ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Юрий Соловьёв

Юрий Васильевич Соловьёв (16 января 1933 года в Тулуне, Восточно-Сибирский край, ныне — Иркутская область — 14 января 2017, Санкт-Петербург) — актер, режиссер, педагог, писатель. Заслуженный артист РСФСР (5.05.1980).

Окончил актёрский факультет ВГИКа (1957, мастерская Юлия Райзмана), курсы режиссёров телевидения при киностудии «Ленфильм» (1967, руководитель Григория Козинцев).

В кино — с 1955 года.

В 1956 году сыграл роль Антона Валеги в фильме «Солдаты» (киностудия «Ленфильм», режиссер А. А. Иванов) по повести Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

С 1957 года — актёр киностудии «Ленфильм» и Ленинградской студии киноактёра, в 1976—1993 годах — актёр Театра-студии киноактёра при киностудии «Ленфильм».

Поставил телевизионный фильм «Взрывники» и короткометражный фильм «Где ты, Любовь Дуняшова?» по рассказу Владимира Тендрякова (вошел в киноальманах «Житейское дело»).

Более тридцати лет занимается писательской деятельностью.

Много лет сотрудничает с литературно-художественным журналом «Аврора», является членом его редколлегии.

Пути неисповедимые

Документальная повесть


Памяти Некрасова Виктора Платоновича.
К 100-летию со дня рождения.                 



На открытке — Вестминстер.

"6/III—75

Привет, Юрка, из доброй старой Англии!

Совершаем турне. Я треплюсь перед студентами в университетах, заодно заглядываем в такие аббатства. Позади Лондон, Кембридж, впереди Оксворд, Шотландия...

Целую! Привет ленинградцам. В."

Перечитываю открытки и письма Некрасова и вспоминаю чуть хрипловатый его баритон, еле заметный парижский прононс, прищуренный взгляд тёмных глаз, сухощавость лица, неизменную чёлку, прямой узкий нос, аккуратно подстриженные усики, тонкие губы, родинку на подбородке и вечно распахнутый ворот рубахи.
/Как говорится, душа нараспашку/.

Прошло много лет с того дня, когда мы расстались, но до сих пор почти зримо, почти осязаемо его образ сопровождает меня, не тускнея со временем. Были, разумеется, у меня и другие наставники, но именно он буквально ввёл меня "за ручку" в искусство, ревниво и постоянно следил за тем, как я живу, что творю, вообще как складываются мои личные и производственные дела, с кем дружу, что читаю, чем увлекаюсь, как веду себя в обществе, даже как одеваюсь, более чем кто либо огорчался моим неприятностям и радовался удачам.

Я мог доверить ему любое своё сомнение, тайну, мечту, нуждался в его советах. Он оказывал огромное влияние на меня, и чем бы я ни занимался — актёрской ли работой, режиссурой, литературой, — всегда соотносил результаты своей работы с его уровнем требовательности, честности, вкуса... За что судьба наградила меня многолетним вниманием этого искреннего, честного, непреклонного человека - бойца, писателя, гражданина в самом истинном понимании этого слова? Оправдал ли я те надежды, которые он возлагал на меня?..

В воспоминаниях Некрасова о его театральном учителе Иване Платоновиче Кожиче есть такие слова: "...светлая память, о нём, память о человеке, которому я бесконечно обязан, открывшему мне глаза на явления, мимо которых я спокойно раньше проходил, научившему меня по-настоящему понимать и любить искусство, и в первую очередь правду в нём. Я прошу прощения за эту несколько высокопарную фразу, но это действительно так".

Эти слова я мог бы с полным правом адресовать и Некрасову.

I

В рассказе "Случай на Мамаевом Кургане" Некрасов писал: "Я упоминал уже о написанном несколько лет тому назад очерке "Три встречи". В нём шла речь о моём связном Валеге, вернее о трёх Валегах — о действительно существовавшем, о его литературном двойнике из повести "В окопах Сталинграда" и о воплощённом на экране артистом Соловьёвым в фильме "Солдаты". Каждый из них существовал сам по себе и в какой-то степени заслонял и подменял собой другого. В очерке я пытался разобраться в их взаимоотношениях, но, кажется, запутал всё дело ещё больше. Вряд ли в этом вообще можно разобраться. Более того, встреться мы трое — я, живой Валега и Юра Соловьёв, — боюсь, что даже тогда мы не распутали бы этого сложного клубка, вероятнее всего, ещё больше запутали бы. Но не в этом дело. Дело в том, что такая встреча могла бы состояться. Могла, хотя о судьбе живого Валеги /а я всё ещё надеюсь, что он жив/ я до сих пор ничего не знаю. Но так или иначе эта встреча теоретически вполне реальна".

х х х

Так вот. Начало этой истории относится к февралю 1956 года, когда я, студент актёрского факультета ВГИКа, был приглашён на "Ленфильм", на пробную съёмку фильма "В окопах Сталинграда" в постановке режиссёра Александра Гавриловича Иванова. Там я впервые увидел автора повести и киносценария Виктора Платоновича Некрасова.

Обратил моё внимание на него И. Смоктуновский, когда мы готовились к съёмке:
– Смотри, вон наш автор. С усами и чёлкой.
– А что он тут делает?
– Шпионит за нами. Действительно, в глубине павильона, перебегая с места на место и спотыкаясь о вьющиеся по полу толстые кабели, ревниво подсматривал за репетицией худощавый брюнет средних лет в ковбойке с распахнутым воротом, которого можно было принять за. кого угодно, но только не за писателя, автора любимой со школьных лет повести.

Мне он представлялся почему-то солидным, широкоплечим, строгим и мужественным, и в первый момент я был удивлён и даже разочарован простецкой "обыкновенностью" знаменитого человека, этакой нарочитой небрежностью, с какой он носил свой костюм, его средним ростом и сухощавостью и отнюдь не волевым выражением на лице.

Лицо его – смуглое, узкое, с лукавым прищуром насмешливых глаз — было по-актёрски подвижным и выразительным. /У меня вообще до знакомства с Некрасовым было какое-то превратное представление о писателях как о людях особенных, отстранённых от повседневности, окутанных дымкой таинственности и недоступных, потому, вероятно, что автора воспринимаешь сквозь призму произведения, так сказать, "укрупнённо", и трудно представить, что чем одарённее человек, тем он, как правило, натуральней и проще/.

Отношения наши сложились не сразу. Дело в том, что "пробовали" меня на роль разведчика Седых, но, к моему огорчению, не утвердили, и я вернулся ни с чем в институт. А через несколько дней из Ленинграда на институт мне пришла телеграмма с категорическим требованием немедленно явиться на съёмки, но только уже не в роли Седых, а в роли Валеги, на которую я даже не "пробовался".

Поэтому и написал Иванову письмо с пространными извинениями, убеждая его, что роль Валеги мне не подходит, она на меня "не ложится", я с нею не справлюсь, играть её должен кто-то другой и т.д. — в том же духе». Не знаю, чего было больше в этом письме: нежелания играть неказистого парня с кличкой Валега, обиды на то, что не дали сыграть героического разведчика, или простой человеческой глупости. /Впоследствии я просил Иванова вернуть мне это письмо, но он, рассмеявшись, ответил, что подобные "сочинения" нужно хранить для истории, и он передаст мою писанину в музей киностудии/. В общем, как бы то ни было, я отказался от щедро предложенной роли.

За мною в Москву приехал директор картины, вызвал меня в гостиницу "Националь", где он поселился, и заявил, что ему на меня в высшей степени наплевать, ему не нужны такие работники, которых силой приходится затягивать на картину, и если бы не режиссёрская воля, то он бы, конечно, не стал унижаться перед каким-то студентом, что надо же быть идиотом, чтобы отказываться от роли, за которую артисты буквально дерутся, но режиссёру, видите ли, нужен именно я – и даже не так режиссёру, как автору, который лезет во все дела и только мешает работать, — и без меня директору в Ленинграде запрещено появляться!

Он знал, с кем имеет дело. Я был доверчивым лопухом, всем верил на слово, к тому же, проникся сочувствием к человеку вдвое старше меня, оказавшемуся в таком затруднительном положении, причиной которого, опять же, был я, поэтому, испытывая чувство неловкости, даже какой-то вины перед ним, не смог устоять под напором видавшего виды киношного "зубра" и со стеснённой душой согласился на его уговоры. Директор достал из кармана уже заготовленный билет на "Стрелу и сказал, что сам он ещё остаётся в Москве по делам, но обязательно позвонит в Ленинград — "и все будет там организовано по высшему классу"! Проводив до двери, он дружески похлопал меня по плечу и на прощание подал два пальца — рука у него была искалечена...

... Когда я – одетый в солдатскую форму и бесцеремонно подстриженный — оказался перед съёмочной камерой, то сразу забыл обо всём, что писал режиссёру, и, увлекаясь работой, почувствовал, что роль мне легко поддаётся, становится близкой, родной, неизбежной, – и вот уже не какой-то Валега, а сам я стою на коленях перед носилками, на которых лежит без сознания Керженцев, мой командир, доставленный в госпиталь, и осторожно пытаюсь подсунуть под голову ему документы и письма, ручные часы, браслетом которых всё это стянуто, вновь вынимаю, боясь, как бы что-нибудь не пропало, не потерялось. Всё это тут же придумывается на ходу – да вовсе и не придумывается, а возникает само собою, неизвестно откуда, верно выстраивая моё поведение, выявляя характер...

По окончании съёмки Иванов пробасил с укоризной:
– Морочил мне голову: "не получится"...
Степанов, второй режиссёр, заверил меня, что более подходящей кандидатуры на эту прекрасную роль не найти, что скоро прославлюсь, зазнаюсь и перестану здороваться с ним — и всё это весело, с шутками, а я вдруг поймал на себе неприязненный взгляд тёмных глаз, которым меня сквозь дым сигареты разглядывал автор, и только услышал вскользь брошенное поставленным баритоном в мой адрес:
– Кокетка.
Тогда я не знал, что взяли меня на картину, в общем-то, вынужденно и без особой охоты — и то потому, что актёра, уже утверждённого в роли Валеги /Л. Быков/, театр на съёмки не отпустил, а надвигалась весна, и сроки для зимней натуры таяли вместе со снегом, новые пробы затевать было некогда, поэтому вновь отсмотрели снятые ранее и автор сценария выбрал меня, на что режиссёр, вздохнув, согласился. Некрасов впоследствии так описал этот случай: "Перебрали около десятка человек и остановились наконец на Соловьёве. Он, правда, долго артачился, соглашался, отказывался, писал режиссёру длиннющие письма, говорил, что роль не его плана, что он нас подведёт, но в конце концов мы его всё-таки, скрепя сердце взяли, другого выхода не было, подпирала зимняя натура". /В.Некрасов. "Три встречи"/.


С этого дня начались мои многолетние отношения и с Валегой и с его командиром и автором — отношения, сложившиеся в целую жизнь...



Юрий Соловьев в роли Антона Волеги в фильме «Солдаты», 1956.

В Сталинграде ещё кое-где среди новых кварталов чернели развалины зданий, оставшиеся после войны, на фоне которых и должны были происходить съёмки нашего фильма, и перед самым началом работы на общем собрании съёмочной группы всех очень строго предупредили о соблюдении правил техники безопасности, так как здания, пострадавшие во время войны, продолжали ещё разрушаться, и вообще дисциплина на съёмках должна быть армейской, поскольку и фильм наш военный. Затем режиссёр представил съёмочной группе главного консультанта картины генерала Н. Осликовского и нашего автора, который скромно сидел в сторонке, не вмешиваясь, а затем взял вдруг слово и на полном серьёзе сказал, что мы здесь снимаем не просто очередную картину, не рядовой фильм, а – гениальный, взвалив тем самым на нас повышенную ответственность, отчего мы сразу слегка оробели. Он так и сказал: "Гениальный"!

И "гениальность" начала проявляться с костюмов. Когда все актёры были одеты в военную форму и выстроены, вдоль строя прошёлся генерал Осликовский в сопровождении режиссёра и автора, посопел, побурчал неразборчиво, потрогал ремни поверх новеньких полушубков, а режиссёр усмехнулся: "Хоть на парад!". Некрасов страдал, видя свежие валенки на ногах у актёров: "Эх, нам бы такую одёжку в то время!"

— Враньё! — заключил режиссёр. — Всё переделать! Раздать полушубки и валенки съёмочной группе! Актёров одеть в шинели и ватники, в сапоги и — обмоток, обмоток побольше!
С большим сожалением расстался я с полушубком — так ладно на мне он сидел! — в сердцах рылся в ящиках костюмерной, отыскивая шинель или ватник, назло откопал засаленную вконец телогрейку, прожжённую во многих местах, такие же ватные брюки, ботинки с обмотками, трёхпалые рукавицы на длинной тесёмке... Когда облачился в этот наряд, художник по костюмам Наташа Шапорина засомневалась: "Ну это, пожалуй, уже чересчур...", а Осликовский воскликнул:
— Вот — сталинградец!

Некрасов молчал, внимательно, с любопытством смотрел на меня..

И все эти дни, пока мы снимали финальные сцены картины, я часто ловил на себе его пристальный взгляд, но, что он тогда означал, этот взгляд, узнал много позже. Таким же внимательным взглядом он всматривался не только в мена, но и в Сафонова, игравшего Керженцева, и в Смоктуновского /Фарбер/, и в Ковалькова /Седых/, и в Погодина /Карнаухов/, и во всех остальных исполнителей, даже в солдат из массовки, бегал по костюмерной, сам рылся в ящиках, что-то отыскивал, что-то менял в костюмах актёров, помогая Шапориной, спорил с ней, убеждая: "Так было, так надо, я знаю. Погонов тогда ещё не было, нам их потом нацепили. И ради всего, Натали, никаких орденов!". Он через нас возрождал свою молодость, верных друзей — и ему не терпелось ещё раз прожить эту сгинувшую, невозвратную жизнь, он приставал к режиссёру с настойчивой просьбой дать ему в фильме уж если не роль, то хотя бы какой-нибудь эпизод – он ведь в прошлом актёр и, кажется, неплохой, – на что Иванов отвечал, что нет у него никаких эпизодов для актёра Некрасова, автор не написал, и кончилось тем, что Некрасов прошёлся в финале картины в массовке, изображавшей колонну немецких военнопленных, в лёгких сапожках и тонкой шинельке /на крепком морозце с забористым степным ветерком!/, в очках и каком-то платке — совершенно неузнаваемый, но безмерно счастливый.

Локальные съёмки вскоре закончились, и группа, еле успев снять зимние сцены до полного таяния снегов, вернулась из экспедиции в Ленинград, чтобы продолжить подготовительный период. Впереди были сложные съёмки летнего отступления и осенних боёв в Сталинграде, – а я возвратился в Москву, в институт, потому что кончался семестр, и нужно было успеть подготовиться к сессии. У меня образовалась необходимая пауза перед главными съёмками и появилась возможность осмыслить характер моего персонажа, что, в общем, не так уж и часто бывает на съёмках. Однако, чем глубже пытался я вникнуть в суть образа, тем очевиднее становилось моё полное несоответствие роли, обманчивость той простоты, что пленила меня в первый съёмочный день. Этот Валега был выписан в повести и в сценарии настолько жибым, зримым, слышимым, осязаемым, неповторимым – и нисколько на меня не похожим, что я не смог бы его ни скопировать, ни хотя бы приблизиться внешностью и своим поведением к литературному образу, который сопротивлялся, не поддавался копированию. Оказалось, что не такую уж глупость я написал тогда режиссёру, отказываясь от роли, даже не сознавая ещё всей дистанции, отделявшей меня от Валеги. Впереди были самые сложные сцены – и я даже не представлял себе, как я их буду играть. Зато мог представить момент, когда режиссёр, убедившись в ошибке, которую он совершил, утвердив меня в роли, позорно заменит другим исполнителем...

Тревожные мысли одолевали меня, и я поделился своими сомнениями с курсовым педагогом по актёрскому мастерству А.Г. Шишковым. Анатолий Григорьевич, сам актёр старой МХАТ'овской школы, заверил, что раз у меня есть сомнения, то, стало быть, я на верном пути, поскольку с сомнений и начинается творческий поиск. Он посоветовал завести карманную книжку и заносить в неё всё, что приходит на ум, – наблюдения, впечатления, воспоминания, случайные мысли, характеристики разных людей, их привычки, особенность поведения, детали одежды,– а в повесть пока не заглядывать, отойти от литературного образа, отрешиться от первоисточника, забыть про него. Мне это показалось тогда очень странным, но я, конечно, последовал совету учителя. И много чего было занесено в эту книжицу, да мало что пригодилось практически. Зато постепенно откладывалось во мне ощущение человека, казалось бы, совсем непохожего на Валегу, каким я его себе представлял, но близкого и понятного мне, как будто, всё, что случилось с Валегой, могло бы случиться со мною. /Мне даже начали сниться военные сны/. Однажды случайно увидел на улице шофёра "Победы", задержанной регулировщиком, и по актёрской привычке, не придавая значения, скопировал его озабоченный взгляд, каким он смотрел на проверявшего его документы регулировщика. И сразу почувствовал, как тело нашло своё новое положение, а жесты, походка заметно замедлились, стали другими, но вовсе не чуждыми мне, а будто бы вспомнились из далёкого прошлого...

Так собранное по крохам выстраивалось и находило своё выражение в пластике, что, в свою очередь диктовало размеренность речи.

Валега уже жил во мне, не всегда подчиняясь замыслу автора, подсказывая мне каждый шаг, каждый жест или взгляд, заполняя пустоты в авторских описаниях, побуждая на действия, не существующие ни в повести, ни в сценарии, но которые должны были быть. К примеру, когда мы снимали сцену с обозным, который подвозит вконец изнурённых Керженцева, Седых и Валегу и доверитель но делится умыслом, как можно спастись в окружении, и даже показывает припрятанный штатский костюм, все трое соскакивают с телеги и продолжают устало шагать, не обращая внимания на ездового, пытающегося оправдаться и предлагающего тушёнку и водку. Актёр Ковальков, игравший Седых, на репетиции незаметно стянул из мешка "ездового" и спрятал под плащпалаткой кольцо колбасы, а когда мы соскакивали с телеги, брезгливо швырнул колбасу "ездовому", но я, побуждаемый каким-то инстинктом, перехватил её на лету и сунул в противогазную сумку. /С паршивой собаки хоть шерсти клок!/.

— Смотри, смотри, что они делают! — радовался Некрасов нашей находке, хватал за руку Иванова. — Уписаться можно! Это же надо снимать!

Подобных подробностей в сценарии не было, но они возникали по ходу работы в соответствии с характерами Седых и Валеги. /К сожалению, сцена в фильме не сохранилась: нельзя было показывать на экране трусов и дезертиров, как будто их вовсе и не было, и эту сцену изъяли по требованию "вышестоящих инстанций"/.

На протяжении съёмок Некрасов не раз вспоминал о реальном Валеге, однако воспоминания эти были отрывочны, противоречивы, и я усомнился в существовании человека с таким странным прозвищем и окончательно убедился в этом тогда, когда мы снимали сцену знакомства с Георгием Акимовичем, инженером тракторного завода, и мне нужно было как-то назваться, а имени у Валеги в повести не было. Тогда я спросил у Некрасова, как звали Валегу в действительности. Он как-то замялся: "А для чего тебе это нужно? Ну, назовись как-нибудь..." Я вспомнил, что в повести есть записка Валеги, которую он подписал: "А.Волегов". "Андрей? Анатолий? Антон?" — допытывался я у Некрасова и, видя, как мучается он моими вопросами, всё более убеждался, что автор лукавит передо мной, выдавая свой вымысел за реальность.
— Антон, Антон, — отмахнулся Некрасов. — Отстань.

Антон так Антон. Так и сняли. Мне-то, не всё ли равно, как героя назвать? Всё-таки имя, а не какая-то кличка.

И снова Некрасов мелькал где-то в гуще массовки, снимая с солдат гимнастёрки, пилотки и раздавая им зимние шапки. Шапорина была в ужасе от неслыханного нарушения формы, а Некрасов настаивал на своём, объясняя:
– Как немцы попёрли нас из-под Харькова, нам не успели зимнюю форму на летнюю заменить. Так по жарище и шли без рубах, зато в зимних шапках.

Простое смешение формы многое объясняло, служило выразительным средством, и в то же время в этой неразберихе была абсолютная правда.

Мамаев курган. Сухие плешивые склоны, клочками поросшие ковылём и кустарником, изрытые оспенной сыпью снарядных воронок, морщинами бывших траншей и ходов сообщения. Струится белесая пыль... Место, овеянное ветром Истории. Больше тринадцати лет пронеслось с того дня, когда на кургане утихли бои, но до сих пор ещё под ногами похрустывают осколки – земля нашпигована крошеным ржавым железом. Краем оврага идём по тропинке к вершине кургана – идём в сопровождении капитана-сапёра, который нам служит проводником. Курган – запрещённое место для праздных гуляк. Здесь то и дело встречаются надписи на фанерных щитах, предупреждающие нас об опасности, а в стороне от тропы натянута колючая проволока, огородившая минное поле, где всё ещё сапёрьы находят необнаруженные ранее мины. Ходить можно лишь по тропинкам и то–с провожатым. Ни о каких киносъёмках в этих местах не может быть речи. Разрешено лишь отснять небольшой эпизод на вершине кургана – прогулку Керженцева и Люси, – чтобы оттуда увидеть весь город и Волгу. /Бои на Мамаевом будем снимать на высотках под Ленинградом/. Но Иванов приказал всем актёрам подняться сюда, чтобы мы, молодёжь, не успевшая подрасти до призыва во время войны, смогли хоть в какой-нибудь мере представить ту обстановку, которую нам предстояло воплотить на экране. Мы бродим по обвалившимся пыльным траншеям, находим в бурьяне остатки землянок и блиндажей, угадываем пулемётные гнёзда, повсюду валяются позеленевшие гильзы...

Некрасов становится неузнаваем. Он мечется, лазает по траншеям, что-то высматривает, выщупывает, кажется, даже вынюхивает, бормочет под нос:
— Нет, это не здесь... это вон там... батальонный КП... А здесь, вероятно... Так точно, вот здесь и стояли, именно в этой траншее! –Несколько фраз, не относящихся к делу от избытка эмоций, и снова: – Нашёл-таки... это ж надо отметить... Забывшись, ложится щекой на сухую горячую землю, потом поднимается и садится на бруствер, закуривает. В испачканных брюках, в распахнутой настежь рубахе, волосы вздыблены ветром — он смотрит на нас затуманенным взглядом и дрогнувшим голосом произносит, вроде бы извиняясь: — Вот так, дорогие мои...

Позже им будет написано в тех же "Трех встречах":
"Вряд ли нужно рассказывать о том, что испытывает человек, когда попадает на те места, где когда-то воевал. А если, к тому же не просто один – повспоминать, поклониться могилам, – а с целой группой людей, приехавших сюда специально, чтобы восстановить прошлое. Я ходил по Мамаеву кургану, узнавал или не узнавал обвалившиеся окопы, заросшие травой ямы, которые были когда-то землянками, и не очень уверенно говорил: "А вот здесь был артиллерийский НП, а здесь, батарея "сорокопяток" прямой наводки, а вот там стоял подорвавшийся танк, за который почти три месяца шла ожесточённая борьба". Я говорил и говорил, и порой мне казалось, что я уже наскучил своим спутникам, что они слушают меня только из вежливости. Но это было не так".

Я показал ему в этот день подобранный мной осколок гранаты, напоминащий корку от апельсиновой дольки, он повертел его в пальцах, вернул:
— Сувенир?
— Пусть будет на память...
— Таким "сувениром" полчерепа сносит. — И замолчал, будто вспомнил о чём-то.

/Этот осколок лежит до сих пор в моём книжном шкафу, напоминал о днях моей молодости, о съёмках дорогого мне фильма и авторе, воевавшем в городе Сталинграде и защищавшем страну и меня от врагов ... /.

В этот день он взволнованно говорил о проекте мемориала защитникам Сталинграда, который он выстрадал в годы войны. Нет, не о том, обезличенном, который размахивает громадным мечом в небесах в наше время, а о том сокровенном, что дорого каждому человеку, независимо от того, воевал ли он в Сталинграде или вообще появился на свет уже после войны. В Некрасовском замысле мемориалом должен был стать весь Мамаев курган. Потом он напишет об этом: "Оставить всё, как есть – окопы, блиндажи, землянки, чтоб пришли люди и увидели – вот как они воевали, сидели в этих норках, отбивались в этих окопах неполного профиля с трёхлинейкой в руках, ползали в грязи на брюхе, спали под любой бомбёжкой, а в результате... победили". /В.Некрасов. "Случай на Мамаевом кургане". Нужно было восстановить всю линию обороны – траншеи, ходы сообщения, ДОТы, КП, и НП, разложить в них предметы военного быта, оперативные карты, оружие, документы и письма, повесить одежду и фотографии... короче создать атмосферу переднего края для будущих поколений, увековечить тот быт, который был характерен для Сталинграда времён обороны. И, приходя сюда, экскурсанты должны были почувствовать немыслимое напряжение боя, ощутить героизм защитников города, узнать и понять их мысли и чувства, соприкоснуться с этой землёй, истерзанной и пропитанной кровью... Однако заветной мечте его не было дано воплотиться в реальности, о чём он всю жизнь сожалел. Впоследствии я никогда не встречал у писателей такой увлечённости съёмками, экранизацией собственных литературных произведений и даже не видел их в съёмочных группах – и это казалось нормальным. Считалось, что автору нечего делать на съёмках, он своё дело закончил сценарием, теперь мы свободно распоряжаемся его сочинением, перекраиваем по своему усмотрению, меняем текст и характеры персонажей, несём отсебятину, не спрашивая на то разрешения у писателя, — и авторы чаще всего, как ни странно, покорно мирились с зависимым своим положением в съёмочных группах. Мирились многие, но – не Некрасов!

И в то же время он радовался каждой находке, каждой импровизации и с непосредственностью ребёнка, волнуясь, включался в нашу игру. Помнится, как-то в квартире Наташи Шапориной, где мы собрались по какому-то поводу, я упросил актёра Погодина спеть его песню, которую он или сам сочинил или где-то услышал. Там были такие слова:

          Коптилка в землянке укромной
          Чуть светится ночи назло.
          Я знаю, коптилка, я помню,
          Как было на свете светло...

Но только Погодин запел, сопровождая песню баяном, Некрасов вскочил, замахал перед баяном ладонями к зашептал с каким-то ростовским акцентом, словно боясь отпугнуть что-то хрупкое, нежное, неуловимое, внезапно возникшее в маленькой комнате:
– Ша, ша, ша. Эта песня поётся не так. Сейчас мы организуем. Сначала мы выключим свет. Свеча в доме есть? Таки да или нет? Тогда мы растопим печку.– Он суетливо, взволнованно присел у голландской печи и быстро, умело развёл в ней огонь, а дверцу оставил открытой. – Теперь гасим свет... собираемся здесь, у огня... как в землянке. Похоже? Школа, давай. Только тихо. А мы подпоём... Погодин опять заиграл и тихонько запел:

          Землянка моя неприметна,
          И мраком одета она.
          Осталась от белого света
          Одна лишь коптилка моя...

Прыгал по лицам, по стенам, по потолку, бликовал в окне и зеркале свет от живого огня – и что-то на всех накатило, вдруг сделалось грустно и как-то таинственно, как будто и впрямь мы нечаянно оказались в землянке, засыпанной снегом, где-то в степи, вдали от больших городов, сияющих светом уличных фонарей...

          Когда мы фашистов прогоним,
          Домой я вернусь поскорей
          Глаза я закрою ладонью,
          Увидев огни фонарей.

Когда песня кончилась и в комнате сделалось тихо, и только потрескивал в печке огонь, я неожиданно заговорил словами Валеги из книги, которые выпали из сценария:
– "Когда кончится война, я поеду домой и построю себе дом. В лесу. Я люблю лес. И вы приедете ко мне на три недели..."
Некрасов немедленно подхватил:
– "Почему именно на три недели?"
– "А на сколько же? Вы больше не сможете. Вы будете работать. А на три недели приедете".
Некрасов снова вскочил возбуждённо:
– Не торопись. Давай всё сначала. Школа! — махнул он Погодину, и тот повторил последний куплет.

Я знал монолог наизусть и сказал его весь, волнуясь и чувствуя; что здесь происходит рождение нового эпизода картины.

И я не ошибся. На следующий день Некрасов уговорил Иванова посмотреть наш этюд и снять его в декорации, благо, снимали как раз эпизоды в землянке, на что Иванов согласился без всякой надежды, что наша импровизация останется в окончательном монтаже, потому что размеры картины уже не выдерживали того метража, в который она вырастала по своеволию автора и актёров. Но именно эта сцена в фильме осталась, а выпала вместо неё какая-то менее важная. А композитор фильма Олег Каравайчук взял темой мелодию песни Погодина, обработал её, после чего они оба особенно как-то сдружились.

Вообще, атмосфера доброжелательности, дружбы царила в съёмочной группе, на редкость удачно подобранной Ивановым. Во многом этому также способствовала открытость натуры Некрасова, его обаяние, юмор, умение расположить к себе окружающих. Общались мы с ним не только на съёмках и не только по поводу нашей совместной работы, но — и без повода, а скорее всего таким поводом был характер Некрасова, то жажда общения. Встречались мы и в гостинице после рабочего дня, вместе ужинали, после чего собирались в его большом номере и трепались. /По его выражению/. Из этой так называемой "трепотни" я узнавал о жизни больше, чем откуда бы ни было. Именно там я впервые увидел известных писателей, режиссёров, актёров, художников, музыкантов, заглядывавших к нам "на огонёк"...

До самого завершения фильма не покидал Некрасов съемочняй группы, работая в ней безвозмездно, однако не вмешиваясь в дела постановщиков — режиссёра, оператора и художника, — но приходил им на помощь, когда это требовалось, деликатно влияя на всю атмосферу в съёмочном коллективе, что неизбежно сказалось на облике фильма. Поэтому фильм и несёт на себе черты автора, хотя и режиссёрская манера А. Иванова выразилась в "Окопах" наиболее ярко и полно. И это содружество автора и режиссёра было отмечено на худсовете "Ленфильма".

"При создании этой картины не было обычной дискуссии о том, где место писателя и где место режиссёра. Здесь нет этого схоластического спора, и созда ние картины показывает, как правильно должны соотноситься эти две фигуры. То, что автор известной книги, слава о которой давно идёт в советской литературе, да и за рубежом, не погнушался влезть в нашу "кинематографическую кухню", почувствовал её и пытался сохранить не только им написанное, но и менял многое по ходу дела, – и есть тот факт, который служит великолепным примером для всех остальных наших авторов".
/И.Хейфиц. Студийная газета "Кадр", №17, 28 сентября 1956 года/.

"Иванов действовал в тесном сотрудничестве с автором. Я чувствую в фильме те же глаза, тот же жизненный опыт, что и в романе". /Б.Чирсков. Там же/. В той же газете — свидетельство Г. Макогоненко: "Опыт создания картины "В окопах Сталинграда" многому нас учит. Прежде всего она показывает, как плодотворно настоящее творческое содружество писателя и режиссёра в кино. Только тогда, когда писатель займёт центральное место в кино, когда он перестанет быть лишь поставщиком сценарного сырья, своеобразным единоличником, а сделается активным членом нашего коллектива, да ещё с правом не совещательного, а решающего голоса, мы добьёмся серьёзных успехов. И ещё: когда режиссёр увидит в писателе не подсобника, а художника со своим видением мира, страстного борца и мыслителя, наконец, первого своего друга, — только тогда прекратятся ненужные, мешающие делу тяжбы между теми творческими работниками, которые решают судьбу картины".

Г.П. Макогоненко, главного редактора киностудии я часто встречал в нашей съёмочной группе. Георгий Пантелеймонович был человеком весёлым и неуёмным, общительным, обуреваемым массой идей, ему не сиделось в его кабинете, он бегал по киностудии, ловил режиссёров в монтажной, на лестницах, в коридорах, даже в столовой, пытливо расспрашивал о работе, о трудностях, смотрел материал, что-то советовал...

Особенно он был озабочен нашей съёмочной группой, подолгу, не обращая внимания на производственную суету, сидел в углу у окна над режиссёрским сценарием, развёрнутым у него на коленях, беседуя с Некрасовым и Ивановым, бывал и на съёмках и репетициях. Позднее мне стало известно, какую энергию он проявил в спасении нашего фильма. Ему приходилось быть "буфером" между "Ленфильмом", решившимся запустить в производство "Окопы" и Политуправлением Армии.

Он стойко принимал на себя все удары, которые сыпались на картину. Некрасов недаром заявил на собрании группы, что мы снимаем не рядовую картину. Под этим он разумел отказ от канонов в показе войны на экране. На смену масштабным событиям и конъюнктурным концепциям должны были выйти на первый план человек и ничем не прикрытая правда. Чего это стоило авторам фильма, можно только гадать, но мне довелось увидеть собственными глазами, когда в день долгожданной премьеры сдирали баграми рекламу, пожарными крючьями рвали полотнища с портретами Керженцева, Валеги и Фарбера, а после узнал, что в тот день состоялось в кинотеатрах лишь по два сеанса, а перед третьим вышли к экранам директора и предложили собравшимся зрителям посмотреть другой фильм.
/"По техническим причинам? разумеется/. Но мало кто оставался смотреть "другой фильм", возмущённые зрители сдавали билеты и расходились, не понимая причины отмены премьеры. А всё было просто. Как только в нашем министерстве узнали, что в Ленинграде началась демонстрация фильма, немедленно последовал строгий приказ: "Прекратить!"

Из обсуждения художественным советом киностудии фильма "В окопах Сталинграда" /18 сентября 1956 года/:
"За последние годы я не видел такой картины. В чём её главные достоинства? Она сделана действительно от широкой души и горячего сердца. В ней и гуманизм и правда, и чувство оптимизма и юмора, т.е. те элементы, из которых всегда слагалось русское искусство. Это фильм о наших товарищах и друзьях".
/А.Ивановский/.

"Я невольно вспоминал, когда смотрел картину, слова Тараса Бульбы: "Есть ли на свете чувство более святое, чем товарищество?" Действительно, это самое святое в людях, и с такой любовью и силой это даётся в картине, что ей, убеждён, предстоит долгая жизнь на экране. Я следил сцену за сценой, кадр за кадром и видел, с какой последовательностью В. Некрасов и А. Иванов стремятся во всём передать ощущение правды, не мелкой, а большой и важной".
/Е. Добин/.

"Картина, которую мы посмотрели, прекрасна. Я не буду говорить о её недочётах, они несущественны. Сейчас я хочу только сказать, что эта картина имеет двойной смысл: она вписывает новую стрницу в историю советского кино, а также говорит о том, что его мае тера сохранили в себе то живое ощущение великой правды, которое должно быть в нашем искусстве. Перед нами картина о войне без парада, без позументов, без риторических кликов и фанфар рассказывающая глубоко и проникновенно о том, что такое советский народ и что такое война".
/И. Хейфиц/.

"Зто большая, суровая, мужественная правда, это первая, в сущности, картина, где торжествует правда о Великой Отечественной войне... В то же время это не только правда о войне, но и правда о ее советском народе, о его благородном облике, об умном, настойчивом, деятельном, преданном Родине простом советском человеке — это правда о его патриотизме. В фильме говорится о давно прошедших событиях, но это не историческая картина. Освещая давно прошедшее время, она удивительно современна — так остро в ней поставлены те вопросы, которыми живёт сейчас наше общественность: о правде в искусстве, о доверии к человеку".
/Г. Макогоненко. Газета "Кадр" И7, 28 сентября 1956 года/.

Так был оценён фильм художественным советом "Ленфильма". А через несколько лет, когда фильм был показан во Франции, Некрасов перевёл мне оценку картины газетой "Синема" или, может быть, "Юманите" — сейчас уже точно не помню. Там фильм назовут гениальным /дождался-таки автор признание своих изначальных посылок, поскольку он открывает новое направление в показе войны и человеке в войне на экране. Похвалят актёров. А обо мне будет сказано своеобразно: "Этот актёр с солдатским лицом". /Должно быть, под влиянием такого определения в моей актёрской карточке на "Мосфильме" в графе "амплуа" стояло — "солдат". Такого оригинального амплуа, я думаю, ни у кого ещё не было/.

А в день печальной премьеры это солдатское лицо на афише было разорвано в клочья.

Позднее Виктор Платонович рассказал, как они с Ивановым сдавали картину в Политуправлении Армии. С присущим ему острым юмором и беспощадным сарказмом он вдохновенно изобразил живописную сцену обсуждения фильма, которое происходило на уровне генералов, полковников, и только в сторонке сидел один майор, такой молчаливый очкарик и что-то всё время писал — протокол, вероятно. Обсуждение шло громкими командирскими голосами: "И где вы такое увидели? Да если б мы так воевали, мы бы не победили!", "Это не фильм, а сплошная пропаганда алкоголя!", "У вас генералы в ватниках ходят!"

Некрасов спросил: "А вы ходили в окопы вот в этом парадном мундире?" На что выступавший ответил: "В окопы, допустим, я не ходил, я в штабе работал, где мне положено". "Оно и видно, что не ходили. А вот Чуйко: навещал нас именно в ватнике".

Спорили долго, устали. А по окончании обсуждения, когда все разошлись, к Некрасову и Иванову неслышно подкрался из-за колонны тот самый очкарик, единственный там майор и тихо шепнул: "А мне фильм понравился". "Какого ж ты чёрта не выступил?"– загремел Иванов. Майор испугался, попятился за колонну и виновато залепетал: "Не вышел чином-с, не вышел чином-с..." Так это выглядело в рассказе Некрасова, а на деле наш фильм был закрыт для показа и только после упорной борьбы киностудии с министерством со скрипом был выпущен через год с сокращениями под псевдонимом "Солдаты" и строго рекомендован для демонстрации лишь "третьим экраном", что означает — в глубокой провинции...

Так грустно закончилась эта работа, вобравшая духовные силы незаурядных людей, их жизненный опыт, их искренность и желание сказать только правду.

А для меня работа над фильмом была высшей школой, где я приобщался к большому искусству, — нет, даже не приобщался, а подвергался экзамену на право творить и, кажется, выдержал испытание: роль ординарца Валеги зачлась мне в диплом и осталась, по-моему, лучшее во всей моей творческой жизни, потому что в основу этой работы заложен прочнейший фундамент из нержавеющих материалов высокой духовности: патриотизма, порядочности, чести и долга, — и в это богатство человеческих чувств вводил меня писатель Некрасов, который и стал моим "крёстным отцом" на этом волшебном и гибельном поприще.

Беды Некрасова не начались и не кончились с фильмом "Солдаты". Они начались ещё раньше, с самой первой его публикации и продолжались всю его жизнь. И несмотря на то, что его первая повесть "В окопах Сталинграда" была удостоена Сталинской премии /Сталин лично вписал его в число представленных к награждению/, именно она и навлекла на себя злобную критику. И не только литературную. "Не могу не привести несколько строк из письма некоего Виктора Шиянова из Горького, по профессии следователя: "Почему так непомерно велик авторитет Керженцева? Не мог Керженцев иметь такой авторитет. Его просто искусственно раздул Некрасов. Керженцев, хотя и замещает комбата, но командир из него получается плохой. Он воспитывался не в семье трудящегося, а в семье какого-то мелкого аристократа. Керженцев барин с его противным отношением к Валеге. Так и хочется подойти к Некрасову-Керженцеву, отвернуть у него полу шинели и посмотреть: не на белой ли и шёлковой подкладке у него шинель... Некрасов заставляет Валегу говорить только во множественном числе: "Они спят", "Они любят то-то и то-то" и т. д. Как это противно, Некрасов-Керженцев! Так и хочется влепить тебе пощёчину за такую барскую слюнявость... Мне как следователю так и хочется вежливо пригласить Керженцева в землянку к следователю и прочистить ему душу..."
/В. Некрасов. "В жизни и в письмах"/.

В разгар наших съёмок вышла отдельным изданием повесть Некрасова "В родном городе", мизерным тиражом, которую мне очень хотелось купить, но ни в Москве, ни в Ленинграде её практически не было — и сколько бы я ни бегал по магазинам, сколько ни спрашивал, везде получал неизменный ответ: "Была — разошлась". Когда "разошлась", если я ежедневно бывал в магазинах, но книги ни разу так и не видел?

И только уже в экспедиции, на Кубани случайно, когда мы переезжали с места на место, в одном из посёлков, в продуктовом ларьке я обнаружил стоящую сиротливо на полке с консервными банками запылённую повесть Некрасова, которую сразу узнал:
— Продаётся?
— В нагрузку, — ответила мне продавщица.
А я бы что угодно "в нагрузку" купил к этой книжке...

Карандашом продавщицы я тут же, в ларьке, начертал на форзаце: "Сия книга куплена в посёлке Пионерском, в продуктовом ларьке в нагрузку к семипалатинской колбасе!".

Когда я однажды показал эту надпись Некрасову, он страшно развеселился, помянул чью-то матушку, а через некоторое время снова вспомнил о книге и выклянчил её у меня, обещая взамен дать другую, такую же, с дарственной надписью, но, конечно, не дал, потому что уже раздарил все свои экземпляры. Его забавляло, что книга его про давалась в продуктовом ларьке, в нагрузку к семипалатинской колбасе, как будто он заранее знал, что эта же книга останется библиографической редкостью.

2

В один из слякостных вечеров февраля 1957 года, бесцельно болтаясь по Невскому в полном смятении растревоженных чувств, я оказался у входа в гостиницу "Европейская" и понял, что должен зайти за добрым отцовским советом к Некрасову, который там жил в это время, работая над экранизацией повести "В родном городе".

Мне было двадцать четыре года, и у меня была девушка, без которой я не мыслил своей будущей жизни, и уже собирался сделать ей предложение, как неожиданно встретил, вернее, увидел в гримёрной "Ленфильма" отражённую в зеркале молодую актрису и моментально влюбился. Я вовсе не собирался изменить своей девушке, но эта нежданная встреча с актрисой вселила сомнение в душу: а правильно ли я поступаю, собираясь жениться? Могу ли я взять на себя такую ответственность, если способен так просто влюбляться? Родители далеко, в Восточной Сибири, приятели в этих делах такие же лопухи, как и я. Вот Виктор Платонович — дело другое, он человек пожилой, умудрённый жизненным опытом, он и рассудит.

Пройдя полутёмным коленчатым коридором, я отыскал Некрасовский номер и постучался. Из-за двери раздалось хрипловатое "Да!", но дверь почему-то не поддавалась. Пришлось постучать ещё раз. "Да! Да! Да! Входите в конце-то концов, кого там несёт?». Неразборчивое ворчание, скрежет ключа. Наконец дверь открылась, и я с трудом разглядел в табачном тумане призрачный силуэт на фоне едва освещенной оранжевым ночником неприбранной комнаты.
— Ты?.. Заходи. Опоздал. Только что гости ушли. Два еврея. Всё выпили.
— Нет, я не в гости. Зашёл посоветоваться...
— Ну проходи. Чего ты торчишь там? Я вошёл в номер и, не снимал пальто, сел в глубокое кресло у столика, заставленного пустыми бутылками, тарелками и стаканами, заваленного окурками, горелыми спичками и смятыми сигаретными пачками. Виктор Платонович остановился напротив, сунув руки в карманы пижамы, склонив к плечу голову, пристально, с любопытством смотрел на меня в ожидании.
— Так что у тебя приключилось? Ты будешь когда-нибудь говорить?
— Ничего не случилось, а просто...
— Постой, неужели всё выпили? — Он повертел, проверяя, бутылки, заглянул внутрь тумбочки. — Тебе бы сейчас в самый раз... Я вижу, ты в этом нуждаешься. Но... ни фига, к сожалению, не осталось.
— Да дело не в этом...
— А в чём? — Он закурил, сел в кресло напротив и приготовился слушать.
— Вы опытный человек...
— Ну, допустим.
— Скажите, могу я жениться, если мне могут нравиться посторонние девушки?
— Какие ещё посторонние? — не понял Некрасов.
Я сбивчиво рассказал об актрисе, которую встретил на киностудии.
— Ну, так и что?
— Как это что? Она мне понравилась!
— Вот и женись.
— На ком?
— На этой актрисе.
— На ней не хочу.
— Женись, на ком хочешь.
— Хочу на невесте.
— А я тут при чём? — Вы ни при чём. Но как могу я жениться, если мне нравятся посторонние? Это ж нечестно!
— Слушай, женись на своих посторонних и перестань мне морочить голову! — Он заглянул за спинку кровати, под стол, за гардину, пошарил на подоконнике — уж очень хотелось ему меня угостить, — но ничего, разумеется, не нашёл. — Проклятые алкаши, ни черта не оставили...
— А если мне нравится и та и другая?
— Женись на обеих, только оставь ты меня, ради бога, в покое! — взмолился Некрасов. — Зануда. Бродит тут по ночам, когда уже всё закрыто. Мог бы и с собой принести, между прочим, уж если в гости идёшь. А то сначала где-то надрался...
— Друзья угостили.
— Знаем мы этих друзей. Знаменитостью стал. Актёр Актёрычем. Галстук надел... — Он улыбался ехидной улыбочкой, не спуская с меня прищуренных глаз, трогал новый мой галстук.
— Станешь с вами тут знаменитым. Если начнут закрывать все ваши фильмы подряд...
— Зануда. Зачем галстук снял?
— Пойду я.
— Куда ты пойдёшь?
— В "Октябрьскую".
— Ты там живёшь? Или снова к друзьям? А как же по Невскому в таком виде? Тебя заберут.
— Где телефон?
— У тебя под рукой... В глазах у него появился искренний интерес: он ждал, что я выкину дальше. Я вызвал такси. И понял, что этим доставил ему настоящее наслаждение. Те пять или десять минут до звонка о прибытии автомобиля мы провели в полнейшем молчании — и всё это время я тупо смотрел в дальний угол не в силах взглянуть на Некрасова, который жестоко казнил меня пристальным насмешливым взглядом. Я осознал всю гибельность своего поведения. От "Европейской" пешком до "Октябрьской" максимум двадцать минут, а этот пижон — молодой, в расцвете всех своих сил — сидит, развалившись, в гостиничном кресле ждёт, когда ему будет подан автомобиль! Я проклинал себя за вызов такси, но вызов есть вызов, служба сработала, раздался звонок, и голос диспетчера сообщил, что номер такой-то выходит из автопарка и будет у "Европейской" через пару минут.
Некрасов вскочил, заспешил, засуетился, снимая пижаму, влезая в костюм, зашнуровывая ботинки. Мне стало невмоготу:
— Не надо меня провожать.
— Ну как же, ну как же... — Напялив пальто, он в ожидании стал у двери, всё так же насмешливо щурясь.
А я от стыда был готов провалиться.

И на несчастье моё к подъезду гостиницы подкатило такси марки... ЗИМ! В котором ни я, ни, видимо, он ни разу ещё не катались. Некрасов склонил в почтении голову, широко развёл руки при виде шикарной семиместной машины, как бы подчёркивая понимающим жестом, что всякие там "Победы" и "Москвичи" меня, разумеется, недостойны, и я могу ехать какие-то три несчастных квартала исключительно на престижной машине. Он распахнул блестящую дверцу, приглашая садиться. Нелепая сцена закончилась громким аккордом: я протянул водителю "трёшку" и отпустил его с миром, желая исправить допущенную оплошность, но, кажется, окончательно опозорился этим барственным жестом. Что тут случилось с Некрасовым, не передать! Он обхватил руками ствол липы и медленно оседал, опускаясь на корточки, изнемогая от смеха. Мне оставалось только бежать, что я и сделал, не попрощавшись, забыв о своих любовных переживаниях.

...А через несколько дней приехала из Москвы на каникулы студентка Шмураткина Рая, та самая, из-за которой и происходили все эти страдания, и всё моментально решилось. Я познакомил её со своими друзьями, с которыми снимался в "Солдатах" и встретился в новой картине, с Некрасовым, мы с ней расписались в Октябрьском ЗАГСе и поселились в "Астории", где в этот же вечер отметили начало нашей семейной жизни. Посаженным отцом на этой незатейливой свадьбе был Виктор Платонович. Он и благословил нас добрым напутствием, которое мы пронесли через всю нашу жизнь.

3

16/VIII-59.

Дорогой Юра!

Помнишь, у тебя был блокнотик, в котором ты записывал всё о Валеге? Сохранился ли он у тебя? Если да, то пришли его мне, пожалуйста — гарантирую целость и сохранность. Он мне очень нужен. Я сейчас работаю над неким произведением о Валеге — в жизни, в книге, в кино — и твои заметки мне очень пригодились бы. Если потерял — попытайся кое-что восстановить. И вообще напиши мне — чем подробнее тем лучше — все мысли, которыми ты был обуреваем во время работы над ролью и на съёмках. Мне это очень нужно! И чем скорее ты это сделаешь — тем лучше.

Я сейчас в Ирпене, под Киевом, но к концу месяца буду уже дома Как складываются твои дела? Влип ли уже в какую-нибудь картину?

Привет жене и потомству от меня и от мамы.

Жду письма!

                                                                                       Обнимаю. В. Некрасов".


Он тогда работал над очерком "Три встречи", в котором прослеживал путь развития образа Валеги от реального человека через его отражение в повести до воплощения в фильме. Этот образ неотступно сопровождал его в послевоенные годы, томил какой-то своей недосказанностью, незавершённостью отношений — слишком многое было связано с ним. Я думаю, что Валега сыграл не последнюю роль в наших отношениях, он как-то незримо стоял между нами, отбрасывая на меня свою тень. Должно быть, недаром в тех же "Трёх встречах" Некрасов заметил: "Да, Юра и Валега по-настоящему сдружились. И их дружба ещё более укрепила мою".

Письмо Некрасова не застало меня — я в это время был в экспедиции, — поэтому ответил ему с опозданием. Но всё же успел. Цитировать своё письмо вынужден по очерку Некрасова "Три встречи", в котором оно было опубликовано.

Так сказать, контр-цитата: "В начале письма /сообщает Некрасов/ Соловьёв пишет, как он мучился на первых порах, пытаясь "втиснуть" себя в написанного в книге и в сценарии Валегу. Ничего не получалось.

"И вот тогда, — пишет Соловьёв, — я стал искать другие ходы и приспособления к роли и в конце концов решил не "подражать" книжному Валеге, как пытался было делать вначале, а попробовать строить на основе вашего материала то, что у меня может получиться. Я стал чувствовать себя свободнее. Теперь мне пригодилась и тяжеловатая, вразвалку, походка моего бати /у вас же "мягкая, беззвучная походка охотника"/, и чувствительные к вещам руки, оценивающий глаз, неторопливые точные движения, стариковская хозяйственность и аккуратность во всём — моего деда /на это натолкнуло сходство Валеги со старичком — у вас же/. Манерой разговора в кино Валега напоминает моего однокурсника Рыбакова... А вечно обиженное, насупленное лицо почему-то взято и вовсе с незнакомого человека — шофёра пострадавшей "Победы" в момент его объяснения с милицией.

Кое-что перепало Валеге и от меня самого. Мне, например, казалось, что ему должно быть свойственно чувство ревности, а этого, как вы знаете, у меня — хоть отбавляй! Пришлось вспомнить и то, как я ещё во время войны, пацаном, нянчился со своими младшими сестрами /вы где-то упоминаете, что Валега следил за Керженцевым, как нянька/. Много пришлось фантазировать, а ко многому просто привыкать — ведь фронта я даже не нюхал! Выручило и моё давнишнее увлечение рисованием- это помогло найти индивидуальность в костюме".

Так вот, оказывается, что получилось с Валегой /пишет Некрасов/. Он разросся, расширился, окреп. Работая "над ним" в книге, в сценарии, я шёл от живого человека. Соловьёв, работая над ролью отталкивался от книжного образа и лепил свой собственный, живой, беря детали от жизни — от деда, отца, друга, шофёра, самого себя. Кстати, мне очень нравится слово "отталкиваться". В данном случае оно очень точно. Именно отталкиваться от образа, идти от него, вовне, в мир, а не насильственно втискиваться в него, замыкаться. Вот это-то "отталкивание" и рождает художественную правду. Круг замкнулся - действительность вернулась к действительности".

23.9.59.

Дорогой Юра!

Твоё письмо пришло очень кстати. Приди оно на день позже, оно уже не застало бы меня в Киеве — я уехал в Москву. Спасибо тебе за него — мне оно очень пригодилось и дало то, без чего "вещь" моя была бы незакончена.

А так всё стало на свои места и, как говорят люди, прочитавшие эту "вещь", в том числе и Твардовский, получилось неплохо. Напечатано будет в № II "Нового мира". Купи, почитай и другим показывай — я тебе там фимиам курю и даже цитирую большой кусок из твоего письма.

Вчера видел Славку Ковалькова, через которого послал тебе привет, а вдогонку это письмо.

Ну, обнимаю и желаю успеха.

Будет охота — черкни. В. Некрасов».

4

В тысяча девятьсот шестьдесят третьем году, в январе, я находился в Москве, где белорусская киностудия озвучивала свой новый фильм, в котором был занят и я, жил в гостинице "Пекин", куда ко мне в номер однажды вошли, а вернее сказать, возбуждённо "ввалились" Некрасов, Хуциев и режиссёр киностудии имени Горького Полина Познанская. В тот день мне исполнилось тридцать лет. Некрасов сказал в мою честь продолжительный тост, из которого я уяснил, что вхожу в самый лучший возраст мужчины, соединяющий молодость, опыт, здоровье, а впереди - необозримая перспектива времени жизни. Выпили за мой замечательный возраст... и словно забыли, зачем они здесь. Весь вечер взволнованно говорили о фильме Хуциева "Застава Ильича", который только что видел Некрасов на киностудии, но закрытом в то время для широкого зрителя, о молодёжи, о проблемах искусства...

То, что создал Хуциев по сценарию Г. Шпаликова, взволновало Некрасова и обрадовало настолько, что даже в очерке "По обе стороны океана", прервав свой рассказ об Америке, он возвращается к теме картины,, "Мы смотрим на нашу нынешнюю молодёжь, иногда любуемся ею, иногда качаем головами. Речь идёт не о том, что встречаются лоботрясы и первые ученики, стиляги и книголюбы, карьеристы и смельчаки, мальчики в очках и мальчики в синяках — это было всегда, речь идёт о более серьёзном: о взгляде на жизнь, о поисках своего места в ней... Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран всё понимающего, на всё имеющего чёткий ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы". Это высказывание рассердило Хрущёва. В своей печально известной речи 8 марта 1963 года на встрече с работниками искусства он гневно обрушился на Некрасова за "презрительное" отношение к рабочему классу, свершившему величайшую пролетарскую революцию, хотя каждому было ясно, что речь у Некрасова шла не вообще о рабочих, а о кочующем из картины в картину уже заштампованном персонаже. Но этого показалось мало. После цитаты из стихотворения Н.А. Некрасове Хрущёв ни с того ни с сего произнёс: "Это стихи не того Некрасова, которого никто не знает, а того, которого все знают!" /В том же году моя жена встретилась на отдыхе с чехами, которые, узнав, что мы знакомы с Виктором Платоновичем, утверждали, что в Чехословакии, например, поэта Некрасова мало кто знает, а вот советского писателя Некрасова любят, читают, и тексты из его произведений вошли в учебники по русскому языку/.

И несмотря на то, что Некрасову и прежде доставалось от критики и завистников, такого отчётливого сигнала для травли писателя, раздавшегося с высокой трибуны, давненько уже не слыхивали. И дело конечно, не в том, что Хрущёву не слишком понравилось выражение Некрасова об "усатом рабочем". Дело в значительном расхождении их взглядов на жизнь. Некрасов впоследствии уточнил: "Хрущёв подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки "По обе стороны океана" и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии". // В. Некрасов. "Кому это нужно?"/. Недругов к этому времени он накопил предостаточно, потому что не мог, не умел промолчать, когда слышал враньё, не мог покривить душой перед вышестоящими, всегда "резал" правду-матку в глаза, невзирая на авторитеты, а кому это нравится? Но всё же никто так открыто ещё не осмеливался тронуть Некрасова — популярнейшего писателя, любимого во всём читательском мире, — пока не последовало разрешение свыше. Оно бы, возможно, и не последовало, да, вероятно, кому-то уж очень он надоел, кому-то мешал жить уютно, и кто-то из доброхотов, как поговаривали в нашей среде, должно быть, сумел спровоцировать Никиту Сергеевича. Так это было или не так /Никита Сергеевич, как известно, и сам мог обрушиться на любого, кто был ему не по нраву, со всей необузданной страстью своей увлекающейся натуры, но результат был один и другим быть не мог: Некрасов оказался в опале.

Он никогда не причислял себя к диссидентам, а был и оставался всегда гражданином своей многострадальной страны. Он многого не понимал — это правда. Не мог он понять, например, почему расцветает вокруг официальная ложь — в печати, в призывах и лозунгах, на всяких собраниях, даже в быту. И только когда собирались тесным кругом, под рюмочку осторожненько выдавали свежие новости — опять же, с того самого "Голоса" та же самая "клевета", а то и анекдоты о Хрущёве и Брежневе, в которых сквозила тоска по правдивому слову. Однако же он, как ни странно, не был в то время, насколько мне помнится, явным поклонником Солженицына, который был так же гоним, как Некрасов. Не то чтобы Виктор Платонович как-то высказывался о Солженицыне — просто он был к нему сдержан. Зато от него доставалось "классикам современности". Рассказывали, что как-то в Москве, в ВТО в ресторане, увидев входящего в зал Леонида Леонова в окружении молодых начинающих подхалимов, Некрасов совсем по-мальчишески, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул:
— Ну, как тебе нравится эта власть?

Он давал много поводов обвинить себя в нелояльности, как будто дразнил, провоцировал власть предержащих, вёл с ними игру, не задумываясь, насколько подобные "игры" бывают опасны, он словно старался понять, до каких же пределов может распространяться его человеческая свобода. Это, конечно, был вызов, реакция на царившие в обществе нравы, проистекавшая от боли души как защита, спасение от дурмана окружающей жизни. Но главная причина, бесившая недругов, заключалась лишь в том, что он, в отличие от многих других, всегда оставался собой, не угодничал, не притворялся, не льстил и не лгал — и потому был свободен душою, чего ему рабские души, конечно, простить не могли.

"Да, прежде всего, будь самим собой, а уж потом проповедником, — писал он в очерке "По обе стороны океана". — Впрочем, быть самим собой — не есть ли это лучшая проповедь?".

Кумиром его был М.Булгаков. Некрасов отзывался о нём, как о близком знакомом, рассказывал о Турбиных, как о реально существующих людях, — и это в то время, когда я ещё не прочёл ни строчки Булгаковской прозы.

Как-то мне дали /не без участия Некрасова, разумеется/ на одну только ночь и то под секретом "Собачье сердце", перепечатанное на обычной машинке со слабой копиркой или последний там экземпляр, и я, с трудом разбирая слова, прочёл эту повесть на "едином дыхании", не отрываясь. А вскоре появились в печати "Мастер и Маргарита" и "Театральный роман". Передо мной раскрывался удивительный мир, совсем непохожий на всё, что я знал до сих пор, он мощно воздействовал на меня, завораживал, меняя мои представления об окружающей жизни...

Некрасов "таскал" меня за собой — в Москве, в Ленинграде — на какие-то сборища, где дым стоял коромыслом, где неумеренно пили — без радости, без удовольствия, — ругали советскую власть и вообще всё подряд, и мне было там неуютно, хотелось уйти, удерживало лишь любопытство, причастность к "культурной элите", мне льстило, что вхож в этот "клан", где были "потомственные дворяне", как кое-кто себя называл, поклонники Гумилёва, Ахматовой, Пастернака, Цветаевой. Но чаще всего разговоры о "воле искусства", перемежаемые извозчичьим матом /но при свечах, с декламацией неизвестных стихов, прослушиванием "подпольных" записей Рубашкина, Галича, Окуджавы, Высоцкого/, и ругань по адресу Шолохова, укравшего якобы рукопись "Тихого Дона" у какого-то Крюкова, кончались подсчётом того, какое кому-то досталось наследство от состоятельных предков, количества золота, бриллиантов и долларов. Считали, причём, не своё, таинственно сообщая, у кого есть богатые родственники в Израиле или в Америке...

Становилось обидно и скучно, как будто меня обманули, я чувствовал себя лишним, чужим в "изысканном" обществе, мы уходили, слонялись по улицам, и я извинительно уточнял у Некрасова, кто из них кто, чтобы не перепутать в дальнейшем, не показаться несведущим, невнимательным к этой нервной компании. В ответ он ругался по матушке, называя всех снобами, сам раздражённый бесплодными разговорами, но проходило какое-то время, и снова мы с ним появлялись в этих квартирах /а больше идти было некуда/ — и всё повторялось с унылым однообразием, с той только разницей, что чаще и чаще с торжественной завистью сообщалось, что тот-то и тот-то уехал в Израиль или вообще за "бугор", отменно устроился там и теперь благоденствует. В конце концов, мне это осточертело, все эти разговоры о царском дворе, о богатствах, ностальгия по прошлому, тем более, что не было у меня ни бриллиантов, ни долларов, ни родственников за рубежом, и я заявил однажды Некрасову, что мне надоело бывать с ним на этих попойках. "Ты знаешь, мне — тоже",— ответил Некрасов.

/Тогда я ещё и подумать не мог, что и его самого ожидает отъезд за границу на постоянное жительство, но только не добровольный, а вынужденный... /
Были, разумеется, и друзья у него — настоящие, верные: Георгий Макогоненко, Александр Володин, Владимир Тендряков, Геннадий Шпаликов, Марлен Хуциев, Владимир Заманский... Однако у всех своя жизнь, у каждого много своих нерешённых проблем, не станешь людей отвлекать по всякому поводу — Некрасов был щепетилен в вопросах приятельских отношений, не злоупотреблял вниманием окружающих — поэтому часто ему приходилось общаться с людьми совершенно случайными, которые пользовались его откровенностью, доброжелательностью и доверием, чтобы где-то потом прихвастнуть своим "близким" знакомством с известным писателем, что-то преувеличить, приврать. О нём сочинялось много легенд, разных сплетен, что не способствовало укреплению его репутации в официальных кругах, писались доносы. Над ним постепенно сгущалась гроза. То в одной из газет, то в другой появлялись заметки, статейки и фельетоны, порочащие его, то его называли "туристом с тросточкой", то утверждали, что он растлевает юные души, а критика и вовсе перестала его замечать, замалчивая его публикации, как будто их не было. А было их действительно мало...

Однажды я возвращался из экспедиции в Ленинград, оказался проездом, с пересадкой, в Москве, сидел на Ленинградском вокзале в ожидании поезда, до отхода которого было ещё больше часа, поэтому решил обзвонить московских друзей. Я знал, что Некрасов, бывая в Москве, жил обычно у Лунгиных, позвонил и туда — и тут же услышал знакомый поставленный баритон с хрипотцой и парижским прононсом:
— Да! Весь внимание! Кто говорит? — Отрывисто и даже как будто сердито.
Я поздоровался.
— Кто говорит?
Глухое ворчание, кашель курильщика. Я извинился, назвался.
— Ну, так и что? Где же ты? — Он даже не удивился звонку.
— На вокзале.
— Какого ты чёрта там делаешь? Приезжай.
— У меня всего час до поезда...
— Всё равно приезжай.

И весь разговор. Пришлось взять такси и мчаться к Лунгиным на Калининский. Дверь мне открыл сам Некрасов. В квартире он был один. Лунгины были заняты в аппарате Московского международного кинофестиваля и возвращались домой уже заполночь. Виктор Платонович проводил меня в кухню, усадил за пустой обеденный стол, сам сел напротив и закурил, разглядывая меня прищуренными глазами.
— Снимай пиджак. Жарко. Рассказывай.
— Что рассказывать? — Всё. Что это ты носишь на пиджаке? — Он дотронулся до лацкана моего пиджака, потрогал приколотый модный значок. — Я думал, букашка какая-то.
— Да вот, приколол, чтоб разбить монотонность... Я мысленно выругался, злясь на себя, что забыл снять значок, направляясь сюда. Сейчас и начнётся...
И — началось:
— Безумно красиво. И главное — не монотонно. Нет, ты, пожалуй ста, не снимай. А может, подаришь?
— Зачем вам?
— А вдруг я тоже захочу разбить монотонность.
Я сорвал свой значок и выбросил в открытую форточку. Некрасов, посмеиваясь, наслаждался моим замешательством.
— Актёр Актёрычем стал... А помнишь ли ты Сталинград?
/Он никогда этот город не называл Волгоградом. Со Сталинградом у него было связано столько пережитого, что иному хватило бы на целую жизнь. Само имя этого города стало символом мужества и героизма советских людей, и Виктор Платонович с гордостью носил своё звание "сталинградец"/.
— Помню.
— Ну, то-то.
— Мы "потрепались" ещё минут десять-пятнадцать, после чего я поднялся.
— Куда ты?
— Мне надо ехать.
— А может, не надо? — Он взял мой пиджак и спрятал его у себя за спиной.
— Отдайте пиджак. Мне, правда, пора, я опаздываю на поезд... Ну, что за шутки, Виктор Платонович?
— А почему ты не зовёшь меня Викой? Все меня так зовут, один только ты почему-то упрямишься.
— Я не могу. Для меня вы не Вика, а Виктор Платонович. Отдай! пиджак.
Зазвонил телефон. Некрасов взял трубку, ответил:
— Мне хорошо. Да, да, да, хорошо! У меня даже гость появился Как кто? Соловьёв из "Ленфильма". Валега... Сидим, разговариваем. Трезвые, даже противно. — Бросил трубку и пояснил: — Лунгины. Проверяют, живой ли я тут.
— Отдайте пиджак. Там билет.
— Уезжай, — он отчуждённо кинул пиджак.
— Не обижайтесь. Мне, правда, пора. У меня завтра смена.
Он не ответил. Сидел, отвернувшись, курил, как будто забыл обо мне.

Я ушёл. Но всю обратную дорогу до вокзала меня не покидало какое-то чувство вины, перераставшее в смутное беспокойство, в тревогу: что-то случилось. Перед глазами маячила кухня, и он — один в этой кухне, один в чужом доме в центре столицы,— а для него это было так неестественно. Я не помню его в одиночестве, всегда его окружали какие-то люди, тянулись к нему, и он без людей жить не мог, а тут что-то жалко-сиротское выглянуло из пустоты, отразилось в его необычно печальных глазах, в интонациях, в проявившейся вдруг седине...

Я сдал свой билет, хотя мне действительно нужно утром быть в Ленинграде, меня там ждали на озвучание. На вырученные деньги купил в ресторане вокзала бутылку армянского коньяка, потому что уже было поздно, магазины закрыты, — купил, разумеется, с переплатой, через швейцара, потратив все деньги, оставив лишь на такси, — и снова помчался к центру Москвы.

Он молча открыл мне, ни слова не говоря, как будто моё возвращение само собой разумелось, иного он просто и не мог ожидать от меня, однако глаза его сразу повеселели. С лукавым прищуром он наблюдал, как я, не спеша, разувался, меняя туфли на хозяйские тапочки, вешал пиджак и вынимал из портфеля бутылку. Был он уже без рубахи, но спать, как видно, не собирался — в Москве даже ночью давила сухая жара.

Поставив бутылку на кухонный стол, я, как ни в чём ни бывало, уселся и закурил.
— Уж если принёс, открывай.
Спешить мне теперь было некуда. Как-нибудь обойдутся завтра и без меня. Я молча смотрел на Некрасова, который уже доставал закуски, тарелки и вилки, а вместо рюмок поставил на стол два стакана.
— Чай кипятить?
Я отказался. Мы выпили понемножку, и я ему задал вопрос напрямик:
— Что случилось?
Он долго молчал, опять закурил, не ответив, кивнул:
— Ещё по одной?
Я налил ему четверть стакана.
— Скажи-ка мне, друг... — неожиданно очень серьёзно, облокотившись о стол, подставив под подбородок ладонь с зажатой меж пальцами сигаретой и, жёстко глядя мне прямо в глаза, спросил он. — За что меня так употребляет советская власть? Я для неё отдал всё, что она у меня попросила. За что же она употребляет меня?

Я растерялся. Да и что я мог ответить ему? Передо мною сидел человек, умудрённый жизненным опытом, обнажённый по пояс, с телом, израненным немецким железом, с морщинами на усталом лице, с густеющей сединой. Он мне остро напомнил отца, который Некрасову едва не ровесник и так же, как он воевал, был так же изранен, контужен и носит, как он выражается, "военные украшения" на затылке, на правой лопатке, плече и бедре... И мне стало как-то не по себе оттого, что именно Виктор Платонович задает мне такие вопросы. В "Заставе Ильича" у Хуциева сын спрашивает у погибшего на фронте отца: "Как мне жить?", на что отец отвечает вопросом: "Тебе сколько лет?", и выясняется, что сын уже старше отца, но я-то не старше Некрасова и сам бы непрочь обратиться к нему за советом.
— Чего ты молчишь?
— А что я могу вам ответить?
— Cтало быть, тоже не знаешь. А кто это может знать?
— Спросите у Никиты Сергеича. Он сам всё затеял — он вам и ответит.

Некрасов дурашливо приложил указательный палец к губам и выразительно посмотрел на решетку вытяжной вентиляции. Я понял, что он имеет в виду, и, простодушно поверив ему, испугался, чем, наконец-то, заставил его улыбнуться:
— Я пошутил. В этой квартире живут наши люди.
— Да нет, я серьёзно. Вам надо бы как-нибудь познакомиться с ним. Ведь он никогда в глаза вас: не видел! Я просто уверен, что, если б вы встретились, выпили водки, поговорили "за жизнь", то всё бы немедленно прекратилось.
— Что прекратилось?
— Вся эта возня вокруг вас.
— Ты так думаешь? — прищурился он. — А как это сделать? Перелезть через кремлёвскую стену?
— Зачем? Можно проще. Твардовский бывает у Хрущёва на даче. Вы напроситесь, чтобы он взял вас с собой.
— Так просто?
— А что? Твардовскому там доверяют. По-моему, это единственная возможность. И самая радикальная!
— Оказывается, ты радикал? Он усмехнулся и вновь закурил. Но, несмотря на иронию в его замечании, я был совершенно уверен, что Виктор Платонович со свойственным ему обаянием, способностью нравиться людям покорил бы Хрущёва своим остроумием, честностью, прямотой, тем более, что о Хрущёве рассказывали как о человеке простом, увлекающемся, любящим юмор.

Конечно, я был молодым, страшно смелым, наивным, самонадеянным, мне казалось тогда, что нужно лишь отбросить условности, как всё образуется. Ведь все же мы люди, тем более, все мы советские, так неужели же мы не найдём между нами общего языка? Моё воображение рисовало мне идиллическую картину дачного чаепития в тенистом саду под раскидистой яблоней в спелых плодах, Некрасова, сидящего в обнимку с Твардовским, Хрущёва, любующегося талантливыми гостями...

И чем чёрт не шутит, может быть, всё так и было бы /или, хотя бы, приблизительно так/, перешагни вдруг Некрасов через себя, поступись своей гордостью и достоинством, — и всё дальнейшее действительно могло бы сложиться иначе?.. Но Виктор Платонович перестал бы быть тем Некрасовым, каким был и остался — цельным, открытым, не признающим никаких компромиссов со своей чистой совестью.

Как будто бы снова забыв обо мне, он думал о чём-то, потом загасил сигарету и вновь машинально потянулся за пачкой. Когда я заметил, что он много курит, он как-то тоскливо, затравленно посмотрел на меня — лицо было страшно усталое, дряблое, в сетке морщин — и мне захотелось плакать от боли, которую я ощутил в его взгляде.
— За что же мы воевали? Неужели за это?
Никогда я не видел его в таком удручённом, подавленном состоянии. Мне показалось, что он задыхается.
— Вам нездоровится, Виктор Платонович?
— Сколько раз повторять тебе... называй меня Викой. Все меня так зовут — один ты... зануда, упрямый, как чёрт...

Я понял, что его пора укладывать спать. Но куда его положить, я не знал, а он не хотел мне этого говорить, посмеивался над моим беспокойством. Выручили меня Лунгины, вернувшиеся домой. Они уложили Некрасова в маленькой комнате, и хозяйка, выйдя ко мне в коридор, шёпотом выразила мне благодарность за то, что остался на ночь с Некрасовым, не покинул его в самый трудный момент, потому что ему сейчас так тяжело, как никогда ещё не было, и они приглашали его на просмотр фестивальных картин, чтобы не оставлять его здесь одного, хоть как-то отвлечь от гнетущих раздумий, вывести из глубокой депрессии, но он отказался, несмотря на возможность увидеть шедевры мирового кино, поэтому они и звонили весь вечер, а когда он сказал, что с ним я, успокоились. А утром он должен лететь по вызову в Киев, в ЦК Украины, где будет решаться вопрос о его пребывании в партии.

Меня зазнобило в ту душную ночь, и я до утра не смог сомкнуть глаз. Какие же страшные прегрешения совершил человек, лежащий за стенкой? Что же такое он натворил, заслужив столь суровое наказание? Я знал его к этому времени уже девять лет, ещё в школьном возрасте полюбил его книгу, а одного из героев её мне повезло воплотить на экране — и после не пропускал ничего, что было им создано и опубликовано. Мы с ним переписывались, я знал его сокровенные мысли, а сегодня увидел обезображенное осколками тело и остро почувствовал его душевную боль...

Я вспоминал вдохновенную нашу работу над фильмом, беседы о жизни, искусстве, о правде и лжи — и эти воспоминания наполняли меня теплом благодарности к человеку, который открыл мне глаза на действительность, не опошляя моих идеалов. Он был для меня образцом человечности, порядочности, интеллигентности — и то, что в ЦК Украины решался "вопрос" о его пребывании в партии, казалось чудовищной несправедливостью или ошибкой, которая, конечно же, должна обнаружиться...

Поэтому утром, когда уходил на вокзал, чтобы успеть на первый же поезд, оставил записку, примерно такую: "Хотелось бы верить, что всё разъяснится и образуется. Желаю успеха". Будить его я не стал, занял денег у Лунгиных и ушёл, унося с собой горечь той ночи. А через несколько дней я встретился с ним в Ленинграде, и он рассказал, как в ЦК Украины потребовали от него сдать партийный билет, но он отказался, напомнив, что по Уставу исключить его из партийных рядов может лишь та низовая организация, в которой он состоит, но подобного решения у неё ещё, кажется, нет. Его отпустили.

Казалось, что всё успокоилось...

Но от него же я позже узнал о событиях в Бабьем Яру. Впрочем, об этом он написал в своём очерке "В жизни и письмах":
"Это было 29 сентября 1966 года, в день двадцатипятилетия первого расстрела в Бабьем Яру. Яра, как такового, уже не было и в помине: он был замыт и превратился просто в поросший бурьяном пустырь. И на этом пустыре в этот день собрались тысячи людей, чтоб почтить память расстрелянных здесь родителей, друзей или просто погибших. Люди плакали или сосредоточенно молчали, разбрасывая цветы просто так, по земле — никакого памятника на этом месте не было.

Что-то заставило меня обратиться к этим рыдающим людям, обратиться с кратким словом о том, что на этом месте, месте расстрела ста тысяч ни в чём не повинных людей, будет стоять памятник! Не может не быть поставлен именно здесь, где впервые за всю войну в таких невиданных доселе масштабах фашизм на практике осуществил свою "расовую теорию..." (В. Некрасов «В жизни и письмах»).

Правда, Некрасов не упомянул в своём очерке, что, как он рассказывал мне, к нему подошёл полковник милиции и попросил его обратиться к собравшимся с просьбой немедленно разойтись. "А почему это я должен сделать? — удивился Некрасов. — Это ваша обязанность — вы и обращайтесь". "Меня не послушают", — смутился полковник. "А мне не поверят", — ответил Некрасов. И митинг продолжился. Вскоре последовал вызов в высокие "органы". О чём с ним беседовали, Некрасов не рассказал, но было понятно и так, что не зря вызывали. Однако и он побывал там не зря. Он был убеждён, что именно благодаря его посещению "органов" вдруг было дано разрешение поставить на месте расстрелов памятный камень с табличкой, обещающей в будущем памятник жертвам фашизма именно там, на Бабьем Яру, и даже объявлен был конкурс на лучший проект!

5

"25/ХII-66

С Новым годом, дорогой Юра! Поздравляю и спешу тебя обрадовать — нашёлся, вернее нашёл меня В А Л Е Г А !!! Живёт на Алтае, столяр, трижды дедушка. О моей нынешней профессии не имеет ни малейшего представления. Просто вспомнил прошлое и решил разыскать. Что и сделал через Киевскую милицию. Вот так-то!

Обнимаю.

В.Некрасов".

Эта открытка взволновала меня. Значит, Валега действительно существует, и я ошибался, подозревая Некрасова в невинном лукавстве. Какой он на самом деле — не описанный в книге, не сыгранный в фильме, — реальный, живой человек, мой современник? Вдруг стало страшно: а что если он совсем не такой, каким я представил его на экране? Читал ли он книгу? Видел ли фильм? Да нет, вероятно, не читал и не видел, уж если не знает о том, что бывший его командир — известный писатель. Но всё-таки... Судьба вдруг подкинула мне ещё одно испытание: мой персонаж неожиданно ожил! Как отнесется он к моему исполнению?..

"26/ХII-68.

С Новым годом, дорогие Соловьёвы, — папа, мама и Сын! Успехов в труде, учебе и отдыхе. И богатства — от этого многое зависит. Обнимаю.

В. Некрасов".

О Валеге — ни слова. И вообще — ни о чём. Обычное поздравление. /Таких от него было много/. Проходит полгода. И я уже стал забывать о Валеге, как вдруг...

"26/VI-69.

Дорогой Юра!

Спасибо за поздравление. Тронуты... Мать встретила своё 90-летие тем, что начала ходить. Правда, держась ещё за спинку кресла — но всё же ходит. Вот так-то.

Второе. Не знаю, как сложится твоя жизнь в июле, но так или иначе ставлю тебя в известность, что если числа 20 июля ты окажешься в Киеве, то в числе прочих достопримечательностей увидишь и Валегу, который собирается с женой приехать в отпуск. Думаю, что другого такого случая не подвернётся. Пораскинь мозгами.

Обнимаю.

Привет семейству.

Мать шлёт привет.

Твой В. Некрасов. Черкни!"

Это уже было серьёзно. И несмотря на то, что я не смог побывать ни в июле, ни в каком другом месяце в Киеве, это письмо доставило мне немало волнений. Оказывается, мой герой не только нашёлся, но он уже действует, проявляет активность, добрался до автора, того гляди, доберётся и до меня. И тогда мне придётся ответить за всё, что я там натворил, на экране...

"10/VII-69.

Дорогой Юра!

У меня возникла мысль поехать с Валегой в Сталинград. Пока трудно сказать точно, когда. Но, думаю, что дня на три, ориентировочно с 25-го по 28. В эти дни входят суббота и воскресенье. Поэтому подумай, где нам лучше встретиться — в Киеве или в Сталинграде. Лучше всего позвони мне после 20/VII, после 10-11 ч. вечера. Тел. 29-15-07.

Обнимаю.

Твой В.Н."

Но и на этот раз я не смог повидаться с Валегой. После окончания Высших режиссёрских курсов вот уже два года подряд я пробивал себе постановку. За это время мной было подано в редакцию киностудии много заявок, но все до единой заявки на фильмы, которые мне хотелось поставить, были отвергнуты. Шло время, шла жизнь, уходили без пользы лучшие годы, тратились силы, здоровье, а перспектив на постановку по-прежнему не было. Накатывало отчаяние, неверие в свои силы, боязнь лишиться любимой профессии, и когда подвернулся "бесхозный" сценарий, я, не раздумывая, кинулся в постановку. Тем более, что сценарий давал мне возможность выразить многое из того, что было мной познано, пережито и передумано за последние годы...

Судьба картины была драматичной — и на худсовете решался вопрос о лишении меня права самостоятельных постановок. Меня защитили Козинцев, Иванов, Венгеров, Рахманов. И можно было бы, наконец, успокоиться, забыть неприятности, подумать о будущем, но вера в себя, в свои силы, способности, в возможность дальнейшей работы в качестве режиссёра ослабла, а воля была основательно сломлена. Своими сомнениями я поделился с Некрасовым, послав ему в Киев письмо. Пока ждал ответа, узнал от знакомых о большом его горе– умерла его мать. Мы с женой послали ему телеграмму с выражением нашего соболезнования, понимая, однако, что никакие слова не принесут ему облегчения. Отныне он оставался один, совершенно о д и н, а в одиночестве жить он не мог, не умел. И я уже не надеялся на ответ, понимая, что ему теперь вовсе не до меня с моими переживаниями, дай бог разобраться в собственной жизни. Но вскоре пришло письмо от него:

"24/I—71

Дорогой Юрка, я получил твоё письмо, как раз думал о тебе, т. к. в этот самый день отправил в Москву вёрстку своей книги, в которую входят "Три встречи" с продолжением, печатавшимся в "Лит. газете". И как раз думал тебе написать — не поехать ли нам этим летом вдвоём к Валеге? Только решил написать, а тут твоё письмо.

Теперь я, увы, человек свободный — могу ехать куда угодно и насколько угодно. Придумаем с тобой какую-нибудь командировочку и катнём, летнем недельки на две. А? Валега зовёт, ждёт.

Твоё, очень "твоё", письмо мне понятно, как никому другому. Что делать, если такова эта чёртова жизнь? А ты же можешь и имеешь право — я знаю. Но ты, слава богу, не Смок и я очень рад этому. 3а всё это время один только раз встретился с ним в Киеве, посидел в ресторане за столиком. И выяснилось, что и говорить-то не о чем... Другой он стал, совсем другой. Жаль...

За телевизором буду внимательно следить — постараюсь не прозевать твой "Прорабский участок". Очень интересно.

Вот так-то, дорогой мой Юрка...

Рана моя до сих пор не заживает... Пусто, грустно. Грусть эту разделяет со мной мой старый друг ещё по Ростовскому театру Галина Базий, с которой мы вместе что-то изображали на подмостках перед самой войной.

Только что вернулись с ней из небольшой, двухнедельной поездки в Карпаты и во Львов — надо было как-то вырваться из Киева. Ездило нас четверо. Ещё одна молодая пара моих киевских друзей. Всё было очень хорошо. Развеялись, отдохнули, подышали воздухом, полюбовались пейзажами, побродили по чудесному старинному Львову. И вот вернулись опять в серый, туманный, осточертевший Киев, о котором я, кстати, закончил сценарий для нашей кинохроники "Прогулки по Киеву". Это об непрезентабельном Киеве, об улочках, переулках, дворах и т.п. Делать буду с Рафой Нахмановичем, с котор. делал "Неизвестному солдату". Видел ли ты его? Это было лет 8-10 тому назад.

Засим обнимаю, целую и люблю.

В. Н.»

6

"2/VII-71.

Дорогой Юра!

Значит, с Я. Варшавским я договорился так. Вылетаем из Москвы 13/VII, т. что тебе в Москве надо быть не позже 13-го. Передвинулось всё это по причине того, что их фотографу, которого они командируют с нами, к 1-9/VII надо быть в Москве, к открытию фестиваля. насколько я тебя понял, эта передвижка не должна тебя смутить. Если по каким-либо причинам ты захочешь что-либо уточнить, то звони мне в Киев — 29-15-07 — 6-го я буду уже там. А в Москве ты сможешь меня обнаружить по телефонам: 451-74-63 или 252-21-32 /это Лунгины/. Я в Москву прибуду 12-го.

Вот так-то, Юрочка. Очень я радуюсь нашей совместной поездке.

Обнимаю. Твой ВПН".

В "Трёх встречах" Некрасов приводит слова из «Окопов Сталинграда»: "А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь... И далее пишет: "Вот и кончилась она, и, о чудо, мы остались живы. И придумываем что-то. А пока скажу, как Валега: 25 лет уже прошло, 25 раз обнимаю тебя, 25 раз целую. До скорой встречи, четвёртой, самой счастливой..."

И вот я в Москве, мы с ним идём по Калининскому проспекту — погода прекрасная, настроение — тоже. Я предлагаю зайти в гастроном ради встречи, но Виктор Платонович отрицательно машет рукой и смеётся:
— Мы теперь трезвыми будем.

Какой-то он нынче неузнаваемый — помолодевший, лёгкий, весёлый, улыбка гуляет на смуглом лице, ворот рубахи распахнут, закатаны выше локтей рукава, на ногах то ли кеды, то ли кроссовки, и весь он освещен со всех сторон солнцем — с ясного неба и отражённого от многочисленных окон, витрин, взметнувшихся в синеву беломраморных стен... Мы бродим по городу, разговариваем, смеёмся, нам хорошо оттого, что мы вместе, от нашей поездки, которая уже началась, от яркого солнца и чистого неба. Болтаем о пустяках, старательно обходя в разговорах Валегу и цель путешествия, чтобы не размельчить, не расплескать это самое главное и сохранить наши чувства до встречи. Заходим в. редакцию журнала "Советский экран", от которой мы едем в командировку.

Нас ждут и радушно встречают, ведут в бухгалтерию, где сразу вручают командировки и суточные /в конвертах!/, затем мы встречаемся с главным редактором, нам представляют фотокорреспондента, который будет сопровождать нас в поездке. Такое впечатление, что с нашим приходом редакция прекратила работу, сотрудники собираются вокруг нас, идут нескончаемые разговоры, расспросы. Некрасов отшучивается, слышится смех. И наконец мы раскланиваемся, выходим. Вслед нам летят пожелания доброй дороги, удачи, счастливого возвращения.

Итак, мы летим. Летим в гости к Валеге. Некрасов пообещал Я. Варшавскому завершающий очерк о человеке, который уже стал легендой.

Во время полёта Некрасов замкнулся, нахохлился и отвернулся к окну. Я не мешаю ему, не отвлекаю внимание на себя, полагая, что он, вероятно, волнуется перед встречей с Валегой. Ещё в Москве я интересовался, как они встретились в Киеве, но только услышал в ответ неразборчивое бурчание и, кажется, понял, что встреча у них по какой-то причине не состоялась. Поэтому мы и летим на Алтай, Валега предупреждён о нашем визите, он ждёт нас — теперь-то уж мы обязательно встретимся!

Наш фотокорреспондент Гнисюк Николай — спокойный, невозмутимый — вальяжно раскинулся в кресле и спит. Лицо у него какое-то детское, румяное, круглое, и сам он округлый не по годам, заботливо держит сумку с аппаратурой, кассетами, оптикой, "вспышкой" и прочими причандалами, без коих не может обойтись ни один уважающий себя фотокорреспондент. А Микола /как сразу же "окрестил" его Виктор Платонович/ — человек в высшей степени основательный, аккуратный, ответственный и предусмотрительный. В начале полёта, желая поближе познакомиться с ним, я попробовал завести разговор и спросил, давно ли он служит в "Советском экране" и нравится ли ему работа фотографа. Он, глядя куда-то мимо меня, ответил, что нет, работает он в "Советском экране" не очень давно, и что да, работа корреспондента /поправил Микола меня/ ему, в общем, нравится. Короче, он профессионал. А дальше этих вопросов-ответов беседа не склеилась, и он лишь пригладил на лбу чернявую чёлку, а я деликатно уткнулся в газету.

Но мне не читалось. Все мои мысли были направлены в послезавтрашний день, когда мы увидим Валегу. Наш путь был до Омска, оттуда на поезде ещё одну ночь в направлении Славгорода, до станции Бурла на речке с таким же названием /всё это мы изучили по карте/. А в Омске живут мои тёща и тесть, там много родни, с которой не так уж и часто приходится видеться...

Никто нас в Омске, естественно, не встречал, потому что летели мы ночью и прибывали туда на самой заре, и мне не хотелось беспокоить родных, предупреждать их о нашем приезде, тем более, что дом моей тёщи буквально в квартале от аэровокзала, на улице Авиационной, одна остановка автобуса — пешком-то пройти с нашей скудной поклажей не составит труда.

Авиационная улица вся состоит из домов индивидуальной постройки, с глухими заборами. Здесь старые избы перемежаются добротными особняками современного типа — в основном район около аэропорта скорее напоминает обычный посёлок, чем часть областного огромного города.
— И это тот самый Омск? — удивлялся Некрасов. — Столица Сибири?
— Столица Сибири — Новосибирск, — пояснил я ему.
— А как же быть с Колчаком?
— У нас Колчака давно нету, — резонно ответил Гнисюк.

Дом тёщи — приземистый, с подсевшими окнами, небольшим огородом, сараем и будкой для "сторожа" — дворняги Дружка, который нас встретил радостным лаем.
— Ой, надо же! — Тёща удивлённо всплеснула руками. — Чего жене сообщил-то? Встретили б вас... Проходите. Она отступила и вытерла руки о фартук. Вышел навстречу и тесть. Поздоровались. Я познакомил Некрасова с тёщей и тестем — Анной Калиновной и Андреем Петровичем, — представил им Гнисюка и сообщил, что мы здесь проездом, на один только день, а вечером уезжаем, поэтому надо скорее бежать на вокзал и делать билеты на поезд. Но Анна Калиновна не могла, разумеется, отпустить нас без завтрака, захлопотала — и через малое время стол был уставлен огурчиками и помидорчиками, грибочками и солёной капустой, горячей картошкой и чаем с домашним печеньем. Нам было предложено выпить по рюмочке, но мы отказались.

Позавтракав, вышли на остановку автобуса и покатили в удушливой тесноте к центру города. Билеты пришлось именно "делать", поскольку их в кассе не оказалось. Не только купейных или плацкартных, но даже и общих — вообще никаких!
— Застряли? — прищурился Виктор Платонович и сел на скамейку

в скверике перед вокзалом, всем своим видам показывая, что его дело маленькое, он тут ни при чём, что хотите то делайте, но чтобы билетом его обеспечили, словно мы с Гнисюком виноваты, что Виктор Некрасов, известный писатель, сидит неприкаянно на скамейке в городе Омске, лишённый возможности встретиться с другом из-за того, что вокруг него бездушные люди, и никому абсолютно нет дела до этого.
— Партийный билет у вас где? — спросил я решительно. — Надеюсь с собой?
— А кто ты такой? — удивился Некрасов. — Может быть, Шелест?
Или Хрущёв?
— С собой или нет?
— Допустим. А что?
— Партийных пускают в вагон без билета, — ответил Гнисюк, задумчиво глядя вдоль улицы.

Партийный билет оказался на месте, и мы побрели к Обкому КПСС в расчёте на получение обкомовской брони. Некрасов не слишком надеялся на мою авантюру, посмеивался:
— А может, нам лучше прикинуться детьми "лейтенанта"?
Но обошлось без "детей". В отделе, где ведали бронью, нас встретили, как внезапных пришельцев с какой-то другой, неизвестной планеты, и тут же, как только узнали и уяснили, кто перед ними. Некрасов помалкивал, скучая в сторонке, и представлял его я, с готовностью выдали нам голубые талончики на купе — даже в мягком вагоне! — и с любопытством поглядывали на сидящую в уголке у окна знаменитость, как будто не веря ещё, что им подфартило вот так, ни с того ни с сего, познакомиться с известным писателем, сталинским лауреатом и даже оказать ему помощь, хотелось ещё пообщаться, поговорить, порасспрашивать, куда и зачем направляемся и нет ли у нас дел в самом Омске, а то мы могли бы... Спасибо, спасибо, премного вам благодарны за бронь. Да что вы — это такие для них пустяки, не стоит и благодарности, не требуется ли ещё их какая-то помощь, может, номер в гостинице? Спасибо, не нужно, мы тут у тёщи. — Пройдоха, — сказал мне Некрасов, когда мы, простившись, вышли из кабинета.
— Порядок! — Я чувствовал себя победителем. — Хоть чем-нибудь отоварить партийный билет.
— Да, пригодился... Он усмехнулся невесело и замолчал. Я понял, что ковырнул его старую рану и больше не возвращался к болезненной теме.

7

В Бурлу мы приехали на рассвете. Некрасов нас поднял за час до прибытия:
— Засони, вставайте! Уже подъезжаем! И выскочил из купе в коридор. Он был гладко выбрит, одет, дорожная сумка, застёгнутая на все свои "молнии", стояла на полке у самой двери, постель была собрана. Гнисюк проворчал, взглянув на часы:
— Не спится ему... Ещё целый час, — и снова уснул.

Я соскочил с верхней полки, отметив, что за ночь никто к нам так и не поселился, и мы от самого Омска ехали без посторонних, а ведь мест в кассе не было!

Некрасов стоял у окна и всматривался во мглу, но за окном в клубящейся мути лишь пролетали размытые тени деревьев, вагонов, заборов, столбов, станционных построек — и снова белёсая муть без признаков жизни. Некрасов курил, погружённый в свои размышления, и не ответил на моё "с добрым утром", должно быть, не слышал. Так он стоял у окна и курил — и мы с Гнисюком не мешали ему...

— Бурла — подъезжаем, — без интонации сообщила нам проводница и не спеша вышла в тамбур.

Сейчас я увижу такого знакомого мне человека, с которым придётся знакомиться вновь — и вновь узнавать его. Каким оно будет это знакомство? Как он встретит меня? Поймёт ли? И кто я такой вообще для него?..

Когда друг за другом мы соскочили с подножки вагона на насыпь /платформы тут не было и в помине/, то оказались в густом, непроглядном тумане, в котором осталось для обозрения лишь по два вагона в каждую сторону нашего поезда, хилый заборчик из тонких жердей у самой железной дороги да одинокая блеющая коза на верёвке. Больше ничего мы не видели.
— Куда мы приехали? — спросил я у проводницы.
— Да вон же встречают вас, — махнула она с площадки вагона, уже отъезжая, скрываясь во мгле.
Действительно из тумана по насыпи к нам поспешали три тени.
— Это они... — вгляделся Некрасов, волнуясь, сняв сумку с плеча.

Две женщины и между ними — пониже их ростом — мужчина, похожий скорей, на подростка — тёмный сельповский костюм, рубаха в полоску, на голове старомодная кепочка с пуговкой на макушке, на лоб из-под кепки падает чёлка.
— А и старый же вы, Виктор Платонович! — нараспев протянула дородная, крепкая женщина, подходя и вглядываясь в Некрасова. — Ну, ни за что бы вас не признала!
Я удивился. Откуда она могла бы узнать его, если ни разу в жизни не видела? Но Виктор Платонович не удивился, а вежливо поздоровался с ней и повернулся к Валеге.
Я замер... Так вот он какой — тот самый Валега, которого я пытался представить себе по описанию в книге, с которым так долго боролся, стараясь его приспособить к себе, а он не давался. Бесплотный, он оказался сильнее меня, победил, сам не зная об этом, вообще ни о чём не догадываясь, спокойно живя в алтайской глубинке. Обыкновенный, простой человек, каких тысячи в нашей России. Таких я встречаю на каждом шагу. Похож ли я на него? Внешне — нет. Совсем не похож.
— С приездом... товарищ комбат.
— Мой дорогой... — Некрасов шагает к нему, обнимает. — С комбатом покончено.

И всё, что я вычитал в книге, что было снято в "Солдатах", вместилось в одном их этом рукопожатии, во взгляде, которым каждый из них поглядел на другого...

Никто не видел их встречу в этом тумане, ни один человек, кроме нас четверых: двух женщин, Гнисюка и меня. /Не помню, снимал ли наш фотокорреспондент эту встречу двух старых друзей, двух бывших фронтовиков, или в этом кромешном тумане фотографировать было бессмысленно?/.

Некрасов представил меня, и Валега застенчиво, но серьёзно пожал мою руку:
— Волегов. Михаил Иванович.
Я взглянул на Некрасова: "Да? А в фильме мы его окрестили Антоном..." Но Виктор Платонович то ли не понял немого вопроса, а может, и не заметил ехидного взгляда.
— А это та самая Галя, которая разыскала меня?
— Моя дочь, — спохватился Валега. — Она, ей спасибо. Свела нас... — И тут же заторопился: — Пойдёмте, тут близко...

Он бережно подхватил заграничную сумку Некрасова, пошёл впереди, указывая дорогу. Мы прожили у Волеговых не те три недели, что были обещаны в повести, а всего лишь несколько дней, но и этого было достаточно, чтобы узнать, полюбить эту дружную, деятельную семью, привязаться душой к этим людям, которые приняли нас, как родных, и вое эти дни у них только и было забот, чтобы нас накормить повкусней, хоть как-то развлечь, уложить отдохнуть...

Дом у Михаила Ивановича крепкий, просторный, мастерски сложенный собственными руками, и вся усадьбе его создана им самим — подсобные помещения, мастерская, летняя кухня, большой огород, палисадник с кустами черёмухи, двор со стоящими в нём тремя мотоциклами /один из них — зятя/, садик с цветами, с беседкой, где мы на воздухе ели те самые пельмени, которые были обещаны ещё во время войны, вели бесконечные разговоры с хозяевами. И всё было так, как было когда-то загадано. Ну, разве это не счастье? Жена Михаила Ивановича Елена Ананьевна, словоохотливая, приветливая, завораживала нас своими рассказами, закармливала всякой всячиной: салатами, клёцками, рыбой, борщами, грибами, пирогами с капустой, картошкой, опять — бесподобными пельменями, мы объедались и, разомлев, расстегнув на себе всё, что можно, сидели в беседке в цветах, как в раю. Цветы разводила Галина, и Микола Гнисюк, вместо того чтоб фиксировать нашу не слишком обычную встречу, делал с Галины фотопортреты, забравшись с нею в цветочные джунгли.

Оказывается, Миша /я как-то сразу перешёл с ним на "ты" и обращался к нему лишь по имени, игнорируя отчество/ недавно впервые прочёл "В окопах Сталинграда", а фильма "Солдаты" и вовсе не видел; не знал, что известен не только в Советском Союзе, но даже за рубежом, был страшно смущён и старался в беседах избегать этой темы. Охотно рассказывал о работе, приглашал посетить предприятие, где он трудился, как мы узнали от Елены Ананьевны, токарем /"Мастер по дереву", — скромно, но всё же с достоинством поправил её Михаил, и в этой поправке слышались гордость и уважение к любимой профессии/.

Я наблюдал за Некрасовым и Валегой, пытался представить их в молодости, на фронте и, кажется, это мне удавалось — они на глазах молодели, вспоминая то далёкое время, друзей, отдельные случаи, которые сохранила их память. "А помнишь?.. "А помните?" — только и слышалось в нашей беседке. Мне было радостно оттого, что Валега нашёлся, вот он сидит напротив меня — реальный, живой, обаятельный человек — и улыбается сдержанной, но счастливой улыбкой, глаза его светятся, видно, как любит он бывшего своего командира, ему даже не столь интересна литературная слава Некрасова, сколь интересен он сам...

Из разговоров мы узнаём, что кроме Галины у Михаила Ивановича и Елены Ананьевны ещё трое взрослых детей: два сына — Борис и Анатолий — и дочь Нина, но все они разъехались кто куда, живут самостоятельной жизнью. Здесь, в родительском доме гостит лишь Галина с ребёнком, а муж её, лётчик, служит в Славгороде, недалеко от Бурлы, и иногда навещает семью.

— А у вас дети есть? — интересуется Елена Ананьевна, обращаясь к Некрасову, и, услышав, что нет, уточняет: — А жена у вас есть?

Узнав, что и жены тоже нет, всплескивает ладонями:
— А як вы живёте? Один?
— Почему? У меня есть друзья. И, подмигнув Михаилу Ивановичу, Некрасов галантно спросил: — Мадам, вы нам позволите ещё по сто грамм?
— А может быть, хватит? — вмешался Гнисюк из цветов, где он трудился над портретом Галины.
— А ты кто такой? — обернулся Некрасов. — Вот настучу на тебя, чем ты тут занимаешься. Тебя для чего послали сюда? Ты почему не снимаешь нас для истории?
— Ничего интересного, — отозвался Гнисюк, совсем не пугаясь угрозы, и скрылся в цветах.
Некрасов ещё уточнил:
— На нас, ты считаешь, много не заработаешь?
— Конечно. Кому вы нужны?
/Гнисюк — парень с юмором. К тому же, монополист. За время нашей поездки он сделал, пожалуй, не менее ста с лишним снимков, но ни одного из них я не только не получил — хотя бы из уважения или за деньги, — но даже не видел, кроме одной групповой фотографии, что напечатана в "Советском экране"/.
— Вам больше не надо. — Елена Ананьевна положила ладонь на плечо захмелевшего мужа. — Нельзя ему по контузии. Ведь он у нас вовсе не пьёт. Это уж так, ради встречи... А вы, что ж... вы, конечно, вам можно...

А утром, когда я, проснувшись, вышел во двор и, встретив там Елену Ананьевну, поинтересовался, проснулся ли Миша, она указала в угол двора, на летнюю кухню:
— А там он. Рыбу готовит. С утра-то он съездил в хозяйство за рыбой — тут у нас близко, тридцать пять километров всего, — привез, готовит по-своему, пусть...

Оказывается, пока мы все спали, Миша смотался на мотоцикле за рыбой и уже кочегарит на кухне, готовит для нас угощение. Я заглянул к нему поздороваться. Печка гудела, трещала, и в баке на раскаленной плите кипела вода, а на столе в раскрытом мешке лоснилась боками пелять и простипома — местная рыба, которую мы ещё ни разу не пробовали, хотя названия слышали неоднократно. Эти названия приводили Некрасова в полный восторг, он повторял их, смакуя и уж, конечно, мечтая попробовать рыбу с таким благозвучным названием, поэтому Миша и не замедлил смотаться в хозяйство.

Но сам он лежал на полу вниз лицом без движения, и я, раза три окликнув его и не получив никакого ответа, перепугался и, выскочив снова во двор, кинулся к Елене Ананьевне, вывешивающей белье на просушку:
— Там Миша лежит, ему плохо!
— Нехай полежит — отлежится, — вздохнула Елена Ананьевна. — Это у него тая всё контузия, с самой войны.

Но мне было всё-таки не по-себе, и я пошёл в палисадник, где на железной кровати под сенью черёмуховых кустов блаженно спал Виктор Платонович, потряс его за плечо. Он долго не понимал, чего я хочу от него, и кто я такой, что не даю ему спать, сквозь сон посылал по привычному адресу, в конце концов, что-то понял, поднялся и направился к кухне, где Миша уже сидел на пороге, присел рядом с ним — босиком и в трусах, красуясь своими военными шрамами, — нежно обнял его за плечо, и они, наклонившись друг к другу, о чём-то вполголоса долго беседовали, не замечая ни Елены Ананьевны, ни меня, ни тем более Гнисюка, который, проснувшись, делал зарядку и умывался. Нас для них в этот час просто не было рядом, нас вообще нигде не было, а было своё, известное лишь им двоим и недоступное для окружающих...

Такими они и запомнились мне в это тихое, ясное утро — сидящими рядом на низком пороге Валегиной кухни с распахнутой дверью, обнявшимися, освещенными из-за края земли осторожным пока ещё солнцем, — писатель и мастер по дереву, бывшие фронтовики, спасавшие мир от фашизма.



Встретились... Виктор Некрасов, Михаил Иванович Волегов (в фильме — Валега) и Юрий Соловьев.
Фото Николая Гнисюка.


В тот день, когда мы обедали пелятью и простипомой, у самых ворот неслышно остановилась чёрная "Волга". И так зто было для нас неожиданно, что мы замолчали на полуслове, уставившись на входившего через калитку высокого лысого человека в сером костюме.
— И здесь нас достали, — расстроенно проворчал, закуривая, Некрасов. И он не ошибся.
— Наш второй секретарь, — с уважением в голосе пояснил Михаил и поднялся навстречу.

Человек подошёл, поздоровался с хозяином за руку: "Михаилу Ивановичу...", представился нам, присел на табуретку к столу, но от обеда вежливо отказался. Для начала перекинулся несколькими общими фразами с Михаилом о каких-то делах на его предприятии и укоризненно усмехнулся:
— А мы тут живём и не знаем, каких знаменитых гостей Михаил Иванович прячет от нас...
— Да мы не таимся, — смутился вдруг Миша. — У нас всё на виду.
— Не дело, не дело, — продолжал добродушно райкомовец. — Обходите нас. А мы вот хотели пригласить вас на вечер. У нас молодёжь собралась со всего района на пленум — мы просим вас выступить перед ними, рассказать, как наш уважаемый Михаил Иванович в книгу попал, а потом и в кино. Молодым интересно будет послушать вас, Виктор Платонович, и вас тоже, Юрий Васильевич, посмотреть на своего земляка.
— Нет, мы не пойдём, — наотрез отказался Некрасов, как будто испугался чего-то.

Райкомовец принялся уговаривать нас, напирая на то, что люди ему не простят, узнав, что в Бурле, где ни разу ещё не ступала нога ни писателя, ни артиста, гостили у их земляка Михаила Волегова Виктор Платонович и Юрий Васильевич и не повидались с народом, на что даже как-то сердито Некрасов ответил, что это уж наша забота, с кем нам встречаться, а с кем не встречаться, что ехали мы сюда не на пленумах выступать, а в гости к Валеге, старому другу, пить водку, трепаться, бездельничать и быть совершенно свободными от каких бы то ни было обязательств, что мы никому ничего не должны и ничем не обязаны, и просьба оставить нас в полном покое.

Райкомовец выслушал, не перебивая. Некрасова, и притворно вздохнул:
— Мы сделали большую ошибку: афишу повесили и заказали картину "Солдаты".
— А разве наш фильм ещё где-то есть? — оживился Некрасов.
— Он уже в нашем распоряжении, — ответил райкомовец. — Сегодня получили из области.
— Нет, ты слыхал? — обернулся Некрасов ко мне. — Ведь Мишка не видел! Покажем ему?

И он уже был готов расцеловать райкомовского работника, хвалил его за догадливость и расторопность и даже заботу о молодёжи, её воспитании, предлагая ему выпить за это "сто грамм", но тот отказался, сославшись на то, что он на работе.
— Но где вы достали картину? — удивлялся Некрасов. — Прошло столько лет!
— Вы не дооцениваете наших возможностей, — скромно ответил райкомовец.
Всё, в общем, кончилось полным согласием, и только Миша помалкивал, смущённый внезапно свалившимся на него вниманием районного руководства.

Перед вечером в доме Волеговых поднялась суета. Елена Ананьевна гладила Мише рубаху, я брился, а Миша копался в комоде, отыскивая награды, поскольку райкомовец предупредил, что желательно было бы видеть всех нас на встрече с народом в регалиях, но у меня тех регалий, естественно, не было, а у Некрасова если что-то дома и было, то он никогда ничего не носил, тем более, не возил с собою в поездки, поэтому отдуваться и за себя и за нас пришлось Михаилу Ивановичу, и он под насмешливым взглядом Некрасова дрожащими пальцами вкривь и вкось прикалывал к пиджаку перед зеркалом фронтовые медали, а Виктор Платонович сидел на кровати ещё без рубахи и, как всегда в таких случаях, ёрничал:
— Красавец! А эта за что у тебя? Ну, Мишка, а я и не знал, какой ты герой! Когда ж ты это всё получил? Уже после того, как мы с тобой распрощались?
— Конечно, — ответил за Мишу Гнисюк, вставляя очередную кассету в свою фотокамеру. — Разве при вас он мог хоть что-нибудь получить? При вашем таком отношении к правительственным наградам.
— Чего ты ко мне пристаёшь? — отшучивался Некрасов, делая вид, что ужасно рассержен. — Ты кто? КГБ? Участковый? Общественный деятель Гнисюк, слава богу, не обижался. Мне кажется, он сам провоцировал Некрасова на подобные разговоры, а Некрасову нравились колкости Гнисюка, он "разряжался", отвечая на выпады, и приставал ко мне с надоевшим вопросом:
— А почему ты не критикуешь меня?
— А почему я должен критиковать вас?
— Потому что все меня критикуют.

И не было жалобы в этих словах — была лишь подначка, желание подшутить над собой, посмеяться над своим положением — посмеяться тем более, что весёлого в его положении мало, поэтому он и был благодарен юмору Гнисюка, предпочитая его моему утешительному "всё перемелется". В конце концов, Михаил, доведённый Некрасовым, в досаде сорвал с себя все награды, сунул в карман и вышел из комнаты, а я обернулся к Некрасову, понуро сидящему на кровати:
— Виктор Платонович, зачем вы?..
— Ты прав. Я дерьмо.
— Начались философские разговоры, — констатировал Коля Гнисюк, застёгивая репортёрскую сумку.
— Вы хоть понимаете, к кому мы приехали? — Некрасов внимательным взглядом уставился на Гнисюка, потом на меня. — Ведь это В а л е г а !
И столько было вложено в это слово "Валега", что как-то само собой становилось понятно, насколько бестактно наше вмешательство в их отношения. Но я успокоиться сразу не мог:
— Тем более не стоило его обижать.
— А я обидел его?
— По-моему, да.
— Пойду извиняться.

А за воротами дежурила чёрная "Волга", и второй секретарь терпеливо прохаживался в ожидании нас около дома. Но мы отпустили машину и в сопровождении бдительного секретаря не спеша направились к Дому культуры, тем паче, что идти до него минут десять, не больше. Елена Ананьевна и Галина с ребёнком шли сзади — принарядившиеся, торжественные, — с достоинством отвечая на вежливые приветствия односельчан.
— Я только сейчас... на минутку... — заволновался вдруг Миша и быстрым шагом направился через улицу к стеклянному павильону "Минутка".
— Куда ты? — опешил Некрасов, остановившись.
— Подстричься пошёл, — пояснила Елена Ананьевна. — Пойдёмте, он зараз придёт. И женщины, не задерживаясь, двинулись дальше. А мы всё-таки задержались около этой самой "Минутки" /"Комбинат бытового обслуживая" — гласила вывеска около входа/ в ожидании нашего друга, которому срочно понадобилось постричься, хоть и стричь-то, казалось бы, нечего — он и так был пострижен "под бокс".
У комбината обслуживания стояли две девушки и перед ними две парней в лётной форме. Некрасов направился к ним.
— Как дела, защитники Родины? Парни пожали плечами, переглянулись:
— Нормально.
— Летаем?
— Летаем.
— Так это вы по ночам нам спать не даёте?
— Да нет, мы курсанты, пока только днём...
— Повоевать-то охота, небось? — подзуживал Виктор Платонович, наслаждаясь смущеньем курсантов.
— Как все, так и мы, по приказу...
— Как служится? Не скучно вам здесь?
— Скучать не дают.
— Вот эти? — Некрасов кивнул на отошедших в сторонку двух девушек, которые издали, перешёптываясь и посмеиваясь, наблюдали за странным субъектом в ковбойке с распахнутым воротом, который так вдруг, ни с того ни с сего привязался к парням со своими расспросами.

/Потребность в игре сохранилась у Некрасова, как мне кажется, с детства и осталась на всю его жизнь, осталась тоска по театральным подмосткам. Недаром он так любил подчеркнуть своё внешнее сходство с известным итальянским актёром Тото, водил многолетнюю дружбу с Л. Быковым, А. Сусниным, С. Любшиным, В. Заманским, В. Сафоновым — его привлекала актёрская братия, в которой он находил наибольшее понимание/.

У Дома культуры стояла большая толпа.
— Вот как вас здесь встречают! — подмигнул наш райкомовец.

По мере того, как мы приближались, толпа раздвигалась и, наконец, нам открылась шеренга людей в орденах и медалях, кое-кто был в заношенных кителях, кое-кто опирался на палку. Работник райкома представил нас ожидающим, повёл вдоль шеренги и стал называть одного за другим ветеранов войны, прибавляя при этом, что каждый из них — сталинградец, и каждый с особенным чувством тряс руку Некрасова, а напоследок к нему энергично шагнул из шеренги капитан милиции — тоже весь в орденах и медалях.
— И ты сталинградец? — удивился Некрасов.
— Так точно! — ответствовал тот.
— Ах ты, мой дорогой! Дай-ка я тебя расцелую! — Некрасов так искренне, точно родного, обнял и поцеловал капитана, что я испугался: не переиграл ли он свою роль, но капитан не заподозрил "подтекста" и, покраснев от оказанной чести, заулыбался, не отпуская и всё потряхивал руку Некрасова. Польщён был и работник райкома:
— Наш начальник милиции... — Хотел было что-то добавить, но Виктор Платонович уже отвернулся от капитана, как будто того здесь и не было.

Некрасова обступили и начались бесконечные ветеранские разговоры, расспросы, кто и где воевал, на каких рубежах, в какой части, кто там был командиром, уточнялись подробности, даты — и разговоры могли затянуться надолго, поскольку Некрасов увлёкся, если б не бдительность организатора встречи, который подталкивал нас к парадному входу, зычно покрикивая:
— Товарищи, товарищи, все разговоры вести будем в зале, пожалуйста, не толпитесь, пропустите гостей...

Мы вошли в помещение клуба, нас быстренько оттеснили от публики и усадили рядком на маленькой сцене, за нами привычно взошли ветераны, расселись за нашими спинами, звеня многочисленными медалями. Елена Ананьевна и Галина с ребёнком сидели где-то в зрительном зале, но мы их не видели. Свет в зале был выключен, освещена только сцена. Как на спектакле.

Работник райкома встал за трибуну и громко представил Некрасова и меня. Нам дружно похлопали. Мы поклонились. Райкомовец продолжал:
— В президиуме также присутствуем наш земляк Волегов Михаил Иванович, которого мы прекрасно знаем как ветерана войны и передовика производства, и наши земляки-ветераны, участники битвы за Волгоград!

Опять все захлопали, а Некрасов, сжав зубы, что-то пробормотал и повторил уже громче:
— За Сталинград!
Работник райкома не понял и, обернувшись, переспросил:
— Как вы сказали?
— Мы защищали не Волгоград, а Сталинград — путать не надо.
— Конечно, конечно,— согласился ведущий, но по липу его было видно, что ему безразлично, как называть этот город, суть ведь от этого не меняется.
Я незаметно сжал руку Некрасова, призывая к терпению.
— Конечно, мы предоставим главное слово и Виктору Платоновичу, и Юрию Васильевичу, и Михаилу Ивановичу, а сейчас коротенько о нашем международном положении...
Некрасов не выдержал, прыснул, зажав рот ладонью. Докладчик растерянно оглянулся и извинительно повторил:
— Коротенько, буквально два слова.

Я подтолкнул Некрасова локтем, опасаясь скандала, призывая смириться, поскольку вокруг все терпели: и зрители в зале шикали на ребятишек, и ветераны на сцене сидели с напряжёнными лицами, и Миша окаменел в своей кепочке. Я ему шёпотом посоветовал снять, но Миша не слышал и от непривычной зажатости, должно быть, не видел меня, не видел ни трибуны, ни сцены, тем более, тёмного зала — взгляд его был направлен в пустое пространство, прямо перед собой, лицо побледнело, на нём обозначились слабые желваки. Лишь Виктор Платонович ёрзал на стуле, скучая, и я еле смог его удержать, когда он, заметив в тени за кулисой графин и стакан, хотел поднести водички докладчику. К счастью, доклад скоро кончился, и выступающий, пряча листочки в карман, повторил, что Некрасов — виднейший писатель и драматург, лауреат Государственной премии, а Соловьёв... и т.д., а Волегов — передовик района, знатный токарь по дереву, портрет его украшает районную Доску Почёта, но он и участник войны, и не только, оказывается, участник войны, а и герой книги Некрасова "В окопах Сталинграда" и кинофильма "Солдаты". Вот каков наш земляк товарищ Волегов — герой войны, труда и художественных произведений!
— Слово предоставляется товарищу Некрасову!
Виктор Платонович вздрогнул от неожиданности и вопросительно посмотрел на меня:
— Я тоже должен делать доклад?
— А как же! Залезли на сцену — теперь отдувайтесь. Только не надо о международном положении.

Он хохотнул и поднялся, однако направился не к трибуне, куда его приглашал работник райкома, а на авансцену, поближе к сидящим в рядах. Вгляделся в темноту зала и обернулся к райкомовскому работнику:
— Я никого там не вижу. Нельзя ли включить в зале свет? Оказалось, что можно, и когда свет включили, Некрасов заговорил непринуждённо, легко, как будто заранее готовился к этому выступлению. Он рассказал, почему и откуда мы здесь появились, как получилось, что Миша Валега /он называл его, как всегда, не Волегов, а как привык называть/ стал персонажем его первой повести, пояснил, почему эта встреча лишь только теперь состоялась: война разбросала их в разные стороны, и он ничего не знал о судьбе своего ординарца, поэтому в повести не изменил, как это водится в литературе, его производного от фамилии прозвища в надежде на то, что если Валега остался живой, то когда-нибудь да наткнётся на книгу и отзовётся.

Рассказывал Виктор Платонович спокойно, скрывая волнение, и в такой тишине, что мне было слышно, как где-то в последнем ряду попискивает ребёнок, и мать нежным шёпотом успокаивает его. Я никогда не слышал выступлений Некрасова перед публикой /он был вообще не охотник таких выступлений/ и поразился мгновенным контактом, возникшим между ним и зрительным залом, его доверительностью, искренностью и теплотой, уважением к слушающим — и тысячу раз потом пожалел, что как-то не догадался узнать у организаторов этого вечера, нельзя ли у них записать нашу встречу на магнитную плёнку.

Держался он на сцене свободно, раскованно /чувствовалось его театральное прошлое/ — и я, сидя у него за спиной, угадывал выражение его глаз. Когда он закончил, его наградили такими аплодисментами, каким позавидовать могла бы любая сверхпопулярная знаменитость! Многие встали и хлопали стоя. Конечно, не только рассказ его сам по себе произвёл впечатление, но прежде всего — обаяние, которое всегда привлекало к Некрасову самых разных людей, его речевая культура и выразительность интонации, яркая образность, неподражаемый юмор...

А он повернулся и сел на свой крайний стул и только спросил озабоченно:
— Ну, как я трепался?
— Отлично!
— Ты думаешь?

После Некрасова предоставили слово Михаилу Ивановичу. Миша вскочил, зачем-то похлопал себя по карманам, зазвеневшим медалями и затоптался на месте, не зная что делать, как справиться с непривычным волнением,
— Кепку сними, — подсказал я тихонько ему, но он отмахнулся.
На помощь пришёл работник райкома:
— Расскажи молодёжи, как ты воевал!
— Ну... воевал... было... — развёл руками Валега. Стянул с головы свою кепку и поклонился. — На том спасибо за внимание.
Смех в зале, аплодисменты.
— Что? Что он сказал? — не расслышал Некрасов и всё теребил меня за рукав.
Я передал ему слово в слово короткое выступление Миши, после чего мне пришлось успокаивать развеселившегося Некрасова, который чуть не падал со стула от смеха и повторял:
— Ну, Мишка! Ну, Мишка! — И добавлял ещё кое-что от избытка эмоций, слава богу, не слышное в зале.
Пришла моя очередь выступать. Не помню, что я там говорил, но суть моего выступления сводилась к тому, что если бы было возможно ещё раз сыграть Валегу в кино, то я бы, наверное, узнав его в жизни, сыграл бы значительно лучше, точнее. Или вообще не смог бы сыграть.

Некрасов вскочил, поднял с места Михаила Ивановича и попросил нас обняться. И мы обнялись на глазах всего зала.

Некрасов был счастлив в тот вечер в Бурле, в тесном клубе, где он правил бал, как Булгаковский Воланд. Мы с Мишей, должно быть, казались ему его порождением, дьявольской смесью реальности с вымыслом, частью его беспокойной души, воплощённой во мне, в Михаиле Ивановиче и ещё в ком-то третьем, кто тут же незримо стоял между нами и назывался ВАЛЕГОЙ ...
Афиша фильма «Солдаты».
Киностудия «Ленфильм»,
режиссер А.Г. Иванов.
— А может быть, мы начнём смотреть фильм? — обратился Некрасов к ведущему.
Зал дружно его поддержал. Нас усадили в первом ряду, согнав с него ребятишек, которые тут же устроились на полу, касаясь лопатками наших коленей.

Во время просмотра я видел, как Виктор Платонович вместо того чтоб смотреть на экран ревниво следил за выражением лица Михаила — ведь Миша смотрел фильм "Солдаты" впервые, поэтому важно было узнать его впечатления от картины. Но Михаил смотрел сдержанно, не проявляя эмоций, и только когда фильм закончился, он на вопрос Некрасова, как ему понравился фильм, лишь серьёзно кивнул:
— Всё нормально.
— И только-то? Нет, ты слыхал? — Некрасов в недоумении посмотрел на меня. — Вся заграница считает наш фильм гениальным, а для него это только нормально!
— Нормально, — ещё раз сказал Михаил и натянул свою кепку.
— Ну, ставь нам тогда по сто грамм за то, что мы тебя прославляем.
— Опять по сто грамм! — вмешался Гнисюк.
— А ты кто такой? Ты почему не снимал нас на сцене? — тут же накинулся Некрасов на Гнисюка.
— А чего интересного?
— Зачем ты приехал сюда?
— Послали — приехал.



Виктор Платонович Некрасов в своей парижской квартире на фоне афиши фильма «В окопах Сталинграда» (сентябрь 1984 г.). Первоначально предполагалось, что фильм выйдет в прокат под этим названием, но в последний момент он был переименован в «Солдаты».

И началась, как всегда, шутливая "перепалка" Некрасова с Гнисюком. Но Виктор Платонович зря придирался к нашему фотокорреспонденту ту: Микола снимал нас из зала - и даже со вспышкой, чего Виктор Платонович не мог не заметить, но просто ему не терпелось подначить Миколу.

Работник райкома поздравил нас, как он выразился, с "проницательным" фильмом, он тоже впервые видел его, и сразу предупредил, что завтра в двенадцать часов он заедет за нами, и мы совершим небольшую прогулку на озеро, там отдохнём, искупаемся, пообедаем и т.д.

После сеанса люди не расходились, нас вновь окружили и выражали свои благодарные чувства — особенно ветераны, и через малое время все уже были на равных: и партаппаратчики. и сельсоветчики, и колхозные председатели, и рядовые колхозники, и мы трое грешных виновников торжества. Заискрились цигарки, потянуло табачным дымком, и начались разговоры — степенные, неторопливые, — вспоминались какие-то случаи из военной поры, на охоте, рыбалке, шла речь о заготовке кормов, о том и о сём — я не помню, но всё о том же житейском насущном — и так было чисто, легко на душе и так не хотелось нам вспоминать о ненужных, искусственных сложностях жизни, о всяких излишне навязанных свыше условиях, о мелкой, пустой суете, которая унижает и обесценивает наше существование.

Мы шли по Бурле, переполненные впечатлениями от множества встреч и знакомств, блаженно размякшие от вливавшегося в душу покоя, над нами горели невиданно яркие звёзды и расстилалась степная просторная тишина — и откуда-то доносилась до нашего слуха девичья далёкая песня.
— Прасковьина Алёнка поёт, — улыбнулась Елена Ананьевна. — Замуж девка готовится.

И показалось на миг, что ниоткуда мы сюда не приехали, что здесь вдалеке от больших городов и бушующих в мире страстей, среди этой бескрайней степи мы и жили всегда, и нас окружают родные и близкие люда...

Назавтра, как было условлено, за нами заехал сотрудник райкома.
— Ещё не обедали? Обед будет в поле. А по пути завернули к райкому:
— Заедем к нашему первому.
— Пуркуа? — удивился Некрасов.

Ему объяснили, что первый вчера не смог быть на встрече, но он хотел бы познакомиться с нами, что человек он хороший и обижать его нежелательно.

Что было делать? Я стал уговаривать Некрасова не артачиться и, если уж нас приглашают, то надо зайти, иначе нас здесь не поймут и, к слову сказать, Мишу здесь уважают, так что давайте не будем ставить его в неловкое положение.
— Ни в кое случае! — испугался Некрасов.
И надо отдать ему должное, вёл он себя на приёме у первого безукоризненно. Войдя в кабинет, непринуждённо представился, представил меня, а с Михаилом Ивановичем секретарь поздоровался как со старым знакомым, о чём-то спросил его приглушённо, и Михаил так же тихо ответил. Был секретарь слегка полноват, слегка лысоват, лет пятидесяти, в лёгкой рубашке с короткими рукавами, без галстука, чем и расположил к себе, как я думаю, привередливого Некрасова. Никакой в этой встрече не было церемонности или натянутости, встретили нас по-провинциальному просто, и видно было, что первый и в самом деле был искренне рад познакомиться с нами.

Некрасов вместе со стулом придвинулся к первому, взял его за руку около локтя, участливо полюбопытствовал, ради чего тот совсем не жалеет себя, хотя нам известно, что он сердечник, трудится в выходной, в воскресенье, призвал его плюнуть на всё и поехать с нами на озеро, нам обещают там...

Он заговорщицки подмигнул приставленному к нам второму секретарю:
— Там искупаемся, поболтаем... Ну, как?
— Да вот, — указал озабоченно первый на пачку листов, исписанных ровным разборчивым почерком, — на днях у нас собираются комсомольцы, просили меня выступить перед ними. Надо успеть подготовиться.
— Пусть бы сами разбирались со своими делами! Не надоело вам нянчиться с ними?
— Обязаны.
— Жаль. А то бы поехали вместе на озеро. Вы там бывали когда-нибудь? Говорят, что там очень красиво.
— Хорошее место, — подтвердил секретарь. — Желаю приятного отдыха.

Затем он спросил, как нас здесь принимают, довольны ли мы, что ещё нас интересует в его районе, не нужно ли чего-нибудь нам, и вручил заготовленные заранее, подписанные им Почётные грамоты "За тёплую творческую встречу с кинозрителями с. Бурла Алтайского края" с печатью райкома. Некрасов чуть было не отказался от грамоты, но я успел вовремя перехватить обе наши награды:
— У меня они будут целее.

Он понял и, снисходительно усмехнувшись, выразил первому благодарность за награждение, после чего мы откланялись.
— И что за манера такая — бумажки дарить, — ворчал, пожимая плечами, Некрасов, усаживаясь в машину.
— Какая вам разница? — возражал я ему. — Главное — от чистого сердца.
— Ты думаешь?
— Не сомневаюсь.
День был солнечный, жаркий, и мы с удовольствием искупались в большом чистом озере. Здесь тоже не обошлось без шуток Некрасова -взял и спрятал, пока я купался, мои новые модные туфли, и я вместе с Мишей, который включился в мои безуспешные поиски, кружил по кустам в то время как Виктор Платонович, стоя по пояс в воде и поглаживая свои старые шрамы, сочувственно спрашивал:
— А помнишь ли ты, где их оставил? А может, их смыло волной? А может, вообще ты приехал без башмаков?
— Ну и шутки у вас... как у боцмана, — тут же откликнулся Коля Гнисюк, занимаясь своей фотокамерой.
— Нет, вы скажите, что я остроумный, — выклянчивал Виктор Платонович. — Я — остроумный?
Я сдался:
— Ещё бы!
— Тогда получай свои башмаки. А в сторонке, в берёзовой роще уже наблюдалась бурная деятельность. Мы видели, как подъехал "козёл", и трое каких-то мужчин стали вытаскивать из машины пакеты и свёртки, картонные ящики, газовые баллоны, а на костре уже что-то варилось, там ловко орудовал повар в белой, как водится, куртке и колпаке.
— Пойдёмте посмотрим, — встрепенулся Некрасов, натягивая рубаху и брюки, — что там у них происходит.

А там всё кипело, бурлило, румянились шашлыки, в тени от деревьев лежали рядами бутылки, а на расстеленной скатерти, расставлялись фужеры и стопки, раскладывались вилки, ножи, на пне крупно резали хлеб, огурцы, помидоры, вскрывали консервные банки с лососем, тушёнкой и ветчиной, снимали с костра бак с варёной картошкой — и дух предстоящего пиршества оттеснял первозданные запахи разомлевшей природы.
— Ты посмотри, что они делают! — воскликнул Некрасов, схватив меня за руку. — Ты что-нибудь подобное видел?
Подобного я, признаться, не видел. Какой-то мужик, попросив любопытных чуток отойти, взял баллон из-под газа, поднёс его к складу бутылок, слегка наклонил, что-то там отвернул, и направил к бутылкам струю белой пены.
— А для чего это? — не понял я сразу.
— Слегка охладить, — пояснил мне работник райкома.
— Микола, снимай! — крикнул Виктою Платонович, и Гнисюк, подчинившись вниманию окружающих, защёлкал затвором своего аппарата, снимая процесс охлаждения водки.



Охлаждение бутылок. В. Некрасов, М. Волегов, Ю. Соловьев,
ст. Бурла, Алтай, июль 1971.

Бутылки мгновенно покрылись белёсым налётом, как будто их вынули из холодильника. Виктор Платонович был в полном восторге и радовался, как ребёнок, видя подобное применение достижений науки и техники, как он сказал, "в мирных целях".

И через очень короткое время всем уже было весело, снова пошли разговоры о том и о сём, о нынешнем урожае и о готовности колхозов к уборке, а работник райкома всё старался нас рассмешить анекдотами, которых он знал великое множество. Чуть позже я выразил своё восхищение свежестью местного воздуха, и второй секретарь рассмеялся:
— А это ещё один анекдот. Вы правы, воздух у нас теперь чистый. А вот приехали б вы сюда лет пятнадцать назад! Что здесь творилось! Мы в баню уже не ходили — не было смысла, постель вся как в саже, а с неба — поверите? — и ночью и днём чернозёмом нас посыпало. — И пояснил: — Целину-то вспахали, вот ветром и выдувало культурную почву. Весь плодородный слой унесло за три года! Вы знаете, какие ветры у нас! Ого-го! Дышать было нечем! Теперь хорошо. Небушко ясное, а воздух — вы правы — такой, что им, как у нас говорится, можно быть сытым... -Рассказывал он весело, с хохотком, но в голосе его всё же слышалась горечь. — Однако давайте закусим, чем бог нам послал. За ваше здоровье!

В таком легкомысленном духе мы продолжали "культурный" наш отдых. Над нами сквозь зелень берёз просвечивало синее небо, в траве полулежали обыкновенные люди — без званий, без должностей, без положений — и вёлся на равных неторопливый простой разговор, и там же Никола Гнисюк наконец-то сфотографировал нас троих — Валегу, Некрасова и меня, — расслабленных, безмятежных, объединённых судьбой...



Виктор Некрасов, Михаил Волегов, Юрий Соловьев,
ст. Бурла, Алтай, июль 1971.
Фото Николая Гнисюка.


На следующий день, когда Виктор Платонович в полдень, сморившись после обеда, ушёл отдыхать в палисадник, Миша, смущаясь, спросил у меня, всегда ли так выпивает Виктор Платонович, и я, ощутив обеспокоенность Миши, заверил его, что, конечно же, нет, потому что Некрасов много работает, и если б он так всегда расслаблялся, откуда бы появились его замечательные повести и рассказы? Мне не хотелось, чтобы Валега был огорчён своим командиром и другом, поэтому я и позволил себе рассказать о тех притеснениях, которым в то время подвергался Некрасов. Когда Миша удивлённо спросил: "А разве на них нет управы?", я вынужден был объяснить, на каком недосягаемом уровне последовал чёткий сигнал для травли Некрасова. И, кажется, сделал это напрасно. Я видел, как Миша был потрясён. Для него мой рассказ стал, должно быть, крушением всех его идеалов. Он побледнел и молча смотрел на меня, как будто не веря тому, что услышал, не понимая, за что же так могут преследовать человека, за которого он не только во время войны, но и теперь, я уверен, готов был отдать свою жизнь. И вовсе не по уставу, а по убеждению. Во что же ему после этого верить?
— Такого человека... — сжав ладонями голову, простонал наш несчастный Валега, и я пожалел, что так опрометчиво рассказал о делах, о которых ему знать не следовало, пожалел и о том, что встретились мы с ним на беду именно в это нелёгкое время. Жил он и жил, трудился на совесть, и всё у него давно уже создано, всё уже есть — и дом, и семья, и любимое дело, и всё отстоялось в жизненных представлениях — живи, не горюй, чего ещё надо? Все дети устроены, внуки растут... И вдруг в один миг надламывается что-то у самого корня, у основания бытия, лишая опоры и веры в незыблемость усвоенных ценностей, и начинает болеть голова, не в силах осмыслить происходящее. Ах, бедный, наш бедный Валега...

Елена Ананьевна тоже переживала, вздыхала и охала, даже всплакнула. Я попросил их не выдать меня, не рассказывать о нашем разговоре Некрасову, зная, что он не одобрил бы моей откровенности перед ними. Они обещали не выдать меня и честно сдержали своё обещание.



Юрий Соловьев, неизвестный, Виктор Некрасов, Михаил Волегов, ст. Бурла, июль 1971.
Фото Николая Гнисюка.


Прошёл ещё один день. Мы уже как бы "вросли" в дом Волеговых, жили все вместе единой семьёй, я помогал Волеговым по хозяйству, хотя они в этом совсем не нуждались, Гнисюк занимался своей фотографией, Некрасов, покуривая и посмеиваясь, критиковал нас за разгильдяйство, обзывал нас нахлебниками и захребетниками, но сам, разумеется, ни разу не взялся ни за топор, ни за ведро, ни за метлу, ни за тяпку. Всё делали мы с Михаилом Ивановичем, а он, наблюдая за нами, испытывал какое-то неизъяснимое наслаждение. И только сейчас, вспоминая всё это, я думаю, что он, создавший художественный образ Валеги, тешился нами, как малый ребёнок любимой игрушкой, решая ту сложную для него, запутанную шараду, которую он ещё пытался разрешить в "Трёх встречах" и очень странном произведении "Случай на Мамаевом кургане". Образ, им созданный, в значительной степени взятый из жизни, но всё же дополненный фантазией автора, вернулся в действительность, разделившись на двух совершенно реальных и непохожих друг на друга людей, которые проявляют себя независимо от авторской воли. Тут было чем позабавиться...

Приезжал муж Галины из Славгорода, все вместе встречали по телеграмме вторую дочь Волеговых, Нину, но она не приехала — что-то её задержало, — читали вслух письма от сыновей, Бориса и Анатолия, потом обсуждали проблему отцов и детей. Елена Ананьевна горевала, что сыновья далеко, отвыкают от дома, но Виктор Платонович возражал, что нельзя же держать сыновей под юбкой у матери, как наседка цыплят, когда-то надо и им начинать свою жизнь, они уже взрослые, пусть сами решают, как жить, на что Елена Ананьевна в свою очередь возражала, что Виктор Платонович рассуждает как человек холостой, а вот попробовал бы сам воспитать четверых, тогда бы она посмотрела — послушала, как стал бы он рассуждать, и, кстати, чего это он всю жизнь холостой? Серьёзно ли это? Такой, что ли, шибко капризный, что выбрать невесты не мог? Некрасов отшучивался, отбиваясь от настойчивой Елены Ананьевны, уводил разговор, а я вдруг впервые подумал о том, что, видимо, что-то произошло в его молодости, что навсегда отбило охоту жениться, но любопытствовать, как Елена Ананьевна, никогда б не решился. Да и не моё это, собственно, дело.

Так мы и жили в доме Волеговых, и я не только ни разу не ощутил за все эти дни, что мы им обременительны, мешаем своим "гостеванием" привычной их жизни, но даже, как будто, наоборот, даём своим праздным, вольготным житьём дополнительную энергию для их бытия. И Виктор Платонович словно забыл, что близится день, когда мы должны уезжать. Однажды я, было, напомнил ему, что время подумать и об обратных билетах на поезд, учитывая прежний наш опыт, но он отмахнулся: "Идите-ка вы со своими билетами! Можете уезжать. А я остаюсь". А Миша заверил, что с билетами проблемы не будет, райком нас отправит, всё будет сделано "по первому классу". Куда мы торопимся? Только приехали — и уже собираемся! Как следует, не погостили. Так не годится. Кто знает, придётся ли нам ещё раз когда-нибудь встретиться? В те дни нам ничто не подсказывало, что нет, не придётся. Второй нашей встречи не будет. Что это последние безмятежные дни и, может быть, самые светлые в жизни Некрасова...

Нас провожали всей дружной семьёй — от Михаила Ивановича до его маленькой внучки, — а кроме них и работник райкома, к которому мы уже как-то привыкли за все эти дни. Напутствия, пожелания и обещания написать, взаимные приглашения в гости...

И вот мы в купе, снова едем без посторонних, втроём, за окнами степь, рассматривать в ней особенно нечего, но Виктор Платонович часами стоит в шумном тамбуре, у окна, как будто угадывая в этой степи что-то самое важное, главное для себя, много курит, не изъявляя желания разговаривать с нами, и я не пристаю к нему с разговорами, понимая, что хочется человеку побыть одному, со своим настроением, мыслями, достаю из портфеля журнал, заваливаюсь на верхнюю полку и делаю вид, что читаю, но свежие впечатления от встречи с живым, настоящим Валегой теснятся во мне, я снова и снова мысленно сравниваю Михаила Ивановича с тем сыгранным образом, каким он предстал на экране, досадую на кино за его "одноразовость", за невозможность повтора, возврата к началу, за то, что уже не дано ещё раз создать этот образ, — нет, не копируя Михаила Ивановича, а добавляя к тому, что в нём видел Некрасов, свои впечатления, новые краски и новое содержание. И тут же я думал, что так и должно быть: пусть то, что сделано мною, живёт своей жизнью, а свежие впечатления — для будущих фильмов... В общем, мне было о чём поразмыслить, но поразмыслить как следует не удалось.
— Чего развалился? Слезай. И дай сигарету. Покурим.
Стоим у окна, молча курим. Я чувствую, что Некрасову как-то не по себе, что он хочет мне что-то сказать, но пока не решается. Потом, рассердившись, вдруг сообщает:
— Ты знаешь, а я ведь предал Валегу.
— Как это... предал?
— Вот так. Предал — и всё.

И он рассказал мне о том, что это была не первая его послевоенная встреча с Мишей Волеговым, что ровно два года назад, как это и было обещано в том письме, что "... если числа 20 июля ты окажешься в Киеве, то в числе прочих достопримечательностей увидишь и Валегу, который собирается с женой приехать в отпуск", Миша действительно приезжал с Еленой Ананьевной в Киев, и Виктор Платонович, заранее предупреждённый, отложил все дела в этот день, начистился, нагладился, хотел даже галстук "стрельнуть" у соседа, но всё же опомнился и правильно сделал, иначе мог запросто выкинуть по пути на вокзал — потом извиняйся! — побрился, "припёрся" к вокзалу за час до прибытия поезда — трезвенький, чистенький, аккуратненький, только что не застёгнутый наглухо до самого подбородка /я и сейчас ещё мысленно вижу его выразительные ладони, которыми он сопровождал свой рассказ, изображая парящего ангела/ — и что бы вы думали?
— Судьба всё же строится по законам немыслимой подлости. Пока я болтался в ожидании поезда, ко мне привязался какой-то мудак и начал выпытывать, не воевал ли случайно я в Сталинграде. Случайно я воевал, хотя этого типа не знаю. И всё же поддался на искушение: зашли в павильон на вокзале, выпили по сто грамм "за наш Сталинград". И тут началось: да где вы стояли, да кто командиры дивизий — оказывается, соседями были — ещё по сто грамм, — и чего-то меня понесло, я разболтался и прозевал прибытие поезда. Опомнился, когда мимо попёрла толпа...

Он побежал к восьмому вагону, проклиная себя и случайного собеседника, не представляя, как через двадцать шесть лет угадать дорого Валегу в этой толкучке. И безошибочно угадал, не мог не узнать человека, которому был многим обязан. Они обнялись, — после чего Михаил деликатно напомнил, что он не один, что рядом жена... И вот тут-то несчастный Виктор Платонович, обуреваемый чувствами фронтового товарищества, совершил опрометчивый шаг.
— Я предложил ему послать жену на фиг, зайти в павильон и выпить со мной по сто грамм. Мишка перепугался, а жена как схватила его за руку, так я их только и видел!

Мне стало вдруг неприятно от этой его неуместной и совершенно ненужной мне исповеди. В конце концов, это его личное дело, но я-то при чём? Зачем он мне это рассказывает? Да мало ли что случается в жизни — всякие глупости, недоразумения, неприятности, — зачем же их впутывать в эту редчайшую, я бы даже сказал, романтическую историю? Я попытался успокоить его, заверив, что если бы он не решил посвятить меня в эти дела, то я ни за что бы не догадался о той несостоявшейся встрече, поскольку ни Миша, ни Елена Ананьевна ни разу на протяжении всех этих дней, что мы жили у них, ни словом, ни даже намёком не дали понять, что были обижены им.

Некрасов вздохнул и как-то разочарованно взглянул на меня:
— Ни фига ты не понял. Ведь это — ВАЛЕГА!
И этим, должно быть, всё было сказано.

/А мне бы теперь хотелось добавить: ведь это Некрасов! Не мог он носить свой грех за душой — ему обязательно нужна была исповедь. Не для прощения, нет, а потому что не мог он таиться. Душа — нараспашку!/

8

Ни раньше, ни позже нашей поездки к Валеге — этих благословеннейших солнечных дней, проведённых в Бурле, — я не видел Некрасова в таком откровенно расслабленном облике, и только там он раскрылся доверчиво перед нами, сбросил груз повседневных забот, огорчений, на время забыл о гнусной возне вокруг его имени в литературных и окололитературных кругах, которая всё расширялась, захватывая уже иные круги, но, слава богу, ещё не достигла пределов Алтайской земли, где нас так приветливо встретили.

И даже в Омске, где мы провели на обратном пути шесть часов у моей замечательной тёщи в ожидании нашего рейса /билеты нам быстро, бесхлопотно "сделали" мои родственники, работавшие в аэропорту/, Виктор Платонович всё ещё находился в блаженном, расслабленном состоянии полной свободы в окружении всей собравшейся в тёщином доме родни за щедрым столом, где весело и от души пели звонкими голосами, а он, склонив голову, внимательно слушал — и не было у него никакого желания ни шутить, ни ёрничать, как всегда, потому что и не было повода для защиты от всевозможных нападок, интриг, политических и иных спекуляций, а было простое слияние доброй души с добротой и открытостью окружающих нас в этот ласковый день. Единственная его шутка, которую я запомнил, была:
— И даже здесь я слышу хохлятскую мову.
— Так мы ж все Серенки, — отвечали ему и заводили новую песню.

Но только мы заняли места в самолёте, как Виктор Платонович забеспокоился, засуетился, занервничал, схватил меня за руку:
— Узнай, нельзя ли найти у этих пилотов хотя бы сто грамм?
Я испугался. Лететь до Москвы три с лишним часа — и если уж в самом начале полёта ему захотелось "сто грамм", то мне предстоит на всём протяжении рейса каким-либо образом отвлекать его от этой идеи. Что было делать? Я всё же напомнил ему, что мы с ним на внутреннем рейсе, а не на международном, где "подают", а здесь нам придётся потерпеть до Москвы. Но чувствовалось, что именно до Москвы-то ему и не хотелось терпеть. Москва надвигалась с каждой минутой и вместе с ней надвигались все ожидающие там неприятности, чтобы обрушиться с новой безжалостной силой, и надо было хотя бы на время забыться, чтобы не думать о предстоящем, продлить умирающее чувство свободы...
— Ну что ты молчишь? — толкнул он меня локтем, не глядя. — Хоть бы выдал какой-нибудь трёп...

Я не большой любитель "трепаться", тем более так, ни с того ни с сего, тем более по заказу, поэтому, вероятно, заслуженно Виктор Платонович и называл меня часто занудой, но чтобы хоть как-то настроить его на какую-то тему и завязать разговор, я поделился своим наблюдением:
— Вы не заметили, что в каждом человеке есть что-то смешное? Он тут же с готовностью отреагировал:
— Я тоже смешной?
— Конечно, — отозвался Гнисюк, лёжа в кресле и не открывая сомкнутых век, — со своими ста граммами.
Виктор Платонович хмыкнул:
— А ты не подслушивай.
И тут же начал рассказывать какую-то историю, содержания которой не помню, но помню, что в ней он вскользь упомянул об отце.
— А кто ваш отец? — спросил я. — Вы никогда о нём не рассказывали.
— Мой папа расстрелян в восемнадцатом году в Красноярске, — ответил он мгновенно и без запинки.
— Белыми?
— Ан нет, красными. Он оживился и с любопытством посмотрел мне в глаза — как я отреагирую. Я поверил ему. И только потом, перечитывая его воспоминания о Луначарском, с сыном которого он в детстве дружил, вдруг с удивлением наткнулся на фразу: "В 1929 году я поехал к Луначарскому по настоянию своих родителей". Если "родителей", значит, в том числе и отца? Как же так?.. И до сих пор нахожусь я в полном неведении, когда он был искренен: в опубликованных ли воспоминаниях или тогда в самолёте, в разговоре со мной? А если соврал, то зачем?..

"З/VIII-71

Дорогой Юрка!

Помоги в написаний очерка для "Экрана". Я спьяну перепутал всех Валегиных детей и внуков. Дочка — Галя? Муж — лётчик — забыл. А пацанёнок? Там должно быть два сына — Анатолий и Борис. Один на Д.Востоке, другой в армии. Две дочки — Галя и Нина. Нина — это та, что мы безуспешно встречали? Одним словом, уточни мне всё, всех надели именами и по возможности возрастами. Как отчество жены? Елена...?

А вообще — как дела?

Обнимаю. Твой В.Н."

Ничего он не перепутал. Я всё ему подтвердил и вскоре в "Советском экране" появился его краткий очерк о нашей поездке к Валеге, украшенный фотографией, где мы все втроём лежим на траве в берёзовой роще: Некрасов, Валега и я.

Но всё это будет потом, а тогда по прилёте в Москву, он не отпускал меня от себя целый день, и весь этот день мы с ним бродили топо Арбату, то вдруг оказывались где-то на Сретенке, а то — у Никитских ворот, говорили об архитектуре старой Москвы, сидели в каком-то стеклянном кафе, и он мне рассказывал о Булгакове, глядя сквозь дым сигареты в раскрытую дверь, за которой поблескивал пруд, уверяя меня, что именно здесь состоялась та встреча Ивана Бездомного и Берлиоза с самим Сатаной, которой и начинается "Мастер и Маргарита". Перекусив и выпив по бутылке "Боржоми", мы вышли и не спеша побрели в редакцию "Нового мира", где у Некрасова были дела, а может быть, и не было дел, а просто его потянуло к старым друзьям. В редакции он представлял меня незнакомым мне людям, мне было как-то неловко, казалось, что я мешаю их встрече и разговорам, но Виктор Платонович словно задался целью перезнакомить меня со всеми сотрудниками редакции, таская из комнаты в комнату, и вновь представлял как доказательство его встречи с Валегой. Наконец, он меня затащил на какую-то верхотуру, похоже, на крышу, откуда открылась панорама Москвы. Солнце уже клонилось к закату, и город был освещен постепенно слабеющим светом, из сизого душного марева вырастали громады сверкающих окнами белокаменных зданий, несмолкающий гул поднимался из глубины переполненных транспортом улиц.
— А знаешь, как москвичи окрестили новый Арбат? Вставная челюсть старушки Москвы, — съехидничал он без улыбки.

Он долго и неподвижно смотрел на Москву, держа между пальцами сигарету, но не закуривая, уже, вероятно, прощаясь с Москвой, со страной, предчувствуя насильственное своё отлучение от всего, что ему было дорого смолоду...

9

Нет, не напрасно так нервничал Виктор Платонович, возвращаясь с Алтая в Москву. Предчувствия его не обманывали.

Вскоре стало известно, что на него завели уже третье партийное дело. "На этот раз без всякого повода — за старые, как говорится, грехи — опять подписанное письмо, опять Бабий Яр...» Тут уж из партии исключили. Как было сказано в решении: "...за то, что позволил себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии"./В.Некрасов. "Кому это нужно?"/. И дальше: "За десять лет три персональных дела — это значит по три-четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснений в парткомиссиях, выслушиваний всяческих обвинений против тебя /а в последнем случае — просто клевета и грязь/... Не слишком ли это много?".

"1/1-73

С Новым годом, дорогой Юра! С новым телефоном!

Сценарий понемножку пишется. Скоро закончится. Авось...

Обнимаю.

В.Н. "

Он тогда работал над сценарием "Случай на Мамаевом кургане", фильм по которому предполагал ставить я, но ни мне, ни другому режиссёру /И. Шешуков/ поставить его так и не удалось.

"14/1-73

Привет из Сталинграда, дорогой Юра. Прославлял здесь по телевидению "Солдат" и тебя, в частности.

Обнимаю. ВПН".

Среди этих обычных открыток неожиданно получаю такую /она, к сожалению, не сохранилась/: "Представь себе, женился. Жена моя — всё та же Галина Базий".

Ну, наконец-то! Свершилось. Ответил ему поздравлением.

... Но что-то свербило в душе, какой-то вынужденной казалась мне эта женитьба. Помнилось что-то иное. Помнилось, как когда-то в Москве Виктор Платонович "нанял" такси, и мы подкатили к редакции "Нового мира", где нас ожидала у входа миловидная женщина в лёгком сиреневом платье, которой Некрасов представил меня такими словами: "А это Юрка, мой друг, Соловьев, мой Валега", и она только молча кивнула, всмотрелась в меня и, улыбнувшись, села в машину. И мы кружили где-то около "Нового мира" минут, может быть, двадцать. Некрасов и женщина вполголоса разговаривали о чём-то у меня за спиной, взявшись за руки /я это нечаянно подсмотрел через зеркало заднего вида/, и мне показалось тогда, что лучшей подруги ему не найти. Кто она, эта женщина? Я не знаю. Могу только молча догадываться...

В эти же дни рассыпались наборы его произведений, изымались его книги из библиотек. А в январе 1974 года у него на квартире произвели по всем правилам обыск. Он с болью писал: "Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришёл ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад" /В. Некрасов. "Кому это нужно?"/

"21 мая 1974

                                                           Генеральному секретарю ЦК КПСС
                                                           товарищу Брежневу Л.И.

Уважаемый Леонид Ильич!

Я вынужден обратиться к Вам с этим письмом, так как всё происходящее со мной и вокруг меня толкает меня на принятие определённого решения.

Условия моей жизни за последние годы сложились так, что я начисто лишён возможности работать. Вот факты. В мае 1973 года я был исключён из партии, в которую вступил 30 лет назад в разгар боёв в Сталинграде — об обстоятельствах этого исключения я в своё время Вам писал.

Два года тому назад, в марте 1972 г., был наложен запрет на издание моих произведений в Гослитиздате, и с тех пор дорога к читателю мне закрыта..."

Далее Некрасов приводит многочисленные факты преследования, травли не только его самого, но и друзей его и знакомых.

"Все эти факты — значительные и более мелкие — являются цепью одного процесса, оскорбительного для человеческого достоинства, процесса, свидетельствующего об одной цели — не дать спокойно жить и работать.

Я мог бы в этом письме перечислить всё то полезное, что я, на мой взгляд, сделал для своей Родины, но всё это, как я вижу, во внимание не принимается. Я стал неугоден. Кому — я не знаю. Но терпеть больше оскорблений не могу.

Я вынужден решиться на шаг, на который никогда бы при иных условиях не решился бы. Я хочу получить разрешение на выезд из страны сроком на два года. Ощущая явное недоброжелательство со стороны определённых органов, я обращаюсь лично к Вам, понимая, что решение таких вопросов требует самого авторитетного вмешательства. Само собой разумеется, со мной должна выехать моя семья, и дозволено мне будет вывезти необходимые мне книги и мой архив, как литературный, так и семейный, накопившийся за 63 года моей жизни. Понятно, что такое решение принять было нелегко, — слишком многое связано у меня со страной, в которой родился, рос, учился, работал, защищая которую дважды тяжело был ранен, — но другого выхода у меня нет, меня на него вынуждают...

В ожидании Вашего ответа, с уважением Виктор Некрасов.

20 мая 1974 г. Киев, Крещатик, 15, кв. 10. Тел. 21-61-71.
Некрасов Виктор Платонович"[1].

21 мая 1974 года правление Киевской писательской организации исключило Некрасова из Союза писателей. Всё меньше становилось друзей. Милиция донимала мелкими штрафами по всякому поводу. Некрасов метался. То его видели в Киеве, то он неожиданно появлялся в Москве, в Ленинграде... Однажды я встретил его в вестибюле "Ленфильма", куда его не пускала охрана. Я попытался организовать ему пропуск, но в этот момент из недр киностудии вышли два Александра — Демьяненко и Володин. Некрасов сразу же кинулся к ним, произошла нежнейшая встреча с объятиями и поцелуями, — и все мы направились на квартиру Володина, где на какое-то время Некрасов забыл о своей неприкаянности, был весел, смеялся, шутил. Потом я поехал в кассу Аэрофлота — мне нужно было лететь в экспедицию, а билета у меня ещё не было, — и он увязался за мной, потому что Володин в тот день был очень занят, Демьяненко тоже, а я был свободен. Мы долго стояли в очереди за билетом, и он уговаривал меня никуда не лететь, послать всё к эдакой матери или купить билет и ему и лететь к такой матери вместе. Оформив, конечно, билет только мне, мы направились в магазинчик напротив, где продавали на "розлив", и взяли по сто грамм коньяка. И долго потом гуляли по Невскому, болтая обо всём что угодно, но только не об опостылевшей повседневности. Чувствовалось, что ему хотелось отвлечься, не думать о том, от чего он бежал, но бежать всё равно было некуда — злая судьба настигала повсюду,..

В тот день он меня просвещал, рассказывая о французской поэзии об Элюаре, восхищался раскрепощённостью Галича, Окуджавы, Высоцкого, "поливал" руководство страны, на которое возлагал когда-то надежды, поскольку оно, это самое руководство, сместило Хрущёва за его прегрешения, так его и растак. На нас удивлённо оглядывались, и он делал вид, что ужасно пугается, тащил меня в сторону от потока прохожих, а через минуту-другую всё повторялось.

Когда мы устали болтаться по городу, я предложил ему поехать ко мне, но он воспротивился. /Должен сказать, я однажды признался ему, что жена моя не выносит запаха спиртного, он помнил об этом и, похоже, побаивался её/. Кстати, где он остановился? Он ответил: "У старых друзей". На том мы и расстались. Ещё одна встреча. Последняя. Звонок телефона:
— Бонжур! Ты один? К тебе можно?
— Что за вопрос!

Приехал он в сопровождении какого-то парня с фингалом под глазом. Представил его:
— Это Слава. Он режиссёр с Довженковской студии.
Мне всё равно: Слава так Слава, режиссёр или нет. Но как раз этот Слава и рассказал мне, как они оба нечаянно оказались у нас, в Ленинграде. Он зачем-то зашёл на квартиру Некрасова. Они поболтали немного, и супруга Некрасова Галя послала Виктора Платоновича в хозяйственный магазин за стиральными порошками. Слава пошёл вместе с ним. Когда они оказались перед прилавком, за которым на полках стояли коробки с моющим средством, Виктор Платонович вдруг заскучал, схватил Славу за руку и вытащил из магазина: "У тебя деньги есть?". Какие-то деньги нашлись. Некрасов остановил проходившее мимо такси, втолкнул Славу в машину: "В аэропорт!". В аэропорту он купил два билета до Ленинграда, и первым же самолётом они улетели из Киева, подальше от Гали Базий и её порошков.

Но через день Галина Базий — дородная, крупная женщина — появилась у меня на квартире и, задыхаясь от обиды и гнева, потребовала, чтобы я выложил адрес Некрасова в Ленинграде, но я ничем не мог ей помочь, потому что не знал, у кого он скрывается от ревнивой супруги. Пришлось кинуться на поиски. Некрасов был обнаружен в студенческом общежитии на Поклонной горе и возвращён законной супруге в целости и сохранности — на удивление кротким, покорным, смирившимся с неизбежностью.

В эту нашу последнюю встречу он рассказал, что его вызывали в "большой дом" Москвы и предложили ему "долгосрочную заграничную командировку", пока не уляжется шум вокруг его имени. За свой счёт, разумеется. Без утраты гражданства. Правда, с одним непременным условием, что он не станет сотрудничать ни с каким эмигрантским издательством или какой-либо враждебной радиостанцией. Он обещал, что не свяжется. А нет ли у него состоятельных родственников за рубежом, которые могли бы помочь ему материально, или, возможно, какие-то суммы лежат у него в банке Швейцарии за его зарубежные публикации? Нет, никаких состоятельных родственников за рубежом он не знал, а какие-то суммы, возможно, и числятся в банке Швейцарии. Но если и числятся, то незначительные. На том и поладили. И он в скором времени оформит документы на выезд — и мы с ним расстанемся на несколько лет. Рассказывал он легко, как всегда, как о каком-то не слишком серьёзном, скорее забавном событии, уснащал рассказ смешными подробностями, которые он находил даже там, в "большом доме", и мне даже в голову не приходило, что мы расстаемся в этот раз навсегда...

* * *

Верил ли он, что "долгосрочная" эта "командировка" продлится какие-то несколько лет? Возможно, и верил. Хотя...

"Благословляю ли этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я её обрел" /В. Некрасов. "Маленькая печальная повесть"/.

И в то же время, как мне рассказывали, когда он однажды летел через Союз куда-то на Ближний Восток и самолёт неожиданно посадили по погодным условиям в Киеве, он кинулся к телефону — и кто-то из старых знакомых, сняв трубку, услышал сдавленные рыдания. Судьба снова строилась "по законам немыслимой подлости", подкинув ему испытание Родиной.

"Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень. Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно, когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья... Те, тех лет, сложных, тяжёлых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, ингурским тропам, донским степям в невесёлые дни отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертёжках, в окопах неполного профиля, на кухнях и забегаловках, и выпито Бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, всё меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает". /Там же/.

Вначале он выехал в Швейцарию, где у него отыскался родственник, дядя. /"Представь себе — Ульянов!"— сообщал он в одной из открыток/. Но вскоре был вынужден перебраться в Париж и жить там на скудные свои накопления.

Узнал я об этом от незнакомого мне человека совсем неожиданно в феврале 1976 года. Во время репетиции в Студии киноактёра "Ленфильма" меня вызвали в диспетчерскую Студии и сообщили:
— Вызывает Париж.

Я в полном недоумении принял от диспетчера телефонную трубку, назвался и услышал в ответ слабый голос, говоривший по-русски, но с сильным акцентом. Я понял, что некий Жозе Шуане звонит мне вовсе не из Парижа, а из вестибюля "Ленфильма", что он — от Некрасова и должен мне кое-что передать от него...

Прервав репетицию, взволнованный, не одевшись, несмотря на дурную погоду, я побежал через двор в главный корпус, в вестибюле которого среди многих сразу же выделил человека в дублёнке, без шапки, держащегося особняком, как мне показалось, немного испуганного, насторожённого. Я подошёл к нему и спросил:
— Вы из Парижа?
— А вы Соловьёв? — уточнил незнакомец.

Мы обменялись рукопожатием, после чего он стал приглашать меня в какое-нибудь кафе, где можно нам посидеть и спокойно поговорить, но, зная наши кафе с их длинными очередями и толчеёй, я предложил пройти на "Ленфильм", где можно найти уголок, чтобы уединиться и побеседовать, на что он, как будто опасаясь чего-то, предложил в свою очередь прогуляться немного по улице. Однако на улице кисла февральская слякоть, дул ветер с Невы, да и казалось мне как-то невежливым принимать в своём государстве гражданина Французской республики вне помещения.

Я всё-таки настоял на своём и потребовал у Шуане его паспорт для оформления пропуска на киностудию. Он сначала не понял, зачем нужен паспорт, но объяснять было некогда, да и сам я не очень-то понимал, для чего нужен пропуск в нашу совсем несекретную организацию, поэтому только развёл руками, взял его паспорт и побежал к диспетчеру киностудии, где стал объяснять, кто приехал ко мне от Некрасова.

Диспетчер немедленно позвонила в бюро пропусков и, пока я спускался на первый этаж, разовый пропуск уже был в руках Шуане. По-моему, он был настолько шокирован таинственной процедурой, что, робко шагая за мною по лестницам и коридорам "Ленфильма", всё время оглядывался по сторонам, как человек, ожидающий внезапного нападения. Кто его так настроил, не знаю, но явно он был соответствующим образом подготовлен.

Мы устроились в репетиционной комнате Студии киноактёра, поскольку репетицию пришлось отменить, и все разошлись, тактично оставив нас наедине, и я стал расспрашивать гостя, в связи с чем он оказался в России, и в каких отношениях находится он с Некрасовым.

Жозе Шуане представился мне профессором русской словесности, а приехал в Союз как турист. У него запланированы встречи с учёными в Пушкинском доме. Жена его, приехавшая сюда вместе с ним, преподаватель русского языка, также интересуется жизнью в России, поскольку когда-то окончила Московский университет, и у неё, разумеется, много воспоминаний и много друзей в Москве, в Ленинграде, с которыми, конечно же, хотелось бы встретиться.

С Некрасовым он познакомился, разумеется, не случайно, поскольку неплохо знал его творчество, прочёл почти всё, что им было написано, и не только прочёл, но "достаточно проработал", считает его выдающимся советским писателем. Поэтому для Жозе великое удовольствие выполнить его поручения или просьбы в Советском Союзе и, в частности, передать мне бутылочку арманьяка и модный журнал для жены. А нет ли записки или открытки какой-нибудь от Некрасова? Нет. Некрасов хотел было мне написать, но потом передумал. Да и Жозе, как я понял, не взял бы записку. Зачем? Он и так всё расскажет.

Некрасов живёт в предместье Парижа, снимает трёхкомнатную квартиру, живёт небогато, поскольку квартира, хотя и скромная, всё же достаточно для него дорогая.

К тому же, семья его "пасынка", которого Галя Базий потащила с собой за границу, выкачивает из бюджета Некрасова последние средства на обстановку квартиры, что, надо сказать, тоже стоит "большую копеечку", а ни Галя Базий, ни её сын-шахтёр не могут рассчитывать на работу в Париже по специальности, поэтому и живут на иссякающие гонорары Некрасова. А тут ещё Галя вдруг стала слепнуть, и ей потребовалась срочная операция. Хорошо, что на помощь пришли друзья Некрасова из газеты "Унита", и Гале была сделана операция в Милане за одиннадцать миллионов лир! Естественно, в этих условиях Некрасову грозила полная нищета. Он пробовал что-то писать, чтобы хоть как-то поправить финансовые дела, избегая сотрудничества с "Континентом" Максимова и радиоголосами, вещающими на Советский Союз, пока ненасытные аппетиты его домочадцев не разорили его окончательно, и он был вынужден пойти в "Континент" и в различные "голоса", обещавшие ему безбедную жизнь, лишившись тем самым советского подданства...

Рассказывая, Жозе зябко ёжился в своей тонкой шубке, хотя в помещении было не холодно, всё время оглядывался на закрытую дверь, и я усмехнулся, подумав, что он опасается слежки, подслушивания или чего-то ещё, а может быть, он боится меня.

Было заметно, как он тяготится нашей беседой, стараясь скорее закончить её, но мне не терпелось как можно подробней узнать о жизни Некрасова в эмиграции, и я задавал Шуане всё больше вопросов, пока он не извинился, указав на часы, что время у него, к сожалению, ограничено, его ждут в гостинице. Тогда я попросил записать номер моего домашнего телефона и обязательно позвонить, пригласил его в гости вместе с супругой. Он почему-то смутился, но телефон, тем не менее, записал и сразу же начал откланиваться. Я проводил его до вестибюля, надеясь на продолжение нашего разговора.

Но это была наша первая и последняя встреча. Вечером мне позвонила его жена Женевьева и сообщила, что муж её внезапно схватил сильный грипп и не может приехать, поэтому она приедет одна, спросила, как лучше всего добираться от "Европейской" до Купчино. Я посоветовал ей сесть на такси и вышел встретить француженку у подъезда, уверенный в том, что сразу узнаю ее, поскольку она иностранка и непременно должна отличаться от "наших". Но из такси вышла женщина с "русским" лицом, ничем, по моим представлениям, на француженку не похожая, разочаровывающе просто одетая, поэтому я и принял вначале её за свою соотечественницу, не удостоив вниманием, пока она не взглянула на меня вопросительно.
— Вы... Женевьева?
— Она.

«На парижанку» к нам заглянули соседи Ароновы, мои сослуживцы по киностудии. Накрыт был стол "по-сибирски" — с груздями, пельменями, — с бутылкой "Столичной", бутылкой вина и подаренным мне арманьяком.

Ароновы были знакомы с Некрасовым и, хотя Женевьева почти ничего не могла добавить к тому, о чём я узнал от Жозе, и, конечно, уже рассказал всем присутствующим, нам интересно было беседовать с женщиной, которая у нас появилась "о т т у д а" и вскоре вернётся "туда". Такие беседы тогда были редкостью - и разговор, в основном, состоял из вопросов-ответов об уровне жизни во Франции и в СССР, мы поражались высокой зарплате французских преподавателей, потому что моя жена тоже преподаватель/, изобилию разных товаров, продуктов, услуг, а Женевьева, рассказывая, поглядывала на нас иронично и после того, как кто-то из нас произнёс "Ах, Париж!", она усмехнулась:
— Вы слишком романтично относитесь к Франции. На что моя жена возразила резонно:
— У вас нет, хотя бы, проклятых очередей.
— Да, это правда, таких очередей у нас нет. Зато мы не собираемся вот так, как сегодня у вас. У нас это как-то не принято. А у вас это просто.

И я подумал тогда о Некрасове: как же он там, в одиночестве? С его-то характером, жаждой общения...

А на прощанье Женевьева сказала, что Виктор Платонович попросил, если можно, послать ему килограмма два скумбрии, он её очень любит, копчёную, а во Франции скумбрию не коптят. Мы обещали купить и на следующий день созвонились, подъехали с женой к "Европейской" гостинице и передали посылку. Записку Женевьева от нас не взяла, пообещав на словах передать приветы Некрасову...


* * *

Заграничная открытка с видом вечернего города на морском берегу, похожего чем-то на Ялту:
"Вот такие здесь места. Не помню точно, но где-то среди этих огней живёт Набоков".

Ещё открытка:

"4.1.75

Привет из Канады, дорогой Юрка!
Такой, как на этой картинке, я, правда, не видел, но говорят, что есть...
Скоро уже 11/2 мес. как передвигаюсь с места на место. В башке кавардак. Мечтаю о диване. Целую. В. Привет домашним и Сашке С. Что ты знаешь о Валеге?"

1976-2011 г.г.

______________________

[1] Виктор Некрасов: "Возвращение в дом Турбиных". Киев "Феникс", 2004 г.



  • Экранизации произведений Виктора Некрасова

  • Виктор Некрасов «Живой, книжный, киношный»

  • Виктор Некрасов «Валега»

  • Виктор Некрасов «Три встречи с P.S.»

  • Виктор Некрасов «Как я пропил Валегу»

  • Переписка Виктора Некрасова с Михаилом Волеговым (В. Манжос «Фронтовому другу»)


  • 2014-2017 © Интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
    При полном или частичном использовании материалов
    ссылка на www.nekrassov-viktor.com обязательна.
    Фотоматериалы для проекта любезно переданы
    В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                               
    Система Orphus

    Flag Counter