Некрасов выступить согласился, но заметил, что оценивает Хрущева как политического деятеля положительно и не собирается этого скрывать в своем выступлении. «Как ты понимаешь,— смеялся Некрасов,— на актив после этого они меня забыли позвать». Думаю, что после этой истории начальство сделало окончательный вывод, что Некрасов человек дерзкий, неуправляемый, очень опасный и его надо при первом же удобном случае скрутить в бараний рог...
    Некрасов задыхался в затхлой, фарисейской атмосфере так называемых застойных лет. Как ни омрачались порой у них отношения с Твардовским, «Новый мир» был его, Некрасова, журналом, это был единственный журнал, где он хотел печататься и где его печатали. Когда к радости всех сталинистов Твардовского убрали, «Новый мир» разгромили, печататься ему стало негде. Книги тоже не выходили. Угроблен был после выматывающих душу проволочек двухтомник избранных произведений (невеселая эта история происходила на моих глазах — я писал к нему предисловие).
    Тут на беду тяжело, безнадежно заболела Зинаида Николаевна. И Некрасов стал запивать, чтобы хотя бы на время сбросить все то тяжкое, что разом навалилось на него, чтобы отключиться, а ему уже и немного надо было — годы и здоровье были не те, что прежде. С тревогой и горечью писал мне тогда Дубов: «Виктор занят все той же работой». И через два месяца снова: «Мать Виктора сломала бедро, лежала на растяжке, в гипсе. По мнению нашего врача, положение ее безрадостное. Виктор занят все тем же, когда не находится в клинике. И вьется вокруг него всякая сволочь. А помешать этому невозможно». Тягостно было все это видеть, но самое ужасное — действительно ничего нельзя было сделать. Но не могу и не хочу осуждать Некрасова — и тогда этого не делал, и сейчас не стану,— очень худо ему было. Потом, когда преследования приняли совсем уж крутой оборот, он стал преодолевать себя — надо было держаться, надо было устоять, не уронив своего достоинства, и во время последних встреч перед отъездом он был всегда трезв, он был прежним, таким, каким я его знал много лет...
    29 сентября 1966 года, в двадцатипятилетнюю годовщину первых расстрелов в Бабьем Яру, когда там собралось большое количество народу, возник стихийный, как ныне говорят, несанкционированный митинг. Некрасов произнес там речь. Вот как он сам описал все это: «Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова... А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было... В тот день люди плакали, рыдали, становились па колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника». После этого началось не только новое персональное дело Некрасова, еще один строгий выговор, а затем исключение из партии, в которую он, стоит об этом напомнить, вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар ожесточенных боев,— кажется, с этого времени им вплотную занялся вездесущий и всемогущий Комитет государственной безопасности — слежка, подслушивание телефона, какие-то подозрительные люди, о которых писал мне Дубов, старающиеся втереться к нему в доверие, сорокадвухчасовой обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания, мешки изъятых рукописей и книг, параллельные обыски у друзей, вызовы на допросы к следователю по особо важным делам — подряд в течение шести дней...
    Бабий Яр был у Некрасова незаживающей раной. В конце сентября 1960 года он позвонил мне и спросил, не могу ли я в самые ближайшие дни приехать в Киев: «Договорись с начальством. Я начал писать небольшую заметку. О Бабьем Яре. Если не успею дописать до твоего приезда, кончу при тебе. Важно ее быстро напечатать. Возьми с собой фотоаппарат». Я прилетел в Киев, устроился в гостинице и позвонил Некрасову. Он сказал, что заметку кончил, сейчас зайдет за мной и мы поедем на Лукьяновку. Там он сначала повел меня на старое еврейское кладбище — я не знал, что Бабий Яр находился с ним по соседству. Кладбище вообще печальное место, особенно старое, запущенное кладбище, но это производило тягостно мрачное впечатление из-за того, что не было на нем тoro покоя и уважения, которые полагаются усопшим,— недавно поваленные памятники, разбитые надгробья, антисемитские надписи, фашистская свастика. «Чтоб тебе было ясно, что я написал не только о прошлом»,— сказал Некрасов. Оттуда мы пошли в Бабий Яр. То, что когда-то было оврагом, оказалось довольно большим искусственным озером. Дело было уже к вечеру, темнело, кроме нас и стоявших в отдалении двух стариков, никого по было. «Утром и днем здесь было много народу,— заметил Некрасов и объяснил: — В эти дни шли первые расстрелы. Мы молча постояли, я сделал несколько снимков — они у меня есть. Я плохой фотограф, и снимки не передают того тоскливого и горького чувства, которое вызывала эта картина противоестественного, намеренного забвения.
    Поехали к Некрасову, я прочел написанную им заметку — три машинописных страницы. В ней было выражено то чувство, с каким я только что — полтора часа назад — смотрел на место, где в сорок первом разыгралась страшная трагедия:
    «Прошло восемнадцать лет...
    И вот я стою на том месте, где в сентябре сорок первого зверски было уничтожено сто тысяч советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага вода. Откуда она?
    По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему... У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яру, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый...
    Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается «залить» (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сровнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион...
    Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
    Нет, этого допустить нельзя!
    Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?» По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока но остановились на «Почему это не сделано...». На полях я записал источник цитаты: из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась).
    И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень хочу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное».— «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше»,— ответил я. «Нет, именно 10 октября»,— стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — ионкипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы паших отношений. Я понял, что если заметку не опубликуют десятого, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел.
    ...Мы отправились на какую-то выставку в Манеже. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала нести какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что происходило в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать...
    И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (сейчас уже не помню, кто был его автором): бетонная дорога, в которуй) идавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх как от взрыва — символ страшного пути, идущего в никуда. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то мало выразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли воды похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно».— «Наивняк,— воскликнул Некрасов,— какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на эту выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник — пусть плохой — скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко...



    У Дома архитекторов в Киеве.
    Слева направо: Михаил Пархомов, Григорий Кипнис, Авраам Милецкий, Виктор Некрасов,
    Леонид Волынский, Борис Бродский, Надежда Лазарева (Мирова), Валентин Селибер
    после просмотра конкурсных проектов памятников в Бабьем Яре, 1965


    До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими — это были и его кровные дела. Казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакт с людьми, легко войдет, вольется в другую, новую, жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на кулички, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Замечательное лекарство от ностальгии!»
    В 1987 году я получил по почте газетную вырезку (ни названия эмигрантской газеты, ни даты на ней не было) — это была небольшая заметка Некрасова, отклик на мою статью в «Новом мире». В ней были добрые слова обо мне — надо ли говорить, как они были мне приятны. Но главным чувством, которое вызвали у меня прочитанные строки, была горечь: он укорял всех нас, пишущих о Великой Отечественной войне, за то, что мы молчим о войне в Афганистане. И он был прав. Ведь многие из нас с самого начала понимали, что это безумие, что за эту войну дорого придется расплачиваться народу и стране, но говорили об этом только между собой — в компании верных друзей. Я не пытался искать себе оправдания: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил, как тогда, в двадцатипятилетнюю годовщину расстрела в Бабьем Яре. Не зря в стихотворении, посвященном памяти Некрасова, его старый друг Владимир Корнилов писал:

                         Вика, Вика, честь и совесть
                         Послелагерной поры.

    Я читал больно меня ранящие строки Некрасова не с обидой, а с чувством восхищения им — он всю жизпь был верен себе, исповедуемым простым и высоким нравственным принципам — и тогда, когда воевал па Мамаевом кургане, где на квадратный метр земли — после воины это подсчитали — пришлось от 500 до 1200 осколков и пуль, и когда потом писал правду об этих боях в Сталинграде, и тогда, когда как свободный человек рассказывал о своих зарубежных впечатлениях, и тогда, когда не отступил, ничего не уступил, как на него не наваливались литературное и партийное начальство, пресса и КГБ, и теперь, когда писал о войне в Афганистане.
    Эта, одна из последних, неизвестная нашим читателям, статья Некрасова содержит, мне кажется, непреходящий урок и писательского, и человеческого поведения. Именно поэтому приведу се полностью, оговорив лишь, что сам я не оцениваю себя так высоко, как аттестует меня Некрасов.

    Об «окопной правде» и прочем

    Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет пе о пустяках, а о том, что действительно задевает его.
    И вот прочитал в 11-м номере «Нового мира» за этот год его статью «На всю оставшуюся жизнь» — заметка о повести Василя Быкова «Карьер» и о некоторых проблемах литературы, посвященной Великой Отечественной войне.
    Начинается статья со слов: «Опять Василь Быков рассказывает о войне...» И в другом месте: «...у читателей и зрителей оскомина:— А, про войну... Не буду, сыт по горло...» Объясняет это Л. Лазарев засильем в нашей так называемой «военно-патриотической» литературе лжи, фальши, полуправды, трескуче-барабанного боя. И тут же вспоминает, как трудно было пробиться в литературу молодым представителям «окопной правды» — Бондареву, Бакланову, Быкову, К. Воробьеву. А многие при жизни так и не пробились. Как, например, Конст. Левин, стихи которого напечатаны только сейчас в «Дружбе народов». Л. Лазареву посчастливилось слышать его стихи давным-давно, в исполнении самого автора, и он запомнил их навсегда. Не могу по привести их:

                         Нас хоронила артиллерия.
                         Сначала нас она убила.
                         Но, не гнушаясь лицемерия,
                         Теперь клялась, что нас любила.

                         Она выламывалась жерлами,
                         Но мы не верили ей дружно
                         Всеми обрубленными нервами
                         В натруженных руках медслужбы.

                         Мы доверяли только морфию,
                         Но самой крайней мере — брому,
                         А те из нас, что были мертвыми,
                         Земле и никому другому.

                         Тут все еще ползут, минируют
                         И принимают контрудары,
                         А там уже иллюминируют,
                         Набрасывают мемуары.

                         А там, вдали от зоны гибельной,
                         Циклюют и вощат паркеты.
                         Большой театр квадригой вздыбленной
                         Следит салютную ракету.

    Напечатано ли и это стихотворение в «Дружбе пародов», не знаю, но Лазарев в своей статье обнародовал его. Спасибо ему...
    Я, к сожалению или не к сожалению, отношусь к тем читателям, которые не хотят уже читать о войне. Той, нашей. Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим «Сашкой», опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать.
    Так почему же мое не хочется читать о войне, той самой, в которой сам прииимал участие и даже писал о ней? По одной простой причине — потому что идет другая война. Вот уже семь лет!
    Я не задаю вопроса, почему В. Быков до сих пор пишет о той войне, которая была одним из главных событий нашей жизни — и его, и моей в частности. Не задаю и вопроса, почему тема эта до сих пор волнует критика Л. Лазарева. Это их право. Но, читая с интересом и того, и другого и радуясь, что хоть сейчас смог прочитать стихи К. Левина, я ужасаюсь тому, что о льющейся сейчас крови ни одни из тех писателей, которых я уважаю, не пишет.
    Война в Афганистане не прекращается, и конца ей не видно. Сколько погибло там наших ребят, сколько уничтожено нашими бомбами кишлаков и их жителей, никто толком не знает. Более четверти населения — почти пять миллионов — бежало в соседние Пакистан и Иран. И правду об этой войне мы узнаем только от нескольких бежавших солдат да тех врачей с Запада, которые отваживаются помогать афганскому пароду. Рискуя жизнью — честь им и хвала. Но ни иностранных журналистов, ни специальные комиссии ООН в страну не допускают. Ну, а советская пишущая братия? Журналисты — те, для которых слово «стыд» ничего не значит,— скажем просто, врут! Беззастенчиво врут, и только с того момента, как велели им врать,— первые годы о войне этой писать было просто запрещено. И что самое страшное, ложь эта произносится не сквозь стиснутые зубы, а с циничной «искренностью», с восторгами по поводу скромных и застенчивых, для которых дружба в бою — самое святое дело, а помощь братскому народу — еще святее.
    Нет-нет, а сквозь этот барабанный бой доносились иногда какие-то тревожные нотки о так называемых «афганцах» — так они себя называют,— которые, вернувшись домой, по ночам собираются и тренируются, чтобы бороться со злом — спекулянтами и жуликами — у себя на родине. Правда, промелькнуло это на страницах «Комсомолки» и вдруг исчезло. На смену пришли описания каких-то слетов бывших «афганцев» в городе Кирове, где их самые красивые девушки угощали тортами и мороженым, а они клялись, что по-прежнему будут бороться за правду — где и как, не совсем ясно...
    Статья Лазарева заканчивается произнесенными где-то словами Василя Быкова:

    «От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном итоге, именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте...»

    Как хорошо сказано...
    Да, жить по совести нелегко... А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская, «окопная правда» про Великую нашу Отечественную войну. А про эту — и не великую, и не отечественную, а позорную — кто и когда расскажет? В ней-то теперь и окопов как таковых нет, а есть вертолеты, и непонятно, кто враг и кого от кого защищаешь... И защищаешь ли... Может, просто убиваешь. И сам гибнешь. Неизвестно, за какую «правду». А может быть, просто за Зло.
    Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести...

                                                                                                       Виктор Некрасов

    15 декабря 1986.

    Разве и не о своей собственной судьбе слова, которыми заканчивается эта статья Виктора Некрасова,— хочу повторить их: «Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести...»

    Москва, 1989.

    «Радио Свобода»
    Иван Толстой «Мифы и репутации»
    Виктор Некрасов: К 95-летию
    со дня рождения писателя (2006)


    В передаче участвуют Мария Розанова, Валерий Балаян, Лазарь Лазарев, Евгений Сверстюк, использованы выступления Виктора Некрасова на радио





  • Виктор Некрасов «Почему это не сделано?»

  • Виктор Некрасов «На всю оставшуюся жизнь» Лазаря Лазарева (Об окопной правде и прочем)»

  • Лазарь Лазарев «Ангел справедливости всегда опаздывает… (О Викторе Некрасове — его судьбе и книгах)»

  • Лазарь Лазарев «Правда выше всего»

  • Лазарев Лазарь «Послесловие к рассказу Виктора Некрасова «Король в Нью-Йорке» (2003)

  • Лазарь Лазарев «Первый бой»

  • Лазарь Лазарев «Не за экзотикой...»

  • Лазарь Лазарев «Как неоперабельный осколок»

  • Рецензия Лазаря Лазарева на книгу Юрия Виленского «Виктор Некрасов. Портрет жизни»


  • 2014—2018 © Интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
    При полном или частичном использовании материалов
    ссылка на www.nekrassov-viktor.com обязательна.
    © Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы
    В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                               
    Flag Counter