Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Произведения Виктора Некрасова

Городские прогулки

Мемуарные записки

«Юность», 1988, № 7, стр. 8—31

Начало статьи Андрея Дементьева "Возвращение в будущее". Статья опубликована в журнале "Юность" 1991, № 2, стр. 2-3.

* * *


Дорогая «Юность»!

 Несмотря на преклонный возраст, мне особенно приятно попасть на страницы журнала с таким завидным названием. К тому же он издается в Москве, которую всегда любил, люблю и по которой скучаю, как и по многим москвичам.
 В довершение желаю всем юным читателям журнала, чтоб не видать им никаких войн и не знать, что такое окопы.
 Верю в это и спокойно вручаю рукопись в руки моего давнишнего и любимого редактора Анны Самойловны Берзер!
 С дружеским приветом!
 Виктор Некрасов.
18/VII 87


* * *


Если ты, читатель, любитель крепко сколоченного сюжета, завлекательной интриги, интересных, со сложными характерами героев, если ты любишь длинные, подробные, сотканные из деталей романы или, наоборот, сжатые как пружина, новеллы — сразу предостерегаю: отложи эти страницы. Ничего подобного ты здесь не найдешь.
Но если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, непрочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсио-неров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без плана бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев, — если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички...
Тогда беру тебя в спутники. Условие одно: пока мы гуляем, ты молчишь, а говорю я. Ты заговоришь потом, и тогда, может быть, завяжется диалог. Пока же — монолог. И второе: не удивляйся, если, выйдя с тобой, например, из московского Центрального телеграфа и свернув налево, мы попадем не на улицу Герцена, а на площадь Тертр возле собора Сакре-Кёр на Монмартре или начнем вдруг выбирать пудовые арбузы у мечети Биби-ханым в Самарканде... И третье: прости, буду иногда, даже довольно часто, растекаться мыслью (мыслью, белкой — до сих пор идут споры среди ученых) по древу — отвлекаться в сторону, вспоминать прошлое, говорить иногда О пустяках, а иногда и не о пустяках... Если это небольшое условие тебя удовлетворяет, приглашаю тебя в спутники.

Я не гонюсь за последовательностью и хронологией, но начну все-таки с самого начала.
Известный киевский детский врач возмущался моей матерью:
— Вы что, решили сразу же заморозить ребенка? На дворе 15 градусов мороза, а вы его на балкон. Немедленно убрать!
Но меня не убрали. Первые месяцы своей жизни я провел на балконе — большом, просторном, каких в новых домах теперь не увидишь. Это были мои первые прогулки. Без участия, правда, ног. Вероятно, больше спал, но иногда, возможно, и глядел. На что? А было на что.
Родился я в самом центре древнего Киевского княжества. И, если не на месте самого терема Владимира Красное Солнышко, то, во всяком случае, совсем рядом. Возможно, даже там, где жили, а потом замучены были язычниками и принесены в жертву Перуну двое варяг-христиан — Иоанн и Феодор. В честь них соорудили церковь. Называлась она Десятинной, так как на ее постройку пошла десятая часть княжеской казны. При Батые церковь рухнула — хоры не выдержали толпы людей, спасавшихся от татар. Построили на том же месте другую, в XIX веке, тяжелую и некрасивую, но и она не дожила до наших дней. С моего балкона ее хорошо было видно.
А родись я на тысячу лет раньше, с моего наблюдательного пункта (вознесись он столь высоко) виден был бы Перунов холм, где стоял гигантский идол, сброшенный при крещении Руси Владимиром в Днепр. А еще раньше, по преданию, здесь же воздвигал свой крест Андрей Первозванный. Позднее, уже не по преданию, а по указанию Елизаветы Петровны, Растрелли на этом месте вознес к небу одну из изящнейших в нашей стране церквей — Андреевскую, легкую, ажурную, рококошную, над крутым, заросшим кустами обрывом, по которому катили в Днепр изваяния богов — «Перуна деревянна, а голова его серебряна, а ус золот, и Хорса, и Дажбога, и Стрибога, и Семаргла, и Мокошь».
Где-то тут же, в треугольнике между Перуновым холмом, княжеским теремом и моим НП, находился «Бабин торжок» — рынок и в то же время форум — Владимир вывез из Херсонеса и воздвиг здесь античные скульптуры — «дивы». Отсюда и древнее название Десятинной церкви — «Богородицы у Дивов», отсюда же, очевидно, и «Бабий торжок».
Знали ли мои родители, снимая квартиру в большом угловом доме № 4 по Владимирской улице, сколь «исторично» место, ими выбираемое? Не думаю. А вот Костомаров и Врубель, жившие в доме напротив, но несколько раньше, очевидно, все же знали, но, думаю, выбрали этот уголок не потому, что здесь когда-то в великокняжеских златоверхих теремах лился рекою мед, а просто потому, что тут красиво, и рядом Андреевская церковь, и вид на распластавшийся внизу Подол, и на Днепр, и на заднепровские дали...
Вот в таком месте я и родился. И крестился. И начал расти, хотя поп из соседней Десятинной церкви, будучи не слишком трезв, чуть не утопил меня в купели. Мать говорит, пришлось применять искусственное дыхание.
С тех пор прошло шестьдесят лет, но я до сих пор почему-то не решаюсь ступить ногой на балкон, сыгравший столь существенную роль в деле познания мною внешнего мира. Почему? А бог его знает почему. Я и в школу свою после окончания не заходил, и в квартиру довоенную, сожженную немцами, хотя там тоже балкон и с детства любимый красивый вид на Лавру, Печерск, Голосеевский лес... Остерегаюсь как-то встреч с прошлым. Боязно...
Впрочем, я неточен. Я не захожу в дома, в квартиры, но по местам своего детства часто брожу. Вот и недавно совершил такую мемориальную экскурсию. Зашел купить аэрозоль от тараканов в хозяйственный магазин на углу улиц Горького и Толстого (на месте нынешнего большого дома в мои дни стоял маленький, одноэтажный, в котором когда-то была редакция шульгинского «Киевлянина») и, увидав каштаны бульвара, того самого, по которому шестнадцать лет ходил в школу, профшколу и институт, решил что-то восстановить в памяти. Начал спускаться.
Улица моя — Горького, а до этого Пролетарская, а до этого Кузнечная — была булыжной с кирпичными или плиточными (такие плиты сохранились еще во Львове) тротуарами, и было на ней в нашем квартале всего три фонаря. Сейчас асфальт и фонарей не меньше полусотни.
У большого шестиэтажного дома остановился. Здесь, как пишут в биографиях, он прожил свои юные годы — в общей сложности двадцать пять лет.
Так же я стоял перед этим домом в декабре 1943 года, заехав на недельку к матери по дороге из госпиталя в свою часть. Стоял и, задрав голову, смотрел на узенький трапецоидальный балкон на пятом этаже. Там мы жили. В квартире № 17. Школа, профшкола, институт, театральная студия... Шесть комнат, когда дом принадлежал домовладельцу Гугелю, и две, когда нас «уплотнили». Сейчас ни одной — все сожжено, только стены, закопченные провалы окон, искореженные, чуть ли не в узлы завязанные железные балки. Но на балконе, на нашем балконе, все тот же повзрослевший за два с половиной года, растущий прямо из бетона тополек. А рядом с топольком — о чудо! — пощаженные почему-то огнем несколько вязанок дров. Я долго стоял и соображал, как бы снять их оттуда — лестничная клетка сохранилась, а перекрытия все рухнули. Достань я их, и мамина «буржуйка» спокойно могла бы просуществовать недели две, не меньше. Мечтам моим не суждено было осуществиться: на следующий день дров уже не было, меня опередили. Но как? До сих пор ломаю голову
Прожил я в этом доме двадцать пять лет — с 1915 по 1940 год. В 1941-м заезжал на несколько дней, менять паспорт — работал тогда в Ростове-на-Дону, в театре. Когда вспыхнула война, я оказался за сотни километров от дома. Немцы окружили Киев, но телефонная связь поддерживалась, и я ежедневно говорил с матерью по телефону. Голос у нее, как всегда, был бодрый, интонации оптимистические, но я знал, что мы, если и увидимся, то не скоро.
Когда меня взяли в армию, в августе сорок первого, я сразу же сообщил об этом матери.
— Ну и правильно, и хорошо, — услышал я в трубке ее веселый голос. — Я очень рада за тебя. Нельзя отсиживаться сейчас в тылу. Иди... Только не забывай писать.
Не всякая мать скажет такое своему сыну. А моя сказала. Правда, в свое время она произнесла, не помню уже по какому поводу, совсем непедагогичную фразу: «Викун, прошу тебя, никогда не будь благоразумным». Я на всю жизнь запомнил эту просьбу и в меру сил своих пытаюсь ее выполнять.
Итак, двадцать пять лет. Как говорят, лучших. Двадцать пять лет я выходил из этой дубовой, с зеркальными стеклами в виде какого-то узора двери (сейчас она сосновая, и никакого узора) и куда-то отправлялся. Сначала с лопаткой в Николаевский парк, потом с тетрадками, а зимой и с тремя поленьями в школу, потом в профшколу, потом с рулонами ватмана в институт, иногда с плавками на пляж или вечером в кино.
В Николаевском парке были солдаты и домработницы, тогда они назывались прислугами. Солдаты всех национальностей — русские, украинцы, осетины, немцы, поляки. Все без исключения любили нас, детей, а заодно и наших нянь. Няни подсаживались к солдатам, а детвора полировала своими задами поверженного Николая I, бронзового, длинноногого, слегка лысеющего, лежащего у собственного постамента, или бежала к «Черному морю» - маленькому бассейну его очертаний, и гонялась там друг за другом, лихо прыгая через Босфор и воюя за Крым. Сейчас наше милое море густо обсадили цветами, и никто из ныне резвящихся детей даже не подозревает, что эти цветы от них скрывают.
Но кончилось золотое детство, началось образование. Сначала одна гимназия — Хорошиловой — тут же, на Кузнечной, младший приготовительный, потом вторая — Сороколовой — на Пушкинской, старший приготовительный. Это единственное учебное заведение моего прошлого, в котором я бываю сейчас. Там редакция журнала «Радуга». И, возможно, точно уж не восстановишь, я сижу сейчас на партсобрании в том самом «классе», в котором батюшка преподавал нам закон божий.
В 1919 году меня перевели на Большую Подвальную в гимназию Науменко, которая вскоре стала 43-й Единой трудовой школой. И с тех пор начались мои прогулки (правда, вынужденные) по одному и тому же маршруту — в школу, профшколу, институт, до бульвара Шевченко все эти маршруты совпадали. И за все шестнадцать лет ничто на моем пути не изменилось. Только вырастали деревья да один раз университет из красного (стены и колонны красные, капители и базы колонн черные — цвета ордена святого Владимира, имя которого было присвоено университету) стал кремовым, но, слава богу, ненадолго.
Во все свои учебные заведения я всегда опаздывал. В приготовительные классы — потому что по утрам долго молился. Стоя в кровати на коленях и сложив по-католически руки ладошками, я просил Николая-чудотворца, святого Пантелеймона-целителя (откуда они в нашей атеистической семье появились, одному богу известно) простить мне мои прегрешения — вчера раздавил в ванной таракана и долго плакал над судьбой осиротевших «тараканкиных детей». Мой старший брат Коля невероятно возмущался моей религиозностью и даже написал маме длинное послание, требуя удаления бонны, дурно влияющей на мое мировоззрение, — кроме веры в бога, она, эта бонна, привила мне еще и верноподданническое отношение к престолу. Лет до восьми я был ярым монархистом и консерватором. Научившись читать и писать, я выражал свой протест против нового режима тем, что на всех афишах приписывал твердые знаки и менял, где надо, «и» на «i»... Мать ко всему этому относилась спокойно и на Колин меморандум ответила тремя словами: «Не беспокойся, пройдет». И прошло.
Итак, в первые два класса я опаздывал по соображениям идейно-религиозным. Потом — потому что до школы было далеко и путь туда был небезопасен. Наш двадцать четвертый двор воевал с двадцатым, и почти каждое утро противник подстерегал меня, чтоб избить, что иногда, правда, не часто, и удавалось ему. Я отчаянно сопротивлялся, но Надежда Петровна, классная наставница, разглядывая очередной синяк, почему-то не очень верила, что я «случайно ударился о шкаф».
В профшкольские и институтские годы я опаздывал, потому что поздно ложился спать и утром еле продирал глаза. В силу этого мне пришлось подделать подпись профессора Ярина в матрикуле, так как его лекции по железобетону начинались всегда в восемь часов. Много лет спустя на литературном вечере в том же институте я публично признался профессору Ярину в своем жульничестве, и, представьте себе, он ничуть не обиделся, только смеялся, сидя в президиуме.
Короче, во все свои учебные заведения я всегда мчался как угорелый, иногда вскакивая на ходу на завороте в 8-й номер трамвая. Но я не часто им пользовался, ходил он редко, набит был всегда так, что даже на подножку стать было невозможно, а висеть два квартала, держась за чье-то пальто, было утомительнее, чем бежать.
На пути моем было двое часов — в крайнем левом окне на втором этаже университета и у Управления юго-западных железных дорог — большие над входом, на кронштейне, с надписью «Точное время. Проверка по радио». Надпись эта внушала определенное уважение, хотя каждый раз я убеждал себя, что часы, наверно, спешат. Сейчас, проходя мимо университета и никуда уже не торопясь, я машинально поворачиваю голову в сторону окна с часами, хотя лет тридцать их уже нет. И мне становится чуть-чуть грустно — удобные были часы, хотя, ей-богу, всегда спешили, так же как, не сомневаюсь, и у школьного нашего сторожа Варфоломея Степановича.
В самом центре Киева, над Крещатиком, высится 200-метровая телевизионная башня. Почему бы на ней не соорудить громадные, видные со всех концов города часы? Вот было бы удобно! Свой, киевский Биг Бен, Спасская башня, только еще выше, а главное, оригинальнее,- нигде, по-моему, такого нет...
Прости, читатель, вспоминая детство, становишься иногда ребенком... Впрочем, не написать ли об этом все-таки в «Вечерний Киев»? Может, подхватят разумное предложение?
Обо всех этих часах, трамваях 8-й номер, мальчишках из враждебного двора я вспоминал, глядя на свой балкон, уже без тополька, в день своей мемориальной экскурсии. Постоял, повспоминал и пошел дальше.
Пересек улицу Саксаганского (когда-то Жандармскую, Мариино-Благовещенскую, Пятакова), зашел в продмаг, купил «Беломор». Когда-то здесь был «Сорабкоп» (почему-то через одно «о»), и лет сорок тому назад я, трепеща и волнуясь, именно в нем купил свою первую поллитровку. Я мог позволить себе такую мужественную роскошь, зарабатывая старшим рабочим на Вокзалстрое сто рублей. Было мне тогда девятнадцать лет. Тогда же я впервые и побрился в парикмахерской, тут же рядом с «Сорабкопом». Брить было нечего, я очень волновался, потел, боялся, что парикмахер сострит что-нибудь по поводу моего гладкого, как колено, подбородка, но он оказался деликатным и даже дважды намылил меня.
В эту же парикмахерскую я зашел в 1944 году, вернувшись в Киев после ранения (кстати, Николай Митясов из повести «В родном городе» — тоже), но старого Давида уже не было, сохранилось только его зеркало с двумя амурчиками наверху. Я спросил парикмахершу о Давиде. Она грустно посмотрела на меня. «В Бабьем Яру...»
Бабий Яр... Одна из наиболее трагических страниц истории Киева, мимо которой никак не пройдешь. И мы не пройдем, побываем там. Но это потом.
Сейчас же я вышел из парикмахерской, пересек улицу и остановился у дома № 32. С этим домом, вернее, с одной из его квартир, у меня многое связано. И довоенное, и военное, и послевоенное. И веселое, юное, и трагическое, и горькое, и уютное, милое, а все вместе очень значительное, на всю жизнь. Но об этом в другой раз. Скажу только, что «В окопах Сталинграда» в основном писались именно здесь, в большом старинном кресле у окна, сквозь которое был виден столетний вяз на противоположной стороне улицы, весь усеянный гнездами...
В тот последний военный и первый послевоенный год мы все заново увлеклись Хемингуэем, много о нем спорили, и, вероятно, именно поэтому маленькая дочка хозяйки Ирка, когда я садился в свое кресло, строго говорила: «А теперь тишина, дядя Вика сел за своего Хемингуэя...»
Вот с этого самого «Хемингуэя» и началась литературная деятельность автора этих строк. Но на самом деле, скажу по секрету, все это началось значительно раньше.
Как-то, роясь в старых бумагах, я обнаружил несколько тетрадочных страничек, испещренных крупным детским почерком. Это оказалось не более не менее как либретто оперы (!!!) «Карл и Мария», которое осмеливаюсь робко вынести на суд читателей. Думаю, что для любителей стремительно развивающегося сюжета это, безусловно, находка, если предлагаемые «Городские прогулки» по моей просьбе не отложены в сторону.
Вот это либретто. Привожу его полностью, текстуально, позволив себе только запятые вставить.

«Карл и Мария»

Опера в 5 действиях, 9 картинах, с балетом

Действующие лица:

Мария — дочь богатого графа
Карл — офицер
Граф Люис — отец Марии
Генерал Гамлет — генерал
Александр — богатый барон
Графиня Люция Люис — мать Марии
Солдаты, гости, священник, слуги, бандиты и другие

Действие I. Картина 1-я

Бал у графа Люиса: Оркестр. Танцы. Среди гостей офицер Карл. Входит Мария — очень красивая. Она танцует с Карлом. Карл поражен ее красотой, влюбляется в нее. Он ей тоже нравится. Во время бала они сидят вместе, обнявшись, и Мария говорит Карлу, чтоб он к ней пришел этим вечером. Бал продолжается.

Картина 2-я

Комната Марии. Мария с нетерпением ждет Карла и поет. Вдруг из балкона выходит Карл. При виде Карла Мария бросается ему в объятия. Они начинают разговаривать, причем Карл говорит Марии, что хочет на ней жениться. Мария согласна, но говорит, что отец хочет ее выдать за знатного барона Александра, которого она не любит. Во время разговора Карл говорит, что он состоит в тайном обществе. Вдруг за дверью слышны шаги. Карл выпрыгивает в окно. В дверях появляется Александр. Он ухаживает за Марией, но она к нему относится презрительно.

Картина 3-я

В комнате Карла собрание тайного общества. Они обсуждают вопрос об убийстве царя. Вдруг появляется в дверях отряд жандармов, которые после короткой битвы связывают заговорщиков и уводят в тюрьму.

Действие II. Картина 1-я

В тюрьме. Пленные сидят и говорят. Карл предлагает выпилить решетки в окне и убежать. Все начинают пилить. После долгой работы окно освобождается, и пленные убегают. Входят сторожа и никого не находят.

Картина 2-я

В комнате Марии. Бедная Мария грустная сидит и вспоминает о Карле. Приходит отец и утешает, но она не утешается. Отец уходит. Вдруг в окне появляется фигура Карла. Мария при виде его поднимается и, подняв руки, медленно идет к Карлу. Потом узнает его и с криком радости бросается ему в объятия. Они долго стоят в этом положении, потом садятся рядом на диван, и он ей рассказывает, как спасся. Она говорит ему, что у нее завтра свадьба с нелюбимым Александром. Карл говорит Марии, что он ее похитит перед свадьбой. Потом, последний раз обнявшись, Карл уходит в окно.

Действие III

Большая зала. Много гостей. Александр радостный и грустная Мария сидят рядом. Вдруг Мария говорит, что у нее болит голова и она пойдет напиться воды. Уходит. Александр сидит один. Начинается балет. Наконец приходит священник, ищут Марию, но не находят. Переполох. Александр падает в обморок.

Действие IV. Картина 1-я

Большое поле. Вокруг лес. Карл и Мария приходят. Они садятся на бугорке и засыпают. Вдруг появляется погоня в лице 3 человек (в том числе Александра). Карл убивает 2 противников и дерется с Александром. После дуэли Александр падает мертвым. Начинается утро. Карл и Мария обнимаются и смотрят на труп, потом берут свои вещи и уходят.

Картина 2-я

Маленькая хижина, в которой живут Карл и Мария. Карл пошел за дровами, Мария копает огород. Вдруг она в земле находит железный сундучок, это клад. В нем золото. Мария радуется. Входит Карл. Мария бросается ему в объятия и с радостью сообщает о кладе. Карл берет сундучок, открывает его и видит, что он полон золота. Оба поют от радости.

Действие V

Действие происходит через один год. Большая, светлая, красиво убранная комната. Там сидят разбогатевшие уже и поженившиеся Карл и Мария и вспоминают прошлое. Потом смотрят друг на друга, медленно подходят и, обнявшись, целуются.

Конец

По-моему, прекрасная опера. Лаконичная, действенная, с чудесным оптимистическим концом. Непонятно, правда, куда девался анонсированный вначале, в списке действующих лиц, генерал Гамлет, но вопрос этот надо решать уже с режиссером, так же как о роли и месте появления бандитов, тоже объявленных в начале пьесы.
С возрастом появились новые увлечения, но с «литературой» не рвал. Кое-что из тех дней мать сохранила. Перечитываю — смеюсь. Другим не читаю.
Напечатался же впервые лет через десять, в 1932 году, в журнале «Советский коллекционер». В те годы я уже не так увлекался собиранием марок, как рисованием их. Когда Наркомпочтель (так называлось тогда министерство связи) объявил всесоюзный конкурс на марки, посвященные дирижаблестроению, я послал несколько своих эскизов. Премии никакой, конечно, мне не дали, но предложили зато сделать несколько заставок для журнала. Я был на седьмом небе от счастья. Сделал. Послал. Напечатали.
А дальше? Дальше была статья о коллекционировании. В том же журнале. В конце статьи несколько слов об оформлении самого журнала. Покритиковав в меру обложку и еще что-то, я из деликатности или скромности покритиковал и заставку «Библиографии», автором которой был ни больше ни меньше как я сам. (Дело в том, что я послал два варианта, один «левый», другой достаточно банальный — книжки на полке, его я и критиковал.) Журнал не без юмора отметил в своей заметке «От редакции», что автор статьи по непонятным для редакции причинам оказался в положении унтер-офицерской вдовы, которая сама себя высекла...
Вот так я начал.
О дальнейших своих шагах на этом поприще я уже где-то упоминал. Писал что-то «заграничное», с мягко шуршащими шинами «роллс-ройсами», детективы с поисками кладов (вместо этого мальчишки находили запрятанное диверсантами оружие), сногшибательные шизо-фантастические истории (конференция памятников в московском Музее имени Пушкина, куда героя по знакомству приводит влюбившаяся в него леонардовская Мона Лиза), любовные псевдогамсуновские рассказы, а в 1940 году (мне было уже почти тридцать!) даже военный рассказ на материале финской кампании, о которой знал только по газетам. Все это усердно куда-то посылалось, но, к счастью, очень скоро возвращалось. Я обижался, дулся, но «пера не бросал».
Сталкиваясь сейчас с начинающей молодежью, вижу, насколько повысился теперь средний уровень пишущей братии. Я со своими «роллс-ройсами» и кладами в подметки не гожусь нынешним двадцати-двадцатипятилетним. Нечто подобное, как говорят люди, знающие и понимающие больше меня, происходит и в поэзии.
Но оставим пока литературу в стороне. И, минуя столь существенный в моей жизни «Сорабкоп» и парикмахерскую, свернем за угол на родную мою Кузнечную. Метров сто вниз — и мы у тридцать восьмого номера. Сюда перебрались мать с теткой после того, как немцы сожгли двадцать четвертый. Седьмая квартира... О, что это была за квартира! Шесть лицевых счетов. И шесть счетчиков в квартире. И шесть лампочек. И в кухне тоже шесть, и в уборной шесть. Кто-то из моих друзей, глядя на это лампочное созвездие, дал ему меткое определение — «гроздья гнева». Электропроводка в коридоре тоже достойна была внимания. Не только пожарников, но, пожалуй, и художников. Замысловатое переплетение проводов, будь под ними соответствующая надпись («Композиция 101») и окажись оно на какой-нибудь венецианской «Биенале», безусловно, было бы отмечено художественной критикой. Думаю даже, что со знаком плюс.
Больше ничем тридцать восьмой номер не знаменит, а остановил я тебя, читатель, у этого дома только потому, что именно в нем, на четвертом этаже, в упомянутой седьмой квартире, я впервые обнял и поцеловал мать после двух с половиной лет разлуки. Она стояла в заставленной незнакомой мебелью комнате с черным, закопченным потолком, склонившись над печуркой, и варила ста из концентратов. Было это в декабре 1943 года. В августе 1944-го я вторично и окончательно вернулся в эту комнату, в которой прожили мы еще шесть лет и без всякого сожаления в пятидесятом году расстались.
Вот и все об этом доме. Сюда мы больше не вернемся, а, свернув налево за угол (как видишь, читатель, само собой как-то получилось, что ты стал моим спутником), выйдем на Красноармейскую (бывшую Большую Васильковскую). Здесь, на углу против здания оперетты, высится 16-этажный, так называемый «точечный» дом. Когда-то на его месте стояла маленькая, незавидная Троицкая церковь, с которой у меня связаны грустные воспоминания. Именно сюда приходил я в «вербное воскресенье» и возвращался назад, закрывая ладонями горящую свечку, чтобы ее не задуло ветром. И именно здесь я в первый (кстати, и в последний) раз причащался. Я хотел по всем правилам до утра поститься. Но не вышло — меня заставили съесть котлету. Это было святотатство. Я ревел весь вечер...
Потом церковь снесли (в одну ночь) и на ее месте выросла шашлычная. Столики на открытом воздухе, напротив продуктовый магазин. Излюбленное место футбольных болельщиков: в трех минутах ходьбы от шашлычной — Центральный стадион. Прозвана шашлычная «Барселоной». Почему — неизвестно. Потому же, почему диетический гастроном на Крещатике со столиками для кофе (только ли кофе?..) на втором этаже называется «Ливерпуль», а открытое на свежем воздухе кафе на том же Крещатике, против улицы Ленина, — «Мичиган», хотя настоящее его название, горящее неоном над столиками, — «Грот»... Крещатицкий жаргон, что поделаешь...
Сейчас «Барселоны» уже нет, вместо нее «точечный» дом с магазином строительной книги на первом этаже. Тут же неподалеку — остановка троллейбуса. Если ехать дальше по Красноармейской, попадем в Голосеевский лес и на выставку передового опыта, если в другую сторону — попадем на Крещатик. Выберем этот, второй маршрут.
 

* * *


«Милый, милый Киев! Как соскучился я по твоим широким улицам, по твоим каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, темно-красным колоннам университета... Как я люблю твои откосы днепровские! Зимой мы катались там на лыжах, летом лежали на траве, считая звезды и прислушиваясь к ленивым гудкам ночных пароходов... А потом возвращались по затихшему, с погасшими уже огнями Крещатику и пугали дремлющих в подворотнях сторожей, закутанных даже летом в мохнатые тулупы...»
Прошу прощения у читателя, но я процитировал самого себя. Вернее, мысли киевлянина — лейтенанта Керженцева, героя повести «В окопах Сталинграда». И позволил себе эту маленькую нескромность потому, что все мы, киевляне, где бы мы ни были на фронте — у Петсамо, под Москвой или защищали Сталинград, — мы все думали приблизительно так же.
Фашисты топтали тогда своими сапожищами киевские тротуары, а мы, киевляне, были далеко, и никто из нас не знал тогда, встретимся ли мы когда-нибудь с киевскими каштанами и будем ли считать звезды, лежа на днепровских откосах, и возвращаться по затихшему ночному Крещатику...
Мне повезло. Я вернулся. И даже живу сейчас в самом центре, самом сердце города, на Крещатике.
Встретился я с ним еще до встречи с мамой в том же декабре 1943 года, через месяц после освобождения города. Выскочил из грузовика у Крытого рынка, там, где кончается Крещатик и начинается Красноармейская. Я сказал кончается. Это неверно. Его просто не было. Горы битого, занесенного снегом кирпича, искореженные, торчащие из этих груд железные балки и узенькие, протоптанные в сугробах тропинки. Вот и все. И цепочкой, как муравьи, спешащие куда-то люди — на работу, за пайками, на толкучку...
А каким он был, Крещатик... Мальчишки прозвали его еще в двадцатые годы Бродвеем. Но какой это был Бродвей? Я помню Крещатик, когда на углу Думской площади существовал еще продуктовый магазин Торлина, где сам владелец, лоснящийся, солидный, точно из пьес Островского, спокойно и важно руководил сонмом своих приказчиков, и книжный магазин Идзиковского, и оптика Унгера (с громадным пенсне над входом). И трезвонил трамвай — гордость киевлян, первый в России трамвай: длинные, с тремя площадками бельгийские четырехосные пульманы, с роликом вместо дуги и открытыми площадками - вскакивай и соскакивай на ходу сколько хочешь.
Всего этого сейчас не было... Кирпич, балки, сугробы, тропинки... Крещатик взорвали в сентябре сорок первого года. Мы сами взорвали. Под его обломками похоронены сотни, тысячи немцев. Он еще долго пылал, дымился. Водопровод не работал, нечем было тушить...
Потом его восстановили, отстроили. Появился новый Крещатик. Непохожий на старый, совсем непохожий. Лучше или хуже? Для нас, старых киевлян, шатавшихся в густой толпе еще мальчишками по его широким тротуарам, конечно, милее старый. Милее, но лучше ли? На приезжих он производит впечатление. Он стал шире, выше, просторнее, посаженные в конце войны немолодые уже липы и каштаны достигли преклонного, тридцатилетнего возраста, разрослись, образовали тенистый бульвар по левой стороне улицы. Трамвая уже нет, его давно сняли, вместо него троллейбусы. У перекрестков в часы пик столпотворение машин. А в 1925 году мы, мальчишки, точно знали — было на весь 500-тысячный город 37 легковых автомобилей (среди них один, приводивший нас в восторг «линкольн») и всего одна автобусная линия по Крещатику, обслуживаемая десятью машинами с поражавшими нас складывающимися дверями.
В общем-то довоенный Крещатик не был красив. Разностильные и разноэтажные дома, не ахти какая растительность (и это в одном из самых зеленых городов мира), не слишком роскошные магазины (куда им до московского или ленинградского Елисеева), но был в нем какой-то, как говорят французы, «шарм», что-то свое, неповторимое, связанное с югом, с южной толпой. Начнись первая мировая война лет на пять позже, Крещатик выглядел бы совсем иначе. Именно в 1912—1913 годах началось бурное строительство добротных шести-восьмиэтажных зданий, так называемых доходных домов, резко отличавшихся по своей архитектуре от остального Крещатика. Три больших таких здания в начале улицы по правой ее стороне (№№ 6, 8, 10), еще один сразу за улицей Свердлова (№ 32) и так называемый Пассаж на противоположной стороне — все эти дома, сгоревшие в сентябре сорок первого, чудом избежав взрыва, сейчас восстановлены и дают понять, каким бы был Крещатик, не начнись война 1914 года. Но он не стал таким, с гранитными фасадами, тонко прорисованными пилястрами, ордерами, карнизами. Он стал другим — бело-зеленым (белая плитка фасадов и зелень каштанов и лип), кондитерски-вычурным, с башенками, арочками, завитушками. О довоенной ширине его можно судить по ресторану «Столичный», основательно выпирающему за нынешнюю красную линию, а возле арки, ведущей на улицу Энгельса, — по накренившемуся пожилому дереву, нарушающему четкий ритм каштанов. Почему его не срубили? Кто знает. Помиловали. А может, попало под амнистию.
Между прочим, кроме этого дерева-индивидуалиста, растущего наперекор стихиям, сохранилось еще десятка полтора довоенных деревьев в первом квартале между площадью Ленинского комсомола и Калинина. Обратите внимание, как они за последние десятилетия выросли, — на открытке тридцатых годов это жалкие саженцы, обнесенные деревянным штакетником. Никакой солидности. А теперь под ними и от дождя укрыться можно. Правда, их замечают и пользуются их услугами только в этом случае. Вообще же, кроме крещатицких старожилов, если они дожили до наших дней и что-то еще помнят, никто и не подозревает, что это тоже старожилы, тоже свидетели многого… 1
Вообще, глядя на деревья, особенно чувствуешь бег времени. Когда-то, как всегда, торопясь в школу, я на минуту задержался у Николаевского парка. Вдоль его решетки по Караваевской улице сажали тополя. Тоненькие, озябшие веточки. Тогда это была редкость. Я минутку постоял, посмотрел и побежал дальше. Недавно, проходя по тому же месту, я встретился у входа в парк с громадным, высотой с четырехэтажный дом, раскидистым тополем, который сейчас и двумя руками не обхватишь. Да, это был один из тех юнцов, которых на моих глазах сажали миллион лет тому назад. Впрочем, зачем гиперболы — сажали их лет пятьдесят тому назад, и, глядя сейчас на него, единственного выжившего и пережившего, я как-то очень ясно ощутил, что мы ровесники и оба не первой молодости.
В те годы я знал Крещатик во все часы суток, но преимущественно, конечно, вечерний. Он был шикарен! Так, во всяком случае, казалось нам. Толпы гуляющих. И мы в этой толпе. В юнгштурмовках или рубашках с засученными рукавами, осенью в каких-то кепчонках, задранных назад, «по-ленински», фасонить считалось тогда дурным тоном. О галстуке и воротничке не могло быть и речи. На ногах тапочки. В них, в тапочках, правда, с двумя парами носков, я как-то проходил целую зиму — ботинки невозможно уже было чинить, а на новые не хватало денег. Девочки — в ситцевых платьицах по колена, коротко стриженные, иногда с челочкой, иногда без. Других причесок не было. Колец, бус и сережек тоже — признак мещанства. За обручальное кольцо выгнали бы из комсомола. Губы не мазали, брови, ресницы — в естественном виде. Общий цвет толпы — серый, темный. Ничего яркого, броского. Появившиеся в конце двадцатых — начале тридцатых годов клетчатые ковбойки поражали своей сногсшибательной пестротой и экстравагантностью.

__________________

1 «Кто такие старожилы?» — спросили как-то меня.
«Старики, прожившие много лет»,— ответил я.
«Нет, это люди, которые ничего не помнят. Даже старожилы не помнят таких морозов, такой жары, такой теплой зимы... Вот кто такие старожилы...»


Сегодняшний вечерний Крещатик совсем иной. И публика иная. В основном — молодежь. Бородатая, усатая, длинноволосая («Почему Герцену можно было, а мне нельзя?»), в джинсах, в гольфах, с медальончиками и крестиками на шеях. Джинсы! Мечта современного молодого человека. С нашлепкой на заду и крохотной красной тряпочкой, вылезающей из шва («Что ты, что ты, мама, упаси бог, не срезай, так надо!»), с карманами, в которые даже спичечную коробку не сунешь, зато о них можно погасить сигарету, зад и бедра обтянуты, и походка, как у Криса из «Великолепной семерки» («Ей-богу, не жаль ста двадцати рублей. В Одессе, говорят, даже сто сорок...»). Девушки тоже в брючках — узких, широких, цветастых, пижамных, в мини и макси, в блузках с рюшами и кружевами прошлого века. Когда прохладнее — в платочках. Одна парижанка сказала мне, что так, как киевлянки, парижанки повязывать платочки еще не умеют. Комплимент, да еще какой!.. И вся эта масса, разноцветная, пестрая, яркая, с транзисторами и гитарами, медленно движется вдоль Крещатика. Преимущественно по левой его стороне, от станции метро «Хрещатик» до кафе «Хрещатик» или чуть дальше до гостиницы и ресторана «Днiпро». Маршрут не изменился с довоенных лет, только не было тогда метро, а на месте гостиницы стоял Дом обороны.
Кафе, бары, бульонные, пельменные (летом в них торгуют мороженым) забиты до предела. В «Ливерпуле» за столиками с разноцветными пластмассовыми стульями распивают «тракию» и «мельник», ставя бутылки под стол, откуда их выволакивают уборщицы или «недоперепившие» всем тут известные старики («Ну, как, дядя Петя, дела?» — «Да ничего, помаленьку. За ваше здоровье...»).
Чуть в стороне от столиков вьется длиннющая очередь. Это за «Киевским» тортом. Без него немыслимо приехать из Киева домой — в Москву, Ленинград, Свердловск, Иркутск. Сходите как-нибудь на вокзал и посмотрите: по два, три, а то и четыре торта везут. Психоз! (Из очередей, кроме этой, меня всегда поражали еще две разновидности их: за кормом для рыбок и на почтамте — чисто мужская — в погоне за юбилейными штемпелями на марки.)
Кафе «Ливерпуль» — место встреч друзей, осеннее, зимнее. Летом же — «Морозиво» («Мороженое») у входа в Пассаж, «Мичиган» (он же «Грот») и «Бульонная» рядом со входом в метро. Публика во всех трех одна и та же, преимущественно студенты, художники, актеры, киношники, кое-кто из пописывающих. Чашечек с бульоном и так называемых «Кремовок» (на языке официанток) для мороженого не так уж много, граненых стаканов побольше. Большинство посетителей друг друга знают. Сидят компаниями. Время от времени кто-нибудь бежит в «Гастроном».
В кафе «Хрещатик» надо платить за вход, там эстрадные номера, здесь больше приезжих и любителей потанцевать. Рядом прилепился бар-«Стекляшка», где знакомые «всему Крещатику» бармены (а они, в свою очередь, знают не меньше трех четвертей «всего Крещатика») разливают коктейли всех цветов и градусов. В гостинице «Днипро» три бара — один над другим — любимое место киевских негров-студентов.
С приближением одиннадцати «Ливерпули» и «Мичиганы» постепенно пустеют — зато набиваются «Гастрономы» — до закрытия осталось пятнадцать минут... После одиннадцати толпа на Крещатике редеет, определенная часть ее переселяется во дворы и окрестные скверики. Дворы в Киеве особенные — там и зелень, и скамеечки, и даже столики (днем на них режутся в «козла»), и всякие детские площадки с качелями и какими-то горками для катания. Ну, а летом трава...
К часу ночи расходятся по домам с песнями под гитару или без гитары последние веселые компании, и Крещатик затихает до утра, до первых дворников...
 

* * *


Об утреннем и дневном Крещатике лучше не спрашивать. Магазинная и лоточная вакханалия. Я живу в самом центре, и вся эта толчея перед моими глазами. Когда-то, до войны, Пассаж был тихой улочкой с художественными салонами, книжными магазинами. Сейчас это «Детский мир», где меньше всего детей и с избытком взрослых.
Что происходит со взрослыми, когда где-то «выбросили» кофточки, босоножки или апельсины, — говорить не приходится. С ужасом и великим сожалением думаю о тех, чьи окна выходят на этот самый «Детский мир»... Наши, слава богу, выходят в противоположную сторону, которая шумна только по утрам, когда разгружают ящики в тылах магазинов. И только по воскресеньям в Пассаже тишина. Магазины закрыты. Бродят голуби, да во дворе «Гастронома» единственная на весь Пассаж очередь — сдают бутылки.
Бывает время, когда Крещатик меняет свое обычное лицо. Это праздники и дни футбольных матчей. Население его увеличивается тогда в десятки раз. В дни футбола не рекомендуется заходить в «Гастроном» — все равно ни до чего не добьешься, а в дни праздников и салютов прекращается движение транспорта, и улица во всю свою ширину и длину отдается во власть пешехода, если это спокойное слово можно применить к топчущейся на месте или протискивающейся куда-то толпе. Это не лучшее время для посещения Крещатика.
Мы с мамой выходим гулять обычно где-то под вечер. Жара уже спала, но вечерней толкотни еще нет. Маршрут традиционный — до эспланады над Днепром или по Петровской аллее и назад. Идем себе под ручку, тихонько, не торопясь. У подземного перехода осаждают продавщицы цветов, они нас хорошо знают. «Возьмите ландыши бабусе, свеженькие, только из леса...» Мама любит ландыши, и весной у нас вся квартира в ландышах. И в распускающихся веточках тополя, каштана, клена. Потом сирень, жасмин, к концу лета гладиолусы, осенью георгины, астры... «Вы только побрызгайте их сверху, долго стоять будут...». Иногда наших баб нет, их разгоняет милиция. Зачем? Почему? Кому они мешают? Дядя одного моего знакомого, крупный чин в милиции, объяснил: «Безобразие! Замусоривают только Крещатик лепестками!» Действительно, безобразие, того и гляди утонет Крещатик в лепестках роз...
Так, здороваясь направо и налево — мы ведь тоже неотъемлемая часть предвечернего Крещатика, что-то вроде его достопримечательности, — доходим до громадного плаката на глухой стене дома: «Пийте, друзі, вітаміни, натуральні свіжі соки і румянцем неодмінно запалають ваши щоки». Мама каждый раз возмущается: «Зачем надо, чтобы у меня пылали щеки? Кто придумал, что это красиво?» А на площади Калинина на доме всю ночь вспыхивает и гаснет: «Хто морозиво вживає, той квітучий вигляд має». Мать тоже пожимает плечами: «Всю жизнь ем мороженое, и никогда этого не замечала».
О киевская реклама, мигающая, вспыхивающая, переливающаяся! Она далеко обогнала примитивные московские призывы Аэрофлота и сберкасс пользоваться их услугами и, пожалуй, даже Бродвей. У нас она в изысканной стихотворной форме.
«Якості найкращі сконцентровані саме в ньому, в цукрі рафінованім» (качества наилучшие сконцентрированы именно в нем, в сахаре рафинированном).
«Кришталь, скловироби, термоси виробництва Київського склозаводу художнього, хай будуть в квартирі у кожного» (хрусталь, стеклянные изделия, термосы производства киевского стеклозавода художественного пусть будут в квартире у каждого).
«Піаніно, баяни, бандури не треба шукати довго. Адреса точна — в магазинах «Киівкультторга» (пианино, баяны, бандуры не надо искать долго, адрес точный — в магазинах «Киевкультторга»).
И так далее, в том же духе. Разве плохо?..
Погуляв по вечернему Крещатику, ты теперь сможешь наконец купить себе бандуру, обставишь квартиру хрусталем и термосами, а чай будешь пить только вприкуску.
Зацепившись за рекламу, никак не могу обойти вниманием еще один вид информации — так называемую наглядную агитацию. Ничуть не оспаривая ее полезность в принципе, приведу только два примера (из области «заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет»).
Первый пример. Прошу уважаемого читателя, не заглядывая вперед, ответить на вопрос, в какой газете, книге, журнале, парке культуры и отдыха, клубе или кинотеатре могли быть помещены нижеследующие сведения:
«К 1980 г. производство цемента увеличится более чем в пять раз. Быстрое развитие и техническое совершенствование строительной индустрии обеспечит огромные масштабы капитального строительства.

Цемент в миллионах тонн:
1960 г.     1970 г.     1980 г.
45,5         122        233-235».

Где? Нет, не в газете, не в парке культуры и отдыха, не в клубе, а ... на почтовой марке! Все это размещено на крохотном кусочке бумаги размером 3,5 х 5 см и изданном бог знает сколько-миллионным тиражом. И такая марка не одна, а целая серия, посвященная развитию транспорта, машиностроительной и металлообрабатывающей промышленности, черной металлургии, увеличению поголовья скота и птицы. Я хотел бы познакомиться с человеком, пусть даже филателистом, который прочел бы все эти надписи...
Второй пример. Город Чернобыль. Милый, симпатичный, зеленый городишко. И речка Красивая — Десна, приток Днепра. Летом киевляне приезжают сюда отдыхать — тихо, красиво, можно порыбачить и базар недорогой... И вот на окраине этого симпатичного города я натолкнулся на небольшую лесопилку. Обнесена она была давно не ремонтированным забором, где-то визжала циркулярка, пахло свежими опилками, возле покосившихся ворот спал богатырским сном рядом с заглохшим трактором бронзовый полуголый парень, а над воротами вяло трепыхался на ветру выцветший от дождя и солнца — белые буквы на белом фоне — лозунг: «Да здравствует традиционная дружба народов Советского Союза и Непала»...
Хотелось разбудить этого парня и попросить рассказать что-нибудь об этой трогательной традиции, но он так аппетитно храпел, что я махнул рукой, — вероятно, лозунг повешен здесь по разнарядке или в порядке культурного обмена с далеким гималайским королевством, а там, в свою очередь, где-то в Катманду, в какой-нибудь пагоде или на рынке, где торгуют дикими розами, тоже висит такой лозунг, только написанный загадочной восточной вязью...
Но оторвемся все же от реклам и чернобыльских лозунгов и вернемся на Крещатик.
 

* * *


Лучшее время для прогулки по нему, это, конечно, раннее-раннее утро. Летом, часиков этак в пять-шесть. Редкие, непонятно откуда и куда идущие — то ли с дежурства, то ли с затянувшихся именин — прохожие, первые дворники, волочащие по тротуару кишки для поливки улиц. Троллейбусов еще нет. Вихрем проносятся единичные, плюющие в этот час на светофоры машины. На магазинах с обязательными теперь любезными «Добро пожаловать» (по-украински «Ласкаво просимо») висят еще замки, в каких-то железных коробках с всунутыми в них картонками... Идешь по такому Крещатику, еще прохладному, с длинными тенями, и замечаешь то, мимо чего проходишь, когда он тороплив и многолюден. Именно в это утро ты обратишь внимание на то, как выросли довоенные деревья, как хорош виноград на балконах, переползающий по стенам с одного на другой, как мощно разросся плющ на лестнице, ведущей к павильону «Чай — кофе» (Расти, расти, плющ, разрастайся по всем фасадам Крещатика — ты сделаешь большое дело!), как ненужны, безобразны и не вяжутся со старым Пассажем скульптуры у его входа и еще парочка возле лестницы к кинотеатру «Дружба». Для чего они, эти унылые мужчины и женщины с какими-то чертежами, планами и снопами в руках? Ох, как повезло бы Крещатику, если бы скульптуры могли оживать, — взяли бы они свои чертежи под мышки и ушли бы куда-нибудь подальше...
Да, именно в это тихое, безлюдное утро ты все увидишь и заметишь. Остановишься посреди пустынного тротуара и начнешь рассматривать фасады. Ты никогда не занимался этим? Тогда — советую!
В Киеве есть дом, который знают все, даже некиевляне. «Слыхали, что у вас в Киеве есть такой дом, — говорят они, — на котором много...» Да, есть, — отвечаем мы, — дом Городецкого, дом с русалками.
Городецкий, в свое время известный в Киеве архитектор, отнюдь не был новатором. Он подражал Древней Греции (в Музее украинского искусства, «со львами», как его называют киевляне), готике (в новом костеле), чему-то восточному (в караимской кенасе на Большой Подвальной, сейчас там кино «Заря»). Сделано все умело, добротно, со знанием дела, но в общем-то копии чего-то. Но вот в жилом доме на Банковой (ныне Орджоникидзе) Городецкий нашел самого себя. В этом доме он приближается не на очень, правда, близкое расстояние к вдохновенному певцу архитектуры «модерна» — Антонио Гауди, автору знаменитого собора Саграда Фамилия (Святое Семейство) в Барселоне. Неудержимая фантазия, стремление и умение из камня и цемента вить веревки, лианы, сети, уничтожать камень как таковой, превращать его в цветы, растения, животных — одним словом, создавать архитектуру, уничтожая ее устоявшиеся принципы, — вот что сближает этих двух архитекторов, русского и испанского. «Дом Городецкого» — это, конечно же, не просто дом, это сказка, приключенческий рассказ, детская иллюстрированная книжка... Там вырастают из стен слоны, носороги, антилопы и громадные жабы на крыше, и наяды верхом на усатых дельфинах, и в каннелюрах колонн извиваются маленькие ящерицы и змеи, а на решетке дома дикий барс (или что-то ему сродни) сражается с могучим орлом...
И вот стоят перед этим домом туристы, приезжие со всех концов страны и рассматривают, удивляются, поражаются, хвалят, осуждают, иронизируют и, конечно, фотографируют со всех сторон. Одним словом, при всей своей антиархитектурности дом этот...
Но стоп! Я сказал «антиархитектурность» — и тут же беру свои слова обратно. Нет, дом Городецкого вовсе не антиархитектурен, в нем просто ярче, доходя до какой-то крайности, развито то, что заложено в архитектуре многих жилых домов первых лет двадцатого века. Более того, я бы сказал даже, что дом этот на фоне остального — пример скорее положительный, чем отрицательный.
Конец XIX- начало XX века не лучшее время в истории архитектуры. Декаданс, модерн... Но кроме особняков, где полет фантазии не ограничивался богатыми заказчиками, начало века было отмечено неудержимым ростом городов, строительством так называемых доходных домов и того, что за границей называется «офисами», — банков, контор, страховых обществ и т. д. И вот этим-то домам было тогда нелегко, архитекторам и подавно.
Земельная рента в начале века (особенно на центральных улицах) росла чуть ли не в геометрической прогрессии. В Киеве в 90-х годах усадьба Меринга (в самом центре города, там где театр И. Франко, бывший Соловцова) размером в десять десятин была продана за 300 тысяч рублей. Несколько лет спустя усадьба Штифнера (нынешний Пассаж) площадью в один гектар была приобретена страховым обществом «Россия» за полтора миллиона рублей.
Теснота участков приводила к тому, что дома на улицах-коридорах стояли плечом к плечу и оставляли в распоряжении архитектора одну только фасадную стену, остальные — либо глухие брандмауэры, либо никому не видные задние стены, выходящие окнами и балконами во дворы-колодцы.
Так расцвело фасадничество.
Правда, и ренессанс, и барокко, а до этого и готика тоже хорошо знали, что такое фасад. На него сгонялось все — и колонны, и пилястры, и сандрики, и карнизы. Но стиль в то время создавали в основном не жилые дома, а уникальные сооружения — дворцы, замки, соборы, в двадцатом же веке именно жилые дома и офисы.
И вот бедный архитектор, лишенный объема и пространства, весь свой талант и знания вкладывает в эту самую единственную, выходящую на улицу стену. Задача не из легких, с которой могли справиться только крупные мастера. И нужно сказать, что в России таким архитекторам, как Щусев, Щуко, Фомин, Жолтовский, Таманян, Бенуа, удалось создать здания, безусловно, украшающие город. Наиболее удачный пример — Каменноостровский (ныне Кировский) проспект в Ленинграде, одна из красивейших улиц города.
Киев, увы, похвастаться таким проспектом не может. Четыре здания на Крещатике (Зекцера и Торова, Бенуа, Андреева и Лидваля) плюс Пассаж, непосредственно на Крещатик не выходящий, ну еще от силы десяток-другой домов — и все. Остальное малоинтересно. Пяти-шестиэтажные из желтого киевского кирпича, в большинстве неоштукатуренные здания с достаточно безвкусной лепниной и обязательными куполами — вот типичная архитектура Киева, его лицо. Ну еще обязательный «стиль рюсс» — пузатые колонки, теремочки, кокошнички.
Спасает эту безвкусицу рельеф города и буйная зелень, скрывающая фасады. Одно в этих домах хорошо — балконы. Широкие, просторные, со специфической киевской «пузатой» решеткой из каких-то листьев и ветвей. На таком именно балконе я и начал свои прогулки — дом № 4 на Владимирской — типичный киевский дом.
Сейчас я живу, как уже говорил, в Пассаже. О нем стоит поговорить особо, так как огромный дом этот — один из наиболее ярких образчиков нелегкой, я бы сказал, даже трагической, судьбы «фасаднической архитектуры». Пассаж — это, так сказать, внутриквартальная, совсем неширокая улица с большими магазинами на первом этаже и бесчисленным количеством квартир на остальных четырех. Думаю, что население Пассажа (вся эта улица — один дом № 15) не уступает по количеству жителей любому современному районному центру или дореволюционному уездному городу. Строил его архитектор Андреев. Осуществить до конца свой проект ему не удалось (строительству крещатицкой части помешала мировая война), но и то, что сделано, свидетельствует о большом мастерстве автора. Да, мастерстве и в то же время, повторяю, о трагичности его мастерства.
Даю голову на отсечение, что ни один из многих тысяч жильцов этого дома не знает, что же изображено на его фасадах. Более того, смею утверждать, этого не знает ни один киевлянин, даже ни один житель земного шара, кроме разве что авторов проекта (если они еще живы) и... меня. Сужу по тому, что, прожив в Пассаже двадцать лет. я только сейчас обнаружил на его фасаде, вернее, фасадах, массу интереснейших вещей. Обнаружил, например, кроме мужских и женских голов, молодых и пожилых, несметное количество гербов, гирлянд, поддерживаемых летящими гениями, ангелочков, орлов, бычьих черепов, ночных сов с распростертыми крыльями, факелов, жезлов Меркурия, бараньих голов с подвешенными к рогам ананасами, и множество барельефов — детей, играющих со львом или львицей, обнаженных мужчин и женщин, из которых я точно узнал одного только Нептуна по трезубцу в руках, какие-то обнимающиеся пары... И все это я, киевлянин, человек, любящий разглядывать фасады, открыл для себя совсем недавно, начав писать эти заметки.
И тут-то и возникает вопрос: не зря ли потратил всеми уважаемый архитектор время на прорисовку всех этих ангелочков, сов, орлов и прочей живности? Ведь никто этого не видит, не замечает. Я вот совсем недавно только обнаружил, что женская голова в замочном камне над моим парадным отличается от других таких голов тем, что она прикрыта тигровой шкурой. А сколько раз я входил в эту дверь? Тысячу, две, пять, десять тысяч раз! Непостижимо! И обидно. Столько труда потрачено. Неужели напрасно?*
В студенческие годы мы много говорили и спорили о синтезе искусств. Примерами положительными считали Афинский Акрополь, капеллу Медичи Микеланджело во Флоренции, где архитектура и скульптура настолько спаялись, слились, что просто не могут существовать друг без друга. Синтез архитектуры с живописью признавался, правда, с оговорками, в домах Помпеи, а в более поздний период в архитектуре Мексики — Диего Ривера, Сикейрос и другие. Нарушителями, врагами синтеза, считались Сикстинская капелла того же Микеланджело (живопись разрушает архитектурную форму) и, конечно же, барокко, где для нас, юных конструктивистов, ревнителей чистых объемов и плоскостей, всего было слишком много.

__________________

* Уже после обнаружения тигровой шкуры я хвастался знанием фасадов собственного дома перед другом, скульптором. И, к великому моему удивлению, разобрал вдруг, что детишки на барельефах не играют со львом и львицей, они просто-напросто... спаивают их. Да, спаивают! Одни раскрывают ему пасть и подносят чашу с вином, наливая его из какой-то амфоры. Другие же малыши с гроздьями винограда в руках приготовляют вино. А двое даже дегустируют его... Вот о каких интересных вещах рассказал нам Андреев...

С годами вкусы несколько изменились — стало ясно, что конструктивизм отнюдь не панацея от всех бед (это понял раньше всех нас великий Корбюзье), а барокко далеко не самый плохой период в истории искусств. Стиль (если можно говорить о нем, как о чем-то имеющем начало и конец) рождается в определенную эпоху и не на ровном месте. Он отвечает требованиям своего времени, своих заказчиков (от императоров прошлого до государственных мужей последних десятилетий) и в то же время является отображением состояния умов и вкусов.
Но я не собираюсь читать здесь сжатый курс истории архитектуры, я просто пытаюсь уяснить себе (а потому и залез в дебри), что положительного и отрицательного дала человечеству архитектура начала века, а заодно разобраться в том, что можно считать ее трагедией.
Если, вспоминая прошлое, мы заговорили о синтезе архитектуры, скульптуры и живописи, то на примере андреевского Пассажа и его собратьев мы видим весьма любопытное явление — вмешательство в архитектуру книжной графики и, в свою очередь, архитектуры в книжную графику.
Сравните, например, фасады первого десятилетия XX века с графическими работами «мирискусников» — Бенуа, Бакста, Сомова, Добужинского — с обложками «Аполлона», «Золотого руна», «Столицы и усадьбы», и вы увидите много общего. Те же маски, купидоны, гирлянды, бараньи головы. Виньетки на стенах домов, колонны и архитектурные детали на книжных страницах.
И это вполне закономерно. И у архитектора, и у графика перед глазами плоскость, прямоугольник — у первого стена, у второго лист. И плоскость эту нужно заполнить. И, заполняя ее, архитектор и график протянули друг другу руки, как позже, в двадцатые годы, сделали это архитектор и инженер. Но если во втором случае архитектура открыла нечто новое и дала миру таких мастеров, как Ле Корбюзье, Гропиус, Райт, Леонидов, Мельников, братья Веснины (список этот можно продолжить), то в первом случае дело обстоит несколько сложнее.
Книгу, взяв ее в руки, ты рассматриваешь, а мимо дома проходишь, не очень-то обращая на него внимания, если это не памятник архитектуры и о нем не написано в путеводителях и книгах об искусстве.
Такие крупные мастера, как Щуко, Лидваль, Рерберг, тот же Андреев (Щусев несколько в стороне, у него были свои поиски — от церквей и Казанского вокзала до Мавзолея Ленина), оформляли свои фасады с большим вкусом и знанием дела, но мы, прохожие, не успеваем, не умеем это оценить. И виноваты в этом не архитекторы, а мы. И именно потому предпочтительно гулять по городу ранним утром, когда магазины и учреждения еще закрыты, а тебе некуда торопиться.
Дома нужно рассматривать как книжки. И тогда тебе многое откроется. Хотя бы то, что Пассаж при симметричности своих фасадов несимметричен в своем построении — у него есть излом, создающий некую, очень нужную в искусстве неправильность (тонкость, придающая такое совершенство Акрополю), тогда ты испытаешь то наслаждение, которое хотел доставить тебе архитектор. И тогда ты поймешь, что труд его не был напрасен — воздвигнутое им (даже если не все детали до тебя дошли) создает в целом определенный архитектурный образ, настроение, то есть то, без чего архитектура существовать не может.
И тут я возвращаюсь к Городецкому, к его дому. Пусть в нем, в этом доме, слишком много носорогов и наяд, но он сделан рукой художника. И художника, не побоявшегося выбрать сложнейший рельеф — крутой обрыв. Это дало ему возможность вырваться из строчечной застройки, а значит, и избавиться от фасада — дом одинаково интересен со всех сторон. И, пожалуй, именно это дает нам право отнести его с примерам скорее положительным, чем отрицательным, того стиля, которому трудно дать название,- модерн, неоклассицизм, декаданс, стиля, который не тринято считать стилем, а принято осуждать, увы, не зсегда с основанием.
...7 июня 1926 года на одной из центральных улиц Барселоны из-под трамвая было вытянуто тело неизвестного бродяги. Через несколько дней бродяге этому были устроены торжественные похороны, на которые стеклась чуть ли не половина города. Безвестным бродягой оказался 74-летний Антонио Гауди, архитектор, которому Барселона, а вместе с ней и все человечество обязаны одной из интереснейших страниц истории архитектуры. Строил он только в Барселоне, больше нигде, у нас почти неизвестен, если не считать знатоков, так же как неизвестен «почтальон Шеваль» (во Франции знаменитый примитивист Руссо именуется не иначе, как «таможенник Руссо»), тем не менее имена обоих упоминаются во всех энциклопедиях, о них пишут монографии, а творения их изучаются всеми, кого интересуют судьбы архитектуры.
Оба они считаются представителями модерна. Но считают это главным образом специалисты, которым нужно втиснуть творчество того или иного художника в рамки определенного течения, стиля. Нет, ни тот, ни другой не втискиваются в эти рамки. Они не модернисты, они «кошки, которые гуляют сами по себе». Подобно Гоголю, который считал, что современную ему унылую архитектуру надо убить городом, с котором сочетались бы стили всего мира и всех веков, «почтальон Шеваль» построил свою собственную усыпальницу (!), использовав все лучшее, что дали миру безвестные архитекторы Индии, Бирмы, Тибета, Японии, Китая, Рима. Гауди, напротив, избегал стилей и модерна, оперировавшего своими штампами в том числе.
Венец его творчества — собор Саграда Фамилия. Строить его он начал еще тридцатилетним молодым человеком и так и не закончил, дожив до семидесяти четырех лет. За сорок три года строительства (1883-1926) ему удалось осуществить только грандиозный по размерам фасад — портал и четыре башни. Человеку, не видевшему его в натуре, трудно, конечно, судить о впечатлении, которое производит собор (вернее, его лицо), но даже рассматривая фотографии, видишь, что перед тобою нечто незаурядное. Взмывающие ввысь веретенообразные стометровые башни, вырастающие из портала, поражают не только своим силуэтом, они сотканы из бесконечного количества деталей, которые уловить и оценить можно, очевидно, только вооружившись биноклем и временем. Фантазия автора не знает предела. Он оперирует любыми формами — готики, романских донжонов, дворца Снежной королевы, песочных замков, вылепленных детьми на пляжах, затейливостью растений и придуманных самим автором форм. Он использует цвет, майолику, скульптуру, даже надписи, игнорируя только одно — прямую линию, прямой угол и плоскость. Эти последние Гауди считал началом человеческим, кривую же — божественным, что, правда, не мешало ему и в жилых домах избегать «человеческих» прямых.
В Гауди мирно уживались (а может, и не мирно) самые противоположные начала. Художник и инженер, мистик и калькулятор. Его любили и чему-то учились у него Корбюзье и Сальвадор Дали. А он своим учителем считал природу. «Дерево — наш учитель», — говорил он. «Парабола не придуманная, вычисленная кривая, это растопыренные пальцы». Его эмблемой были роза и дракон — эмблема святого Георгия, покровителя Каталонии,- прекраснейший из цветов и чудовищное порождение фантазии.
Любимое изречение Гауди: «Архитектура не должна придерживаться своего времени». И еще одно: «Трамваи должны останавливаться, а не пешеходы»... Увы, этого изречения не знал водитель трамвая, который переехал его.
В наш век стандартов и рационализма ни Гауди, ни почтальон Шеваль (он действительно был почтальоном, как и Руссо — таможенным чиновником) не вписываются. Их архитектура не дружит с современной. Что ж, тем хуже для современной архитектуры, добавим мы, в чем-то разделяя точку зрения Гоголя.
Талант даже в сложные времена выходит победителем.
Ну а Городецкий?
К стыду своему, должен признаться, что только сейчас и совершенно случайно я узнал, что он был автором не только музея, костела и дома на Банковой, а еще и других, хорошо мне известных зданий, в том числе и «Замка Ричарда Львиное Сердце» на Андреевском спуске, о котором я уже неоднократно вспоминал.
Как раз напротив Строительного института, на улице Чкалова, стоял и теперь стоит весьма любопытный дом. Он хорошо был виден из окна нашей аудитории. Большой, шестиэтажный, он стоит в глубине участка, и к нему ведет лестница со всевозможными порталами, арками и пристройками а-ля готика. И вот совсем недавно, подымаясь по этой лестнице, я повстречал древнюю старушку, тащившую тяжеленную корзинку. Я помог ей дотащить корзину до дома, а заодно спросил, не знает ли она, кто построил этот дом. Выяснилось — Городецкий... И не только этот — старушка оказалась словоохотливой и все помнящей. И глазную больницу на той же Столыпинской (ныне Чкалова, а до этого Ладо Кецховели, а до этого Гершуни, а совсем давно Мало-Владимирской), в которой умер раненый Столыпин, и здание психиатрической больницы, примыкающей к дому, в котором она живет со стороны Бульварно-Кудрявской (ныне Воровского), и дом с башней и шпилем на углу Большой Подвальной (а до этого Ярославов Вал, Ворошилова), и Театральной, и нашего любимца «Ричарда Львиное Сердце».
Городецкий, судя по всему, любил замки, и во всех этих домах есть что-то «замковое» — амбразуры, аркады, мосты, башни, шпили. И все они запоминаются. И всегда стоят на интересном месте, отовсюду видны...
И ничего этого я не знал. Вот что значит подносить старушкам корзинки...
Имя Городецкого не упоминается ни в одной энциклопедии, о нем не пишутся монографии и над «домом с русалками» кое-кто посмеивается, а другие просто от него отворачиваются: стоит ли о нем говорить, но не зря все-таки приходят к этому дому люди и разглядывают его, фотографируют... А новые наши «башни», на Русановке ли, или в Химки — Ховрино при всей их разумности и рациональности что-то совсем не хочется фотографировать.
Киевляне рассказывают легенду о дочери Городецкого, которая утонула где-то в озере Чад или Виктория-Ниянца, и в память о ней, мол, построен дом с русалками и носорогами. А где-то я читал, что, напротив, никакая там не фантазия, просто архитектору заказала этот дом какая-то фирма по производству цемента — проверить в самых сложных лепных формах качество этого цемента. Бог его знает, что было на самом деле, важно другое — перед нами произведение художника, у которого было свое лицо, не банальное, не стереотипное, а свое собственное. Без этого не может существовать искусство, будь это храм Василия Блаженного, капелла Роншан или хотя бы «Замок Ричарда Львиное Сердце».
 

* * *


«Замок Ричарда Львиное Сердце» — № 15 по Андреевскому спуску, а ниже его под горой, — № 13, «дом Турбиных», в котором жил и автор пьесы М. А. Булгаков. Теперь он стал вроде даже одной из достопримечательностей Киева. Почитатели Булгакова из разных городов сразу находят его — большое, черное «13» на ярко-белом квадрате видно издалека. Многие заходят во дворик, фотографируют, наиболее отважные рискуют познакомиться и с Инной Васильевной, дочерью Василисы...
Лет пять назад я об этом доме писал. За это время удалось кое-что еще узнать.
Скажу прямо: писать о живых людях или их прототипах — дело неблагодарное, а возможно, даже и не всегда нужное.
Надежда Афанасьевна Булгакова, сестра писателя, в одном из писем писала:
«Несколько человек, знающих нашу семью, осуждают Вас за неточность информации. Говорят, что Вы, мол, от Инны Васильевны знали, что есть в Москве родные писателя, надо было бы обратиться к ним. Но, представьте, я так не думаю. Болезнь помешала мне вмешаться в это дело до напечатания очерка, значит, судьба: пусть будет так, как получилось».
Несмотря на столь мягкое и деликатное замечание Надежды Афанасьевны, позволю себе истины ради кое-что с ее слов все же уточнить и дополнить.
«Не знаю, — пишет она, — стоит ли утруждать Ваше внимание исправлением ошибок, но кое-что скажу.
Варя, самая веселая (это верно), четвертая в семье, на гитаре не играла, она кончила Киевскую консерваторию по классу рояля, была пианисткой. Вера, старшая из сестер, вторая после Михаила, пела, училась пению: замужем за офицером никогда не была; ее муж никогда не был выслан. Мой муж был филолог, русский. Ни у кого из сестер Булгаковых мужей немцев не было.
Варя — прототип Елены Турбиной. Миша прекрасно, тонко уловил черты ее характера, ее облика, рисуя Елену Турбину. Но Вы же сами написали о героях Булгакова: «...может, и выдуманных, наполовину, на четверть выдуманных...» И муж Елены — Тальберг тоже выдуман на сколько-то».
По этому же поводу пишет и племянница Надежды Афанасьевны, дочь ныне покойной Варвары Афанасьевны (Елены Турбиной):
«Моя мать действительно вышла замуж за офицера (моего отца); фамилия у него немецкого происхождения — Карум, но он был русским. Мать его уроженка Бобруйской губернии — Миотийская Мария Федоровна. Самое интересное, что отец мой жив. В период культа личности он был репрессирован, сослан в Мариинск, затем переехал в Новосибирск. В настоящее время он, конечно, полностью реабилитирован, пенсионер, свой трудовой путь закончил в должности заведующего кафедрой иностранных языков Новосибирского государственного медицинского института. Сейчас ему 78 лет, но он много работает над иностранной литературой, живо интересуется новинками в литературе, музыке, искусстве.
Моя мать в ссылке никогда не была, мы приехали в Новосибирск, когда отец был освобожден. В последние годы своей жизни она работала в Новосибирском педагогическом институте старшим преподавателем кафедры иностранных языков».
Оба письма, отрывки из которых я привел, — Надежды Афанасьевны и И. Л. Карум, ее племянницы, — дополнений и разъяснений, само собой разумеется, не требуют. Как никто другой понимаю, до чего досадно обеим было читать все эти «неточности», касающиеся близких -и дорогих им людей (я тоже огорчился бы). Но я, оправдываясь, хочу сказать, что свое посещение дома № 13 рассматривал скорее как некую живую сценку, вплетшуюся в историю «Дома Турбиных», а не как исследовательскую работу по биографии М. А. Булгакова. Я не исследователь и не биограф — просто мне дорого все, что связано с именем писателя, и каждое слово, каждый, пусть далекий, детский отрывок чьих-то воспоминаний о нем, о вымышленных или невымышленных его героях мне интересен. Да, думаю, не только мне.
Вот несколько слов из этих дошедших до меня отрывков.
Алексей Турбин...
Одна из читательниц пишет:
«Моя мать в 1918 году жила в Киеве (кстати, на Андреевском спуске в доме кн. Урусова, который вы называете «Замком Ричарда») и была близко знакома с артиллерийским офицером (в чине полковника) Алексеем Петровичем Турбиным.
Еще в 1933 году, посмотрев пьесу Булгакова, она считала, что Алексей Турбин очень похож на того человека, которого она знала, и хотела узнать у Булгакова, действительно ли Булгаков «списал» его с живого человека. Но, с одной стороны, она стеснялась написать, с другой — даже боялась... Вы пишете, что полюбили этих людей, полюбили «за честность, благородство, смелость, за трагичность положения». По рассказам матери, Ал. Петр. Турбин был именно таким — благородным, очень интеллигентным, но — увы! — белым офицером. Теперь, после Вашей статьи (очерк? новелла?), я уверена, что Алексей Турбин и есть тот самый человек, конечно, не в абсолютно «чистом» виде, как и всякий литературный прототип.
Последний раз моя мать видела его в Севастополе перед бегством белой армии за границу».
Это — о самом Турбине. А вот догадка одного из читателей по поводу «происхождения» этой фамилии. Булгаков — Турбин... По Ушакову — булгачить, значит, «беспокоить, будоражить», по Далю — турбовать — тоже «беспокоить, тревожить», — по-моему, любопытная, о чем-то говорящая «раскопка».
Шервинский...
Письмо от читательницы из Горьковской области:
«Было это так. Лет 10 тому назад я ехала из Москвы домой. В купе со мной оказалась одна пассажирка — немолодая, некрасивая женщина, разговор с которой не сулил ничего интересного. К счастью, я ошиблась. Попутчица оказалась завзятой театралкой, и мы с увлечением проговорили всю летнюю ночь.
Конечно же, вспомнили и «Дни Турбиных». И хотя обе мы видели их в тридцатых годах, впечатление было настолько велико, что спектакль запомнился во всех деталях.
Вот тут-то моя собеседница мне и сказала: «А знаете, я ведь киевлянка и в 1918 году жила в Киеве. Я немного знаю человека, которого Булгаков вывел под фамилией Шервинского».
Передаю то, что запомнила из ее рассказа.
«...1918 год. Ранняя осень. Я в гостях в одной скромной семье, состоящей из матери-старушки и двух дочерей-девушек. Бедная квартира, тусклый свет, неинтересный, вялый разговор. И вдруг ворвался солнечный вихрь — в комнату влетел молодой офицер — родственник старушки. Высокий, стройный, с великолепной русой шевелюрой. От его белозубой улыбки, прекрасного голоса, смеха, шуток сразу все ожило. Я сидела в уголке и следила, и слушала, как он говорил, смеялся, ухаживал за девушками, целовал руки старушке, пел, играл на скрипке...
Когда я смотрела спектакль — выход Шервинского поразил меня: да ведь это же Евгений! Актер дал очень верный образ, будто знал его.
Уходя из гостей, я спросила у старушки, кто этот офицер. Старушка ответила, что это ее родственник, что служит он адъютантом у одного высокопоставленного лица, чуть ли не у «самого».
В последний раз я видела его в элегантной коляске, запряженной парой вороных. Он сидел на переднем сиденье — откидной скамеечке — и что-то оживленно говорил каким-то важным особам, сидевшим в экипаже.
Потом в городе произошла смена власти, и он исчез.
После мне рассказывали, что он обосновался в Москве. Одаренный человек, он увлекся электротехникой, сделал ряд изобретений в области гальванопластики, много и плодотворно работал, а теперь доживает свой век, окруженный почетом и уважением.
Он был женат. Жену свою обожал и рыцарски служил ей. На меня, как на женщину, произвел большое впечатление такой факт: 30-е годы, карточки, с промтоварами трудно, предметов роскоши совсем нет. А он, чтобы доставить удовольствие жене, обшаривает всю Москву и достает флакон духов «Коти». Жена их любит...»
Вот и все, что я запомнила из рассказа моей попутчицы. Помнится, мы тогда еще потолковали, не на «Елене» ли он женился, но у моей собеседницы никаких определенных данных не было».
Так ли это? Не знаю. И не проверяю. Зачем проверять? Пусть это останется «тайной» неизвестного мне артиллерийского полковника Турбина и не более известного Евгения...
А вот строчки из письма, ничего нам не открывающего, но настолько трогательного, что не могу их не привести:
...«Дом Турбиных» возвратил меня к событиям сорокалетней давности, о которых хочу рассказать Вам.
Лет мне было в те поры 5-6, но кое-что запомнилось отчетливо, совершенно фотографически.
Так вот, у моей матери была приятельница, звали ее Леля. Внешность ее совершенно изгладилась из памяти. Кроме синего костюма (как Василисин зять запомнил только форму булгаковских зубов). Меня в те времена могли интересовать зубы разве что серого волка. Помню, как-то раз мама, тетя Леля и я шли по Тверской (в Москве). Остановились у круглой афишной тумбы, были когда-то такие в Москве — летом в них ночевали беспризорники. Мама и тетя Леля разглядывали афиши и вели какие-то свои, взрослые разговоры, мне неинтересные. Вдруг мать сказала, обращаясь к тете Леле: «Миша Булгаков!» Сказано это было таким радостным, таким особенным тоном, что я невольно спросила: кто это — Миша Булгаков?
«Миша Булгаков — брат тети Лели».
И обе они, мама и тетя Леля, как-то очень тепло и радостно улыбаясь, стали говорить о Мише — Лелином брате.
Я уже умела читать и прочла на афише какого-то спектакля (тогда мне было совсем безразлично, какого именно): «М. Булгаков».
Безусловно, у М. А. Булгакова и его родственников было и есть сейчас великое множество знакомых, друзей, приятелей, могущих рассказать о семье Булгакова много интересного.
Читать, как я уже сказала, умела. Прочла разные сказки — Андерсена, братьев Гримм и т.д., что обычно читают детишки. Но всех этих авторов уже на свете-то не было. И вообще никому ничего не было известно, скажем, о братьях Гримм, чьи они, собственно, братья? А вот о Мише Булгакове все было известно доподлинно — он был брат тети Лели. И жил в Москве. И его имя было на афише. Правда, пьесы, которые он писал, были для взрослых. А коль мама и тетя Леля так этому обрадовались, значит, Миша Булгаков — хороший писатель. Иначе чему бы радоваться?
Так вошло в мое сознание: Булгаков — писатель, радующий людей.
Что было с Лелей Булгаковой дальше — не знаю. Мать моя тяжело заболела и вскоре умерла. Приятельницы ее у нас уже не бывали».
Николай Турбин... Любимый мой Николка — Кудрявцев...
Почему-то мне казалось, что прототипом его должен быть самый младший брат Михаила Афанасьевича — Иван. Один — в Киеве на гитаре, другой — в Париже на балалайке... Потом подумал: а не Николай ли, второй брат Михаила?
Иоанн Сан-Францисский (в миру Шаховской) в предисловии к заграничному изданию «Бело» гвардии», так и озаглавленном: «Судьба Николки Турбина», — не сомневается, что Николка — это Николай Булгаков. Ссылается при этом на свидетельство одного священнослужителя, который сидел с Николаем Афанасьевичем в одном лагере во Франции во время немецкой оккупации.
Что же о них известно — о Николае и Иване?
Оба они после гражданской войны оказались в Югославии, затем во Франции. Николай Афанасьевич, получивший высшее образование в Загребе, работал в Париже ассистентом профессора д'Эффеля, всемирно известного ученого, открывшего в свое время бактериофаг. После смерти своего шефа возглавил институт его имени. За труды свои удостоен был серебряной медали. В годы оккупации попал в немецкий концлагерь. Многие заключенные обязаны ему своей жизнью. Вдова М.—Булгакова Елена Сергеевна показывала мне трогательный благодарственный адрес, по-детски украшенный виньетками, которые преподнесли Николаю Булгакову бывшие заключенные после освобождения. Среди них и был, кстати, тот самый священнослужитель, о котором упоминал, — Иоанн Сан-Францисский. Летом 1966 года (а не зимой) Николай Афанасьевич умер — простудился, схватил воспаление легких и не перенес его. Похоронен он на русском кладбище в Париже.
Судьба Ивана Булгакова сложилась иначе. Чуткий, чистый, очень ранимый, он бесконечно тосковал по России. Люди, знавшие его, находили в нем что-то от Феди Протасова... Последнее время о нем ничего не было известно. Елена Сергеевна, ездившая в Париж, привезла только маленькую фотокарточку, где он снят в группе хора балалаечников одного из русских ресторанов в Париже. Он стоит вторым слева, моложавый, несмотря на свой возраст (1901—года рождения), невысокий, крепко сколоченный блондин в шелковой косоворотке, шароварах, сапогах...
Разглядывая эту фотографию, я невольно подумал: а не встречался ли я все-таки с ним в Париже в 1962 году? В той же группе, вторым справа, снят молодой человек, лицо которого мне показалось знакомым. Не Марк ли это Лутчек из ресторана «У водки», с которым мне так и не удалось вторично встретиться? Я спросил Елену Сергеевну, не знает ли она, кто это такой, и не цыган ли он? Да, цыган, но имени его она не знает...
Вернувшись в Киев, я ринулся на поиски. Написал в Париж своей знакомой, русской по происхождению, и попросил ее, если нетрудно, сходить в тот самый ресторан на бульваре Сен-Мишель и, если там еще работает Марк, разузнать у него что-нибудь об Иване Афанасьевиче, которого, если и не работает с ним вместе, он, наверное, знает.
Вскоре получаю ответ и — о чудо! — оказывается, моя знакомая прекрасно знает Марка и всю его семью. Знает его совсем еще мальчиком. Сейчас он женился на русской и вместе со своим ансамблем гастролирует в Ливане, в Бейруте, в казино «Бейрут». Туда и пишите!
Я написал. Через сколько-то времени — письмо от Марка. Не из Бейрута, а уже из Парижа. Очень милое письмо. Извиняется, что не сразу ответил («с русским у меня неладно, сейчас помогает жена»), и сообщает, что через друзей узнал нынешний адрес Ивана Афанасьевича, который и прилагает. Значит, жив!
Забавная мелочь. Я сравнил фотографию балалаечников, где вторым справа стоит Марк, с присланной мне самим Марком («представляю тебе мою жену Ольгу. Снято в день свадьбы»)... Что за черт! Совсем разные люди! Второй справа — вовсе не Марк! Перепутал!
Но не все ли равно? Важно, что и Марк, а через него и Иван обнаружились. Теперь начинаю новые поиски — уже по поручению Марка. Надо разыскать родственников Ольги, затерявшихся где-то у нас, уже в Советском Союзе.
И вот, в который раз убедился я, как важно писателю записывать адреса. И только для этого — уверяю вас! — только для этого и придумана пресловутая «записная книжка писателя». Только для адресов. А мысли придут потом. А если не придут, то, значит, и не заслуживали быть записанными.
 

* * *


И вот мы стоим перед этим самым домом № 13 по Андреевскому спуску. Ничем не примечательный двухэтажный дом. С балконом, забором, двориком, «тем самым», с щелью между двумя домами, в которой Николай Турбин прятал свои сокровища. Было и дерево, большое, ветвистое, зачем-то его спилили, кому-то мешало, затемняло. Мемориальной доски нет. Впрочем, на доме, где жили Л. Н. Толстой и К. Г. Паустовский, тоже нет.
Андреевский спуск — лучшая улица Киева. На мой взгляд. Крутая, извилистая, булыжная. И новых домов нет. Один только. А так — одно-двухэтажные. Этот район города, говорят, не будут трогать. Так он и останется со своими заросшими оврагами, садами, буераками, с теряющимися в них деревянными лестницами, с прилепившимися к откосам оврагов домиками, голубятнями, верандами, с вьющимися граммофончиками, именуемыми здесь «кручеными панычами», с развешанными простынями и одеялами, с собаками, петухами. Над бывшими лавчонками, превратившимися теперь в нормальные «коммуналки», кое-где из-под облупившейся краски выглядывают еще старые надписи. Это Гончарные, Кожемяцкие, Дегтярные, когда-то район ремесленников...
Это и есть Киев прошлого, увы, минуемый альбомами, открытками, маршрутами туристских бюро, — напрасно, ох, как напрасно.
Если спуститься по Андреевскому спуску вниз и свернуть направо, попадешь на единственную, сохранившуюся на Подоле после пожара Покровскую улицу с Покровской церковью и Николой-Добрым, с уютными ампирными особнячками, которых становится все меньше и меньше. А свернешь налево — попадешь во Фроловский монастырь.
Это один из двух киевских женских монастырей. Очень чисто, прибрано, подметено, сияет новой краской. Монахини во всем черном, неприветливые, на тебя не глядящие. В церкви расписано все заново. Херувимы, серафимы, архангелы и очень, очень много румяных, благостных святых. На подмостях двое молодых ребят, измазанных краской, — не из художественного ли института?
Был когда-то в Киеве и мужской монастырь — Киево-Печерская лавра. Еще совсем недавно тебя водили по пещерам словоохотливые монахи, вступавшие в дискуссии с молодыми атеистами. В пещерах было темно и жутковато, освещалось все тонюсенькими восковыми свечками, которые ты приобрел у входа в пещеры. В пещерах покоились мощи святых отцов и великомучеников — Нестора Летописца, Ильи Муромца, святого Кукши. Под стеклом маленькие, ссохшиеся ручки.
Сейчас все это залито ярким электрическим светом. Вместо монахов — бойкие, незадерживающиеся экскурсоводы, над местами захоронений — таблички: «Кости молодого человека, приписываемые церковниками якобы св. Вирсановию». В специальном музее у входа в пещеры те же мумии и объяснения, почему они мумифицировались — в этих местах такая, мол, почва. И если и вас здесь захоронят, вы тоже сохранитесь на многие, многие годы.
Печерск — самая высокая часть города, Подол — самая низкая. В сильное половодье его даже заливает. В 1932 году вода дошла до самой Александровской улицы, и нас, студентов, освободили от занятий, чтобы что-то выкачивать. Разъезжая по затопленным улицам на хлюпающих плоскодонках, мы казались себе гондольерами на Канале-Гранде.
Подол — это свой особый мир. Как и все сейчас, он, конечно, нивелировался. О, Одесса уже не та Одесса, говорят старые одесситы. И Подол уже не тот Подол. Не те базары, не та торговля, не тот Днепр... Но все-таки здесь больше тельняшек, крабов, «морских волков». Здесь своя речь, свои повадки, свои обычаи. И, конечно же, именно поэтому здесь жил Куприн. Многое бы он здесь уже не узнал, но, наверное бы, пил пиво с Акимом Петровичем Меньшиковым, днепровским капитаном, умершим только в прошлом году на 108-м году жизни.
Да, Днепр уже не тот, нет плотов, снуют «ракеты», кометы». А были плоты. Еще совсем недавно были. С будками, баграми, развешанным бельем, с лающими собаками, дымящимися над огнем котелками. С них прыгали, под них ныряли. Сейчас их нет. Плотины, шлюзы...
Подол в отличие от Старого города совсем плоский. Но за Житным базаром опять горы. Олеговская, например, или Мирная окунут вас опять в стихию івориков и садов. Здесь же старое Щекавицкое кладбище, запущенное, заброшенное, заросшее, покосив-ишеся кресты, тишина, покой и только где-то высоко в небе - жаворонок.
По этим кладбищам, по этим улочкам только и бродить. Весной сирень, море сирени, заборы от нее валятся. Черемуха, жасмин... Не добрался сюда еще город со своими башнями и панельными домами.
Так, садами, садами, огородами по булыжной мостовой попадаем мы с вами на Лукьяновку.
Лукьяновка... Вера Чибиряк... Дело Бейлиса...
Бабий Яр... Черные дни Киева.
 

* * *


Небольшой холмик цветов. Венки. Большие, маленькие, средние, просто букеты цветов. На венках ленты с надписями: «Отцу, матери, деду — от сыновей, дочери, внуков». «Детям, которым не суждено было стать взрослыми». «От евреев Свердловска». «Жертвам фашистских палачей». «Замученным в Бабьем Яру — от евреев Минска».
Под венками — его сейчас не видно — серый, гранитный камень. На нем написано, что здесь будет сооружен памятник. Вокруг лужайка — трава, елочки, березки, очень чисто, прибрано. За камнем роща, от камня к дороге — дорожка из бетонных плит, несколько ступенек, два столба с прожекторами.
Мимо, по асфальту, проносятся машины, автобусы, троллейбусы. В ста метрах дальше пестрый, прозрачный навес: «Остановка троллейбуса Щербаковский универмаг». По другую сторону строящаяся телевизионная мачта. За асфальтом пустырь, кустарник, вдалеке новые корпуса Сырецкого массива. Если стать спиной к камню, то по правой стороне пустыря можно увидеть нечто вроде уступа, поросшего кустарником постарше. Это верхняя кромка несуществующего сейчас Яра. Здесь стояли пулеметы. И по другую сторону Яра тоже.
Сейчас Яра нет. Он замыт. Его пересекает асфальтированная дорога. Тридцать лет тому назад этой дороги не было. А был глубокий, до пятидесяти метров Яр, овраг. Постепенно мелея и расширяясь, он тянулся до Подола, до Куреневки. Это была окраина Киева — Сырец. Жилья здесь не было. Ближе к городу за кирпичной оградой было еврейское кладбище. Сейчас его тоже нет.
Тридцать лет тому назад, в первую же неделю немецкой оккупации, на стенах киевских домов появились объявления:
«Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ) с документами, деньгами, ценными вещами, теплой одеждой, бельем и проч.
Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит их вещи, будет расстрелян».
Ни заглавия, ни подписи на серых афишах не было.
Развешаны они были по всему городу.
Моя мать тоже их читала. У нее было много друзей-евреев. Она ходила по этим друзьям...
Мама их провожала. Лизу Александровну, маленькую, большеглазую еврейку, и ее стариков родителей. Где-то у еврейского кладбища маму и других провожающих, а их было много, прогнали. Здоровенные солдаты с засученными рукавами и полицаи в черной форме с серыми обшлагами. Где-то дальше, впереди, слышна была стрельба, но мать тогда ничего не поняла...
Трагедия Бабьего Яра известна. Хочу только подчеркнуть: это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных. Сто тысяч за три дня! Разве что Варфоломеевская ночь может сравниться — там было убито до тридцати тысяч гугенотов. Хиросима и Нагасаки уже потом.
Бабий Яр — это старики, женщины, дети. Это беспомощные. Люди покрепче, помоложе нашли свой удел уже позже — немцам понравился этот Яр.
Потом немцы ушли. Пытались скрыть следы своих преступлений. Но разве скроешь... Заставили военнопленных сжигать трупы. Складывать в штабеля и сжигать. Но всего не сожжешь...
После войны хулиганье копалось на дне оврага, что-то искало.
Потом овраг замыли. Предполагалось построить на нем стадион. Но не построили.
В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбы, сдерживавшие намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн так называемой пульпы устремились на Куреневку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопил трамвайный парк, снес на своем пути прилепившиеся к откосам оврага домишки, усадьбы. Было много жертв.
Следов разрушения давно уже не видно. Дамбы восстановлены, укреплены, на месте парка — широкая автомобильная дорога, где был трамвайный парк, нынче многоэтажные здания.
Ничто уже не напоминает того, что здесь было. А у гранитного камня всегда цветы. И летом, и зимой. Мы тоже положим свой букетик.
Похороненные в Бабьем Яру безымянны. В Праге есть синагога, где на стенах высечены имена погибших во время оккупации евреев. В Сталинграде, в Пантеоне на мраморных стенах фамилии защитников Мамаева кургана — те, которые удалось восстановить. В Бабьем Яру неизвестно кто убит. Только детям, внукам известны имена отцов, дедов, прадедов. Тем немногим, кому чудом удалось вырваться из этого ада, неведомы были имена тех, кто стонал и хрипел рядом с ними.
Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова... А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было. Люди ходили по пустырю, плакали, разбрасывали цветы. И вспомнились в этот день на этом месте слова Луначарского о сущности антисемитизма, написанные им еще до прихода Гитлера к власти, слова о том, что «антисемитизм — это самая выгодная маска, какую только может надеть на себя контрреволюционер».
Луначарский не дожил до Бабьего Яра, но, проезжая через гитлеровскую Германию, он своими глазами увидел, до чего антисемитизм может дойти, когда он берет власть в свои руки.
В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника.
Вскоре был объявлен конкурс. Конкурс на памятник жертвам фашизма. На месте лагеря для военнопленных в Дарнице и здесь, в Бабьем Яру.
Я видел представленные на конкурс проекты.
В условиях к нему было сказано, что монументы должны художественным образом отображать героизм, непреклонную волю, мужество и бесстрашие наших людей перед лицом смерти от рук немецких палачей, должны показать зверское лицо гитлеровских захватчиков, а также должны выражать всенародную скорбь о тысячах незаметных героев.
Принимай я участие в этом конкурсе и прочитай эти условия, я, откровенно говоря, стал бы в тупик. (Я не говорю в данном случае о Дарницком памятнике, я говорю именно о Бабьем Яре.) Почему же?
Да потому, что памятник в Бабьем Яру — это памятник трагедии, трагедии беззащитных и слабых. Памятник в Варшавском гетто — это памятник восстанию, борьбе и гибели, в Дарнице — зверски расстрелянным солдатам, бойцам, людям, попавшим в плен сражаясь, людям в основном молодым, сильным. Бабий же Яр — это трагедия беспомощных, старых.
Не случайно я упомянул слово «трагедия». И подчеркнул его. Вполне сознательно.
Многие из участников конкурса пошли по пути выражения протеста. «Нет! — говорят их памятники. — Это не должно повториться! Это не может повториться!» Перед нами группы расстреливаемых со сжатыми кулаками и воздетыми к небу руками, матери и прижавшиеся к ним дети, и опять же руки, вытянутые вперед, — не допустим! Перед нами кричащие все то же «нет!» головы. Довольно! Хватит крови!
Но, как ни странно, стоя перед этими памятниками, начинаешь чувствовать какое-то смятение, неловкость. Кажется, что это тебе кричат «нет!», что тебя не подпускают. И ты пятишься назад... Тебе страшно.
Вот и хорошо, что страшно, возразят мне, здесь и дела были страшные. Согласен, страшные, но нельзя все же забывать, что здесь, кроме того, и кладбище, а на кладбище как-то не положено кричать, хочется сосредоточиться, уйти в себя, подумать, вспомнить.
И вообще я не хочу, чтобы мне подсказывали мои эмоции. Они должны возникнуть сами, без принуждения.
Возникают ли они сами по себе, без нажима, эти эмоции, когда рассматриваешь проекты другой группы памятников (она в меньшинстве) — отвлеченных, так сказать, бесфигурных? Пожалуй, да. Здесь уже другой подход. И разнообразия больше. Изображение тут тоже есть, но оно уже в виде рельефа — высокого или чуть намечающегося, в каких-то отдельных деталях, элементах скульптуры, сливающейся с архитектурой. В принципе же это стены — прямые или в виде громадных спиралей, строгие и ровные или, наоборот, рваные, распадающиеся, точно рушащиеся от бомбежки, иногда это просто столбы из гранита с намеком на какие-то лица или гигантский факел над обрывом, путь к которому символизирует последний путь людей, идущих на расстрел.
Эта группа проектов значительно интереснее первой — тут больше мысли, фантазии, я сказал бы, даже чувства. И простора для собственных мыслей дается тебе больше, больше свободы. Многие из памятников хотелось бы увидеть в натуре, так небанально, по-своему они решены. И все же...
Я просмотрел около тридцати проектов. Передо мной прошли символы, аллегории, протестующие женщины, вполне реалистичные, полуголые мускулистые мужчины, и фигуры более условные, и вереницы идущих на казнь людей... Я увидел лестницы, стилобаты, мозаику, знамена, колючую проволоку, отпечатки ног... Увидел много талантливого, сделанного сердцем и душой (это, пожалуй, один из интереснейших конкурсов, который я видел), и мне вдруг стало ясно: места наибольших трагедий не требуют слов. Дословная символика бледнеет перед самими событиями, аллегория — бессильна.
Мне, пришедшему сюда поклониться праху погибших, не надо рассказывать, как эти люди умирали. Мне все известно. И кричать за меня тоже не надо. Я сам знаю, где и когда надо крикнуть. Я просто хочу прийти и положить цветы на братскую могилу и молча, в одиночестве, постоять над ней.
Я видел много памятников жертвам фашизма. Плохих и хороших. Кричащих и безмолвных. Но ни один не произвел на меня такого впечатления, как памятник в Треблинке. Там только камни. Одни камни. Сотни, тысячи камней. Разной величины и формы. Острые, тупые, оббитые, покосившиеся. Одни камни. Точно проросшие сквозь землю. Мороз проходит по коже...
Мне не хочется ничего ни подсказывать, ни предрешать, но, возможно, ближе всего к тому, о чем я говорю, что сам для себя пытаюсь решить, приближается проект памятника неизвестных авторов под девизом «Черный треугольник»: две исполинские призмы, одна чуть-чуть наклонившаяся к другой.
Больше ничего. Я не могу объяснить сейчас в силу чего — а, может быть, это и есть самое главное, — но я, вдруг представив себя у подножия этих возвышающихся над всей местностью призм-долменов, услышал, как они, лишенные дара речи, кричат мне о чем-то страшном и незабываемом.
А может, и не кричат, а говорят шепотом. А может, это я сам кому-то говорю:

Остановись и склони голову.
Здесь расстреляны были люди.
Сто тысяч.
Руками фашистов.
Первый залп был дан 29 сентября 1941 года.
 

* * *


Пожалуй, лучше всего бродить одному, где бы это ни было. В Киеве, Москве, Париже, Самарканде. Именно тогда-то и рождаются в голове какие-то мысли, мысли, которые никак не получают туда доступа в другое время, в другом месте. Что-то вдруг придумывается, рождается, разрешаются конфликты твоих героев, не решавшиеся, когда ты сидел с карандашом в руке. Это — когда ты бродишь один по знакомым тебе уже местам. А незнакомые, впервые увиденные улицы, кроме всего остального, возбуждают еще какие-то параллели, ассоциации, сравнения.
Менее всего интересно гулять по Нью-Йорку. Там я выходил рано утром, когда все еще спали, и бродил по улицам вокруг гостиницы. Было скучно. Улицы прямые, пустынные, какие-то глухие стены. Хороши только верхние этажи небоскребов, Эмпайр-стейт-билдинг — он первый освещается восходящим солнцем. Пытался я выходить к Гудзону, но всегда напарывался на какие-то бесконечные заборы с громадными буквами и тощих, пугливых кошек. В Сентрал-парке тоже скучно, а на Вашингтон-сквер, где собирается молодежь, хотя и не скучно, но это уже не прогулка, а нечто другое, и кончается она обязательно кафе или рестораном.
Один только раз мне удалось хорошо побродить. Я шел ночью по пустому Бродвею. Рекламы горели, но людей не было. Даже ни одного пьяного я не встретил, что, правда, в Нью-Йорке явление редкое. Иногда проносились машины, безмолвные, темные.
Дойдя до нашего сколько-то там этажного «Говернор-Клинтон-отеля», я поднялся в лифте почему-то на самый верх и каким-то чудом оказался на крыше отеля. Какая-то дверь, лестница и вдруг — крыша. Никто меня не задерживал. Нью-Йорк крепко спал. Или делал вид, что спит. Светились окна только в небоскребе редакции «Нью-Йоркер» неподалеку от нас, светились ущелья улиц красные фонари на Эмпайр-стейт-билдинг. И факел на статуе Свободы — маленькая мигающая точка.
Было зябко — конец ноября.
И вдруг я увидел нечто необыкновенное. Гнездо аиста. Самое настоящее гнездо аиста у высокого, затянутого решеткой парапета. Сначала я даже не поверил. Я был уверен, что аисты — это наша украинско-среднеазиатская прерогатива. Ну, может быть, быть где-то в Африке, Индии, Японии они водятся. Но там скорее цапли. А тут настоящее «лелекино» гнездо, а на соломенной «стрихе» полтавской хаты... Большое, метра полтора, из веток, все честь честью. И в нем яйцо. Одно-единственное яйцо — большое, белое такое одинокое. Бывает же такое... Я положил его в карман.
Я вспомнил это гнездо потом, в Бухаре, сидя у прозрачного, как в Тадж-Махале, бассейна Лаби-Хаиз, в котором отражалась древняя мечеть и совсем такое же гнездо на верхушке столетнего тополя. Аистиха сидела на яйцах, а может, уже и птенцы вылупились, и изредка поглядывала на нас, сидящих внизу за обязательным пловом с зеленым чаем. И я подумал: хорошо тебе, бухарская аистиха, взмахнула крыльями и полетела за кормом для своих детенышей. А нью-йоркской? Куда та летала за обедом? В Сентрал-парк?
В Бухаре этих гнезд несметное количество. На всех без исключения минаретах. И на куполах мечетей. И на тополях. Их не меньше, чем телевизионных антенн, ощетинивших собой весь этот бело-глиняный, сказочный, точно из сказок Шехерезады город.
Я много бродил по Бухаре. Тесные, кривые улочки как будто похожи одна на другую, но в каждой из них свои особые старухи, старики, чумазая ребятня. И вдруг улица эта упирается во двор вросшей в землю тысячелетней мечети. И под сенью чинары сидят бородатые старики в чалмах и что-то едят или чем-то торгуют. А рядом чего-то ищет в расселинах меж древних плит меланхоличный ишачок. «Салям», — говорю я старикам, и те тоже говорят «салям». Я подсаживаюсь к ним, и они угощают меня дыней, полутораметровой бухарской дыней. И мы молча сидим в тени чинары под бирюзовым азиатским небом, и я разглядываю красивый орнамент арабской вязи на зеленых изразцах входа в мечеть и спрашиваю стариков, что там написано. Они не понимают меня — я их, но слово «аллах» я все-таки улавливаю.
Мне жаль, что только старики еще могут разобрать эти надписи. Они так красивы. Мне жаль, что нынешняя молодежь редко читает Коран. Коран — это не только скрижаль ислама, это — великое искусство, это — история народа.
Не мне судить, нужно ли было менять шрифт в республиках Средней Азии (в Грузии и Армении он сохранился), но то, что арабский шрифт — шрифт, которым писали Улугбек и Навои, из которого сотканы неправдоподобно прекрасные узоры мавзолеев Шах-и-Зинда в Самарканде, Гур-Эмира, Биби-ханым, Регистана, что эта вязь сама по себе произведение искусства, и высокого искусства,— это ясно, по-моему, каждому. Для меня узбекская книга без древней вязи — все равно, что Крым без кипарисов, которые лет двадцать тому назад безжалостно вырубили.
Неизвестно для чего я поведал все это старикам. Они ни слова не поняли, но кивали головами — хоп, хоп, хоп...
Но вернемся в Нью-Йорк, на мою крышу. Подняв воротник — ветер был пронизывающий, — я любовался уснувшим городом. Старался найти самый высокий до 1930 года небоскреб Нью-Йорка — Вулворт, так и не нашел его и, окончательно замерзнув, оказался вдруг в Пенсильванском вокзале. Почему я оказался там — не совсем ясно, но, вероятнее всего, по той же причине, по которой русский человек оказывается на вокзале ночью, хотя ему некуда ехать и некого встречать. К тому же вокзал этот, Пэна-Стейшн, как его называют нью-йоркцы, находится совсем рядом с нашей гостиницей.
Громадный, с уходящими ввысь сводами, уснащенный весь, как это было модно в конце прошлого века, колоннами, он был совершенно пуст. Ни души. Ни носильщика, ни полицейского, не говоря уж о пассажирах. Я послонялся по безлюдным, гулким залам, наткнулся на телеграф, послал кому-то телеграмму — просто так, чтоб получили телеграмму из Нью-Йорка, и к концу своей прогулки обнаружил то, что, очевидно, и искал. Шоколадного цвета сонный молодой человек налил мне чего-то очень крепкого и дал мне ломтик белоснежнейшего хлеба с куском мяса, непонятного мне происхождения. Устроившись на высоком табурете, я погрузился в размышления. Жуя неизвестные мне кушанья, я удивился тому, как Хемингуэй запоминал на долгие годы все то, что он пил и ел в парижских ресторанах «Куполь» или «Липп», «Лила», «Де маго», «Ротонда», «Тулузский негр», «Мишо». Там-то они взяли бутылку «флери» или «сансерра» и закусывали «кассонэ» — рагу из дичи с бобами и горошком, а там пили «марсала» или «бона» и ели плоские дорогие устрицы «маренн» вместо обычных дешевых «портюгэз», или вермут «шам-бери касси» с толстыми сосисками «сервелас», политыми горчичным соусом. И все-то он запоминал. Очевидно, он все же был чревоугодником, наш кумир Хемингуэй. А чревоугодие, увы, грех номер один. В Киеве у входа в Ближние Лаврские пещеры на стене громадное изображение нелегкого пути в рай человеческой души. Она, душа, проходит через цепкие лапы великого множества грехов, изображенных в виде омерзительных чертей, и вот на первом месте самый тяжкий грех — чревоугодие, оставляющий далеко позади ложь, пьянство, корыстолюбие, жадность, тщеславие и даже прелюбодеяние. Какие еще были грехи у Хемингуэя, мне неизвестно, человек он был замечательный, но то, что он любил не только выпить, но и плотно, со знанием дела, поесть, — это для меня теперь стало ясно.
Пока я посасывал свой напиток, размышляя о хемингуэевских меню, я не обратил внимания на то. что рядом со мной оказался немолодой уже человек в сером поношенном пальто и с очень грустным лицом. Он взял пиво у сонного негра и вдруг заговорил со мной по-украински. Я остолбенел!
— Просто я побачив торчащу в вас з кармана газету «Українські щоденні вісті», от і все.
Он был слегка на взводе и заговорил о спорте, точно продолжая со мной какой-то спор, который мы не успели с ним когда-то кончить. Я в этой области не очень силен, поэтому ограничивался междометиями, а он доказывал мне превосходство каких-то Биллей и Динов над Джеймсами и Тэдди. Роясь в кармане пальто в поисках спичек, я наткнулся на аистиное яйцо и вместе с содержимым кармана положил его на стойку.
— О, лелека! — обрадовался вдруг мой сосед, — аістине яйце... Відкіля воно у вас?
Я сказал, что нашел его на крыше небоскреба.
— Диви, куди його занесло. Лелека та й на хмарочосі...
Мне приятно было услышать это чисто украинское название аиста — лелека, по этому случаю мы взяли еще что-то и выпили за здоровье лелеки и будущего ее птенца, который обязательно, по мнению моего соседа, должен вылупиться.
— Ви завинiтъ його в щось тепле, і ось побачите в Москві у вас запищить щось в чемодані. Ій бо.
И он стал говорить об аистах. Оказывается, хотя аисты и редкость в Западном полушарии, но он хорошо помнит, что, когда он был маленьким, у них на ферме где-то в Массачусетсе аисты свили гнездо на крыше их дома и стали совсем ручными, он их прямо из рук кормил. Потом они куда-то улетели и больше не появлялись. Потомства после себя, к сожалению, не оставили.
Потом мы вернулись опять к спорту. Я попытался с этой темы перейти на какую-нибудь другую, на его прошлое, профессию, политику, но моей инициативы он не поддержал, и продолжал обсуждать спортивные дела и возможности своих Биллей и Тэдди. Когда стало светать и вокзал начал заполняться первыми пассажирами, мы расстались.
Яйцо я привез домой. Когда я раскрыл чемодан, в нем, увы, ничего не запищало.
Эта неожиданная встреча за стойкой бара с земляком (мне все-таки удалось выудить у него, что родители его родом с Черниговщины, сам же он родился уже в Америке) и разбившее спортивные рассуждения моего собеседника аистиное яйцо как-то очень меня тогда растрогали, и теперь, глядя на наших украинских аистов, важно стоящих в своих гнездах на соломенных или теперь чаще железных крышах где-нибудь на Черкащине и Полтавщине, я всегда с теплотой вспоминаю «свое» нью-йоркское гнездо.
 

* * *


Пэна-Стейшн невольно натолкнул меня сейчас на одну из излюбленных моих тем — вокзальную. Я с детства неравнодушен ко всему железнодорожному — паровозам, стрелкам, ночным зеленым глазам семафоров, фонарям в руках проводников и, конечно же, к вокзалам с их особым запахом, гулом и предотъездной, куда-то зовущей суетой. Идеалом был Брянский (ныне Киевский) вокзал в Москве — крытые стеклом платформы придавали ему особый, заграничный вид, ни дать ни взять — парижский вокзал Сен-Лазар, который я знал, правда, только по картине Клода Моне.
Долгое время наш Киевский вокзал был кровоточащей для нас раной, несмываемым позором. Такой город, а вокзал — барак. Длинный, одноэтажный, деревянный барак. А перед ним площадь — грязная, булыжная, с извозчиками и мальчишками: «Кому воды холодной!» Сейчас стоит новый вокзал, о котором и будет рассказ. Но прежде, чем начать его, я убедительно прошу всех впервые приезжающих в Киев (не прилетающих, а именно приезжающих) не заходить внутрь вокзала, а, пройдя по перрону, выйти прямо к метро или по подземному переходу к троллейбусу. Так будет лучше.
Вокзал — это ворота города. В Киеве их надо миновать. А возвращаясь к себе домой, постараться через вестибюль пройти, как это ни трудно, с закрытыми глазами. Так тоже будет лучше.
Итак, в 1929 году начали строить новый вокзал. Это было событием. Объявили конкурс. Участниками его были известные московские и ленинградские архитекторы, но первую премию получил киевлянин — Александр Матвеевич Вербицкий, добропорядочный последователь дореволюционного модерна, маститый киевский архитектор, с которым впоследствии столкнула и меня судьба.
Условия конкурса были довольно необычны. Фасад здания должен быть выдержан в духе выходившего тогда на арену конструктивизма, но с учетом элементов украинского барокко. Сочетание, мягко выражаясь, довольно нелепое.
Вербицкий из этого тупика как-то выбрался. Отдал дань барокко в центральной части вокзала, обрамив громадное параболическое окно вестибюля так называемым кокошником. Украинского в нем было немного, но что-то от митрополичьих покоев Софийского собора все-таки чувствовалось. Другой киевский архитектор, Дьяченко, в этой части пошел еще дальше, совсем приблизился к XVIII веку, поре расцвета украинского, так называемого мазепинского барокко. Братья же Веснины, напротив, сделали упор на современность, конструктивизм — бетон, стекло. Вербицкий нашел середину — и бетон, и стекло, и вот, пожалуйста, кокошник.
Мне проект вокзала очень нравился. Впрочем, скажу по секрету, нравились мне тогда все проекты — и Весниных, самый конструктивистский, и Алешина за какие-то там отдельные понравившиеся мне детали, и всеми уважаемого Щуко за величественность... Но поскольку строить предполагали по проекту Вербицкого, я влюбился именно в него.
И вот о счастье: окончив профшколу, я стажером пошел на строительство этого самого вокзала. Два года корпел в техотделе над синьками арматуры, а потом мастерил «восьмерки» и «кубики» из литого бетона, которые, «схватываясь», на двадцать восьмые сутки разрывались и раздавливались в бетонной лаборатории Политехнического института. Все это мне казалось знаменательным и важным — я строил вокзал, красу и гордость нового Киева.
Вокзал был весь в лесах — и снаружи и внутри, — и я бегал по ним, как матрос по реям, и любовался с 45-метровой высоты вестибюля (того самого кокошника) расстилавшимся внизу городом — куполами Владимирского собора, далекой Софией и маленьким памятником Ленину у самого вокзала, на виадуке над товарными путями — скромный бюст, обсаженный вокруг трогательными незабудками.
Потом леса сняли, и вокзал предстал в своей бетонной наготе — в гигантских параболических, освобожденных от опалубки арках было что-то торжественное, от древних соборов, величественное. И в то же время все было просто и целесообразно. Вестибюль, широкая лестница, направо и налево залы ожидания, высокие, светлые, безо всяких украшений — XX век...
Я был счастлив и горд. Снял своего любимца со всех возможных точек и фотографии отправил в журнал «Глобус». Их напечатали. Гордость и счастье дошли до предела.
Так простоял вокзал до войны, до прихода немцев. Уходя, они попытались его взорвать, но «мой» бетон был крепок и толу не поддался — только стекла повылетали и кое-где закоптилась белоснежная штукатурка.
Но главная трагедия ожидала вокзал впереди. Его восстановили. Но как? Кому-то показалось, что торжество победы неотъемлемо связано с пышностью форм. Побольше колонн, карнизов, капителей, завитков, лепных украшений. Это называлось «обогащением». И обогатили...
Нет, приезжий, очень прошу тебя — не заходи внутрь вокзала. Все, что есть безвкусного, лишенного какой-либо архитектурной логики, собрано там воедино. Арки уничтожены, заменены спаренными колоннами, параболические окна по мере возможности заделаны и «украшены» по бокам нелепыми пилястрами, потолок усеян какими-то звездочками, в залах ожидания между ригелями бетонных рам производственно-идиллические пейзажи, вместо светящихся плафонов — тяжелые метростроевские люстры. От замысла архитектора не осталось ничего. Его уничтожили с непонятной варварской жестокостью. Смотрел ли автор этой расправы — имени его не будем называть — в глаза Вербицкому, когда расправлялся с его творением? Ведь он был, кажется, его учеником.
Я, кстати, тоже был. Делал под его руководством проект опять-таки вокзала (он был почему-то полукруглый, более чем неудобный для эксплуатации), а затем какой-то ресторан на берегу Днепра! Дружбы у нас не получилось. Алексей Матвеевич внимательно, молча, сквозь пенсне рассматривал мои архитектурные упражнения, качал головой и выше «тройки» оценки мне не ставил.
Потом уже, после войны, пытаясь попасть в аспирантуру своего же Строительного института, я опять попал к нему, и он тихо и спокойно, такой же, как я до войны, седой, длиннолицый, в пенсне, срезал меня на «кляузуре» — блиц-проекте, который нужно сделать, не выходя из аудитории, за какие-нибудь три-четыре часа. «Воевали вы, может быть, и не плохо, не мне судить, но до аспирантуры надо все-таки малость восстановить забытое. Поработайте годик-другой в проектном бюро, а потом милости просим». Я обиделся и устроился в газету.
 

* * *


И все же город, по которому интереснее, веселее, легче и в то же время утомительнее всего бродить, — это Париж. Это хорошо знали Хемингуэй и Маяковский (впрочем, и многие другие). Первый не зря отождествлял его с «праздником, который всегда с тобой», а второй хотел «жить и умереть в Париже», хотя и предпочитал ему Москву.
Перечитайте хемингуэевскую «Фиесту» или хотя бы тот же «Праздник, который всегда с тобой», и вы увидите, с каким наслаждением он просто перечисляет, улицы, по которым ходит. «Я прошел мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни и бульвара Сен-Мишель, добрался до известного мне славного кафе на площади Сен-Мишель». («Праздник...») или: «...вышел и, повернув направо, пересек улицу Ренн, чтоб избежать искушения выпить кофе у «Де маго», дошел по улице Бонапарта до улицы Гименэ, потом до улицы Ассас и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе «Клозери де Лила» (там же). Или: «Мы свернули с площади Контрэскарп и пошли узкими переулками, между высокими старинными домами. Мы вышли на улицу дю-По-де-Фер и шли по ней до улицы Сен-Жак и потом пошли к югу, мимо Валь де Грасс и вдоль железной ограды кладбища. Вернулись на бульвар дю Пор-Рояль... Мы пошли по бульвару дю Пор-Рояль, пока он не перешел в бульвар Монпарнас, и дальше, мимо «Клозери де Лила», ресторана «Лавинь», «Дамуа» и всех маленьких кафе, пересекли улицу против Ротонды, и мимо его огней и столиков — в кафе «Селект». («Фиеста»). Ну и так далее.
И мне, когда я читаю, тоже приятно, и кажется, что я тоже иду по улице Бонапарта, минуя Сен-Жермен-де-Прэ и, свернув налево по улице Жанэт, захожу к Мишо. Хэм уже там поджидает Фицджеральда Скотта. Я подсаживаюсь к нему.
— Что будем пить?
— Я взял фин-а-л'о, — говорит он. — Здесь всегда приличный коньяк. Заказать вам?
— Спасибо.
Он подзывает Жана, с которым в приятельских отношениях, и, кроме выпивки, просит принести еще две порции турндо.
— Это говяжье филе, — поясняет он, — завернутое наподобие рулета. Тут его превосходно делают.
Потом мы едим турндо, действительно отличное, и говорим о Джойсе, который тут тоже часто бывает, и слабостях Фицджеральда Скотта, который вот-вот должен прийти.
Вот так-то. В кафе Мишо, на углу улицы Святых Отцов и Жакоб. Маленькое уютное кафе, где в 1925 году бывали Джойс, и Хэм, и Фицджеральд Скотт, и многие, многие другие.
И в «Липп» я тоже бывал, это на бульваре Сен-Жермен, напротив «Кафе де Флор». Туда тоже захаживал в свое время Хэм и пил там кагор, разбавленный водой. А я зашел с двумя журналистами из «Радио Люксембург», а потом перешел через улицу в «Кафе де Флор» и встретил там Вильяма Клейна, знаменитого фотографа, впоследствии и кинорежиссера, и мы пили с ним холодное пиво «биер альзасьен» и закусывали креветками. Потом он повел меня в свою мастерскую и показывал свои новые работы — он увлекался сейчас живописью, состоявшей из одних переплетающихся между собой букв.
— L'art d'horreur, — пояснил он, — искусство ужасов. Из букв составляются слова, а я их уже не воспринимаю. Особенно когда вижу. Я уже давно не читаю газет и не слушаю радио. Как могут работать корректоры и дикторы? Как их не рвет...
Мы возвращаемся в «Липп» и застаем там, кроме двух журналистов из «Радио Люксембург», еще корреспондента газеты «Последние новости».
Корреспондент показывает последний номер газеты и говорит мне: «Тут и про вас кое-что есть». Это, оказывается, репортаж о моем выступлении в Музее Гимэ, в клубе «Жар-Птица», где я говорил о выставке в Манеже (это было в 1962 году), о том, какие там идут дискуссии и споры и как молодежь сцепляется с догматиками.
— А мы во Франции, — сказал, улыбаясь, Вильям Клейн,- любим все из ряда вон выходящее и больше всего боимся набившего оскомину. Пикассо спасает только его возраст, а то его давно считали бы банальным, повторяющим собственные зады.
Так зашел разговор о традиции и новаторстве, как окрестили бы его в какой-нибудь из наших газет, разговор, продолжившийся в «Де маго» и так и не закончившийся где-то уже в районе Пантеона.
В Киеве, когда мы собираемся идти куда-то гулять, мы старательно обходим Крещатик: там слишком много знакомых. В Париже, если ты даже не Хемингуэй и не пишешь статей в «Франс-суар», но если ты прожил там хотя бы две недели, рассчитывать на одиночество в квадрате «Сена-Рю де Рен — Люксембург — Рю Сен Жак» вряд ли возможно. Там всегда кого-нибудь встретишь и осядешь в каком-нибудь кафе после обязательного предложения: «А не выпить ли нам по стаканчику?..».
Относительное одиночество и спокойствие можно обрести на острове Сен-Луи, прилепившемся к нижней оконечности Ситэ. Там всего две набережные, одна продольная улица, восемь поперечных и симпатичная старая церковь Сен-Луи-он-Лиль. Дома там все старые, все там тесно и уютно, а кафе такие же, как и все в остальном Париже, только народу поменьше. Оттуда недалеко до площади Бастилии и маленькой очаровательной площади Вогезов — пляс де Вож. Квадратная, застроенная трехэтажными старинными домами с крутыми черепичными крышами, она чем-то напоминает львовскую площадь «Рынок», но вместо ратуши — горсовета, там посредине уютный сквер, где можно даже посидеть и, никого не боясь, почитать даже книжку.
Генрих IV сказал: «Париж стоит обедни», а кто-то перефразировал: «Если бы не было Парижа, его надо было бы придумать». Орловский помещик Тургенев до последних дней жизни не мог с ним расстаться, а Паустовский, когда мы были с ним в Париже, сказал: «Вы знаете, у меня здесь даже астма проходит», — а парижский воздух, увы, далеко не коктебельский.
Спор о традиции и новаторстве, начавшийся в кафе «Липп» и так и не закончившийся у Пантеона, мог произойти где угодно, но в Париже он принял свою окраску. Все свелось в конце концов к нему самому.
— Париж — лучший город в мире, потому что он терпит все, кроме безвкусицы, — сказал кто-то из нас.
— И Марк Шагал может расписать плафон Гранд-Опера, не боясь, что его четвертуют...
— А муравьед Сальватора Дали привлекает внимание парижан больше, чем его хозяин...
— И вообще Париж что Ноев ковчег, в нем мирно уживается в газетном киоске «Огонек» и «Пари-матч», а за одним столиком наша компания, которая мирно сосет коктейли, — сказал я.
— Именно поэтому мы и взяли коктейль как символ некоего смешения вкусов и взглядов, — сказал один из люксембуржцев.
— Но в нем нет водки, — сказал я, — это ущемляет мое национальное достоинство.
— Сейчас исправим ошибку. Гарсон, добавьте в этот стакан немного «Столичной». Или, может, «кальвадоса»? Это французский самогон.
Вместо «Столичной», извинившись, принесли «Московской», и мы, стоя, опустошили свои стаканы за самый небанальный в мире город, в котором можно гулять по улицам с муравьедом на цепочке и даже рисовать карикатуры на самого «месье ле женераль».
На этом наша веселая беседа кончилась, и, расплатившись и условившись завтра в три встретиться в «Куполь» — там я еще не был, — мы разошлись по домам. Мой путь был по Сюффло, до бульвара Сен-Мишель, дальше по Сен-Жермен до улицы Святых Отцов и далее, минуя Мишо, по мосту Карусель, через две арки Лувра к своему Гранд-Отель-дю-Лувр. На мосту я еще немного постоял, глядя в черную воду Сены и думая о том, как бы завтра уединиться и не ходить в «Куполь». Выход был один: запереться в номере и всем говорить, что я работаю. Из этого ничего не вышло: в три часа мне позвонили и сказали, что меня ждут лучшие в мире улитки, бутылка бургундского 1873 года разлива и знакомство с Кордобесом, самым знаменитым в мире матадором. Это меня доконало.
 

* * *


Прогулка была парная — я и мать.
Больше всего в жизни она любила гулять. В ту зиму было холодно, поэтому мы сначала долго одевались. Процедура была сложная — одна кофта, на нее другая, затем теплый шарф, вызывавший всегда сопротивление: «шерстит», — затем демисезонное пальто, — мы приехали осенью и в Москве нас застигла зима, — на ноги валенки, на руки теплые заячьи рукавицы. На носу пенсне — самое сложное, так как оно сразу же на морозе запотевало.
В последние годы мама в пенсне уже не нуждалась — так называемая компенсация зрения, — но она к нему привыкла и не хотела расставаться даже во время воздушных тревог, когда ей, врачу вокзального медпункта, надо было надевать противогазовую маску. Вместо пенсне приходилось пользоваться лорнетом — сочетание для тех лет довольно забавное.
Итак, мы одеты. Выходим. Куда же направить свои стопы? Все зависит от ветра. Сегодня он дует в эту сторону, поэтому мы идем в ту — к мосту.
Когда-то это был Большой Новинский переулок — узенькая улица, идущая от Новинского бульвара к Москве-реке. Сейчас это широкий проспект Калинина. Последнее здание переулка разрушалось на моих глазах - двухэтажный домик, в котором находилось какое-то проектное бюро. Домик гиб на глазах под ударами тяжелого чугунного шара, обливаясь кровью. Кровь — это красный кирпич, из которого он был построен. Домик стонал, обливался кровью и, мучительно сопротивляясь, умирал. Сейчас на его месте скверик, а чуть правее подземный переход. В скверике растут тоненькие деревца и почему-то нет цветов.
Теперь снесли еще несколько домов в сторону реки. Когда мы гуляли, они были еще целы. Говорят, должны были построить новое высотное здание для сотрудников СЭВ, но грунт оказался неподходящим, и сейчас как будто запланирован бассейн — та же история, что со Дворцом Советов.
Крепко поддерживая друг друга, чтоб не скользить, мы минуем эти домики и подходим к забору с афишами. Здесь мы задерживаемся. Мать знакомится с репертуаром театров.
— Пойдем в Художественный, я давно там не была.
— Не на что, мамочка, идти. — Как не на что? Вот «Дни Турбиных», ты разве не любишь их?
— Люблю, потому и не хожу.
— Ты консерватор и старик! Ты не любишь молодежь.
— Нет, я люблю молодежь, но Яншин уже не молод.
Мать вздыхает.
— Странное дело, ты всегда любил театр, а теперь калачом не заманишь.
— Я дитя века, к тому же ленив и предпочитаю диван и в крайнем случае телевизор.
— Терпеть не могу твой телевизор. Не вздумай только его покупать. Хочу ходить в театр.
Я оттягиваю маму от афиши — рядом афиша «Современника», а там много знакомых.
Мы идем дальше. Направо строится небоскреб СЭВ.
- Не понимаю, зачем столько этажей, - говорит мать. - Ты можешь сосчитать сколько?
Пытаюсь сосчитать, но сбиваюсь.
— По-моему, двадцать пять, — говорю.
— Если нам тут дадут квартиру, возьмем двадцать пятый, хорошо?
— Квартиры нам тут не дадут, — успокаиваю я, — и вообще я предпочитаю особняки.
Мать со мной соглашается, и мы останавливаемся на особняке, в котором жил когда-то Шаляпин, за американским посольством. Этот особняк нам обоим нравится.
— Я помню этот особняк, когда еще была маленькой. Перед ним был палисадничек. Жили мы тогда на Садово-Кудринской, у Капканщиковых.
Тот особняк я тоже знаю — налево от него когда-то жил Чехов.
Полюбовавшись домом СЭВ и так и не сосчитав, сколько в нем этажей, мы возвращаемся назад.
По ту сторону Садовой — Новый Арбат. Он нам противопоказан. На том месте, где сейчас ресторан, был дом, где жила наша приятельница. Его теперь нет, и мы не желаем туда ходить. Вообще нам обидно за весь тот район. Мы с мамой любили старую Москву и оплакиваем Собачью площадку. Там был когда-то любимый нами «Дом сороковых годов», а сейчас на его месте какое-то министерство, задавившее собой все окрест, и поленовский «Московский дворик» в том числе. Наличие рядом пивного бара «Жигули» не спасает положения.
Итак, мы не переходим Садовую, а идем либо налево, к площади Восстания, либо направо — к Смоленскому рынку.
Смоленский рынок... От рынка, каким я его еще помню, с рундуками и «бывшими» дамами, торгующими бюстгальтерами на меху, сохранилось только название и два дома — Арбат, 54, с «Гастрономом» внизу, известным на всю Москву, так как он, подобно Елисееву, торгует до 11 вечера, и другой, напротив него, с обувным магазином на углу.
Композиционный центр всего этого района — дом Министерства иностранных дел. Он строился на моих глазах (я жил тогда на Сивцевом Вражке) в конце сороковых годов. Пока он был еще металлическим каркасом, в нем было что-то привлекательное. Потом он оброс камнем, обогатился (распространенный в те годы архитектурный термин) башенками и обелисками, и симпатии мои к нему поуменьшились. Теперь я к нему привык.
Вряд ли кто сейчас помнит, что на архитектурном проекте здания не было остроконечного, в виде шпиля завершения. Таким, без шпиля, изображен он был и на серии почтовых марок, посвященных московским высотным зданиям. Потом было сказано, что здание выглядит обрубленным, и срочно был достроен шпиль, а к нему соответствующее архитектурное дополнение в виде подставки. Что внутри этой подставки, неведомо. В свое время москвичи, пытавшиеся логически обосновать надстройку, утверждали, что туда вмонтирована, мол, радарная установка. И все становилось на свое место, само высотное здание в том числе.
Много говорили в те дни (не скажу, спорили, спорить в те годы на эту тему не полагалось) об уместности этих зданий. Сторонники их утверждали, что городу нужны вертикали, архитектурные акценты, что ими были когда-то московские «сорок сороков», сейчас же нужно что-то другое. Противники их, соглашаясь с акцентами, считали, что акценты эти могли быть и пониже. Так или иначе, здания были построены и, что там ни говори, создали нынешний силуэт Москвы. А я добавлю: стали памятниками архитектуры первой половины XX века и имеют законное право на доски «Охраняются государством».
Сегодня высотные здания приобрели другой облик. Здание СЭВ, в котором я никак не мог сосчитать этажи, не похоже на соседствующий с ним высотный дом на площади Восстания (кстати, и тот, и другой построены архитектором Посохиным — любопытная трансформация), и на нем в свое время появится доска с надписью «Памятник архитектуры второй половины XX века». А вот для одного из памятников первой половины XX века, двадцатых еще годов, «свое время» давно настало, а доски на нем нет. И, глядя на него, не скажешь, что оно охраняется государством. Речь идет о так называемом «Доме наркомфина», или «доме на Новинском» выдающегося советского архитектора М. Я. Гинзбурга. Скажем прямо, что это облупившееся, всеми забытое (и домоуправлением, и Моссоветом, кстати) здание — один из наиболее ярких примеров архитектуры тех лет, искавшей свои, новые, присущие тому времени формы.
Дом этот не только запущен, его просто трудно обнаружить. За сорок с лишним лет, прошедших со дня его постройки (а он расположен в глубине участка), деревья перед ним так разрослись, что дома просто не видно. Так, белеет что-то за стволами, а что — бог его знает. Многие жители этого района даже и не подозревают, что рядом с ними «памятник», в котором впервые были применены архитектурные принципы Корбюзье - плоская крыша, ленточные окна, отсутствие первого этажа, замененного столбами.
Таких домов, подобных дому Гинзбурга (точнее, М. Гинзбурга и И. Милиниса), в Москве еще много*.
Имена в скобках (см. сноску) — это имена тех, кто стоял у истоков советской архитектуры. И нету там только имени одного человека, «творчество которого не только вошло в золотой фонд советской архитектуры, в ее историю, но и сейчас участвует как боевое оружие в сражении Против серости архитектурной мысли, являясь критерием качества архитектуры, неисчерпаемым источником для творчества. Имя его должно быть поставлено в ряду основоположников современной архитектуры».

__________________

* Это дом Госторга на улице Кирова (архитектор Б. Великовский, 1926), Госбанк на Неглинной (И. Жолтковский, 1926—1927: очень любопытное исключение в архитектуре тех лет); клуб Коммунальников на Лесной ул. (архитектор И. Голосов, 1927); клуб завода «Каучук» и клуб на Стромынке (архитектор К. Мельников, 1927); Планетарий (архитекторы М. Барщ и М. Синявский, 1929); комбинат «Правды» (архитектор П. Голосов); новый корпус Моссовета (архитектор И. Фомин, 1930, тоже исключение из общих правил); Центральный телеграф (архитектор И. Рерберг... до какой-то степени тоже исключение); здание «Известий» (архитектор Г. Бархин, 1932); Дом Центросоюза, ныне Статуправления (архитектор Ле Корбюзье, 1928—1932); дом на углу Орликова пер. (П. Щусев, 1932); Дворец культуры Пролетарского района, ныне завода имени Лигачева (бр. Веснины, 1932).

Приведенные выше строки взяты из статьи кандидата архитектуры П. Александрова, напечатанной в журнале «Архитектура СССР» № 1 за 1968 год, под названием «Архитектор-новатор».
С фотографии на нас смотрит немолодой, лысоватый человек с сигаретой в мундштуке в зубах, с прищуренным одним глазом, в темной расстегнутой рубахе, тренировочных штанах, в накинутом на одно плечо пиджаке. Пристально смотрит на вас, приподняв одну бровь.
В 1927 году человек этот блестяще окончил архитектурный факультет ВХУТЕМАСа, где учился у братьев Весниных, награжден был заграничной командировкой и оставлен в аспирантуре. Дипломный проект его на первой выставке советской архитектуры в 1927 году занял центральное место и широко был опубликован во всей зарубежной прессе. Думаю, ни Нимейер, построивший город Бразилиа, ни авторы трилона и сферы на нью-йоркской выставке в 1939 году не будут отрицать влияния этого человека на их творчество. Конкурсный проект Дома Центросоюза того же архитектора получил очень высокую оценку участвовавшего в этом конкурсе Ле Корбюзье, и, возможно, в какой-то степени повлиял на окончательный вариант самого Ле Корбюзье (он отказался от ленточных окон).
В те годы я был студентом. Имя этого архитектора, как и Гинзбурга, Весниных, Мельникова, не сходило с наших уст. Проекты его были во всех журналах. Мы пытались ему подражать как только могли, копировали его графику — громадные черные листы с тонкими белыми линиями и цветовыми пятнами.
Кто же этот человек, имени которого нет в списках, нет ни в одной энциклопедии и о котором девять лет спустя после его смерти говорится как об основоположнике советской архитектуры?
Имя этого человека Леонидов. Иван Ильич Леонидов. Умер он в 1959 году, так и не построив в своей жизни ни одного здания...
Новатор в самом высоком и чистом смысле этого слова, он не смог перенести 1930 года, когда во всех газетах замелькало слово «леонидовщина». Как творца его убил конкурс на Дворец Советов, решения которого отбросили нашу архитектуру на десятки лет назад.
Лебединая его песня — конкурсный проект Дома Наркомтяжпрома — самобытный, яркий, ни на что не похожий (и, конечно, технически не осуществимый в 1933 году) — остался только на бумаге.
И в истории, добавим мы.
Да, в те годы трудно было осуществить предполагаемое Леонидовым. Его дипломный проект — Институт библиотековедения имени Ленина на Воробьевых горах, и последний — Наркомтяжпрома на Красной площади, блестящие по мысли и исполнению, были тогда нам не под силу. Они пугали своей смелостью и оригинальностью и, скажем даже, утопичностью. Но это было дерзание, это было будущее. Леонидов смотрел вперед, перешагивая десятилетия.
Подводя итоги Первой архитектурной выставки в Москве в 1927 году, М. Я. Гинзбург писал в журнале «Советская архитектура» о проекте двадцатипятилетнего дипломанта:
«Блестяще выполненная в ряде тонких графических рисунков и в манере... работа эта более всего ценна для нас как категорический прорыв той системы приемов, схем и элементов, которые неизбежно становятся для нас общими и обычными, в лучшем случае являясь результатом единства методов, а в худшем — нависая угрозой стилевых трафаретов».
Не хочется проводить параллелей с судьбой познавшего после своей смерти всемирную славу Гогена или Модильяни, продававшего при жизни стоящие сейчас сотни тысяч франков портреты за 40-50 франков, но, думается, что широкое знакомство с творчеством Леонидова, его изучение — единственное, чем можно искупить вину современников перед ним и всей историей нашей архитектуры.
Имя Леонидова всегда как-то сочеталось с именем другого, тоже прогремевшего архитектора — Константина Мельникова.
Судьбы их сходны. Но не во всем. К. Мельников в 20-е годы не только проектировал, но и строил. И построенное им всегда было центром всеобщего внимания. До конкурса на Дворец Советов он успел еще кое-что построить. Клуб «Каучук» на Плющихе, другой — коммунальников на Стромынке, советский павильон на Парижской выставке декоративного искусства в 1925 году и даже свой собственный дом, существующий до сих пор на Кривоарбатском переулке, недалеко от Плотникова переулка. Загадочный этот дом, стоящий в глубине участка, и поныне привлекает всеобщее внимание.
Описать его не просто: не то башня, не то труба, даже не одна, а две тесно прижавшиеся друг к другу. В передней башне — большое окно, в задней окон нет, есть ромбовидные отверстия снизу доверху. Кроме того, есть еще терраса — на первой башне-трубе, всегда пустая. Над входом дома надпись из камня или штукатурки: «Константин Мельников, архитектор».
Начали строить этот дом давно — в 1927 году. Значит, в годы нэпа или сразу после него. Это весьма знаменательно. Получить в центре Москвы участок в вечное владение и построить на нем дом — не всякому было дано. А вот дали. Значит, знаменитый был архитектор Константин Мельников.
Да, знаменитый. Мы его учили. В тридцатых годах учили. Он бы был мэтром, живым классиком. Таковым и остался. Как и братья Веснины, Леонидов, Гинзбург.
Потом их стали ругать. Объявили формалистами. В газетах появились статьи: «Какофония в искусстве», «Про некоторые архитектурные упражнения», «Против формалистических выкрутасов в архитектуре», «Лестница, ведущая в никуда (Архитектура вверх ногами)». Последняя была посвящена К. Мельникову. Напечатана в «Комсомольской правде» 18. 11. 1936 года. В статье этой упоминается и дом в Кривоарбатском переулке. «Этот каменный цилиндр, — читаем в статье, — может быть местом принудительного заключения, силосной башней, всем, чем угодно, только не домом, в котором добровольно могут поселиться люди. (По имеющимся у нас сведениям, этот дом архитектор построил для самого себя (?!)».
Кончается статья призывом к строителям прекратить свой птичий полет. «Спуститесь на землю — отсюда виднее ваша работа, вам место здесь. Создавайте прекрасную архитектуру социалистической страны без гнилого, неискреннего, фальшивого либеральничания, которое не менее опасно, чем прожектерство формалистических фокусников».
Ну и так далее. С тех пор исчезло имя его со страниц журналов. Строить он перестал. Дальнейшая его судьба была неизвестна. И вот оказывается, архитектор этот дожил до наших дней. И в этой самой «силосной башне».
Как же с ним познакомиться — с этим архитектурным зубром, мамонтом, основоположником и родоначальником?
Мне это удалось. Не скажу, что удачно, но удалось.
Из окна квартиры моих друзей — они живут в Плотниковом переулке, над «Диетическим» магазином, — я увидел как-то эту самую «силосную башню». Как? Неужели сохранилась? Сохранилась. А хозяин? И хозяин сохранился. Появляется даже в «Гастрономе» с авоськой. Но хозяева квартиры знают его сына, художника, вместе когда-то учились в институте, он даже вроде как ухаживал за хозяйкой квартиры. Можно ему позвонить — телефон есть.
Позвонили. Сказали, что такой-то и такой-то мечтал бы познакомиться с заочным своим учителем юности, почел бы за честь, ну и т. д. Ответили согласием, позвоните тогда-то и тогда-то.
Позвонили тогда-то и тогда-то. Ждут. Завтра в двенадцать часов. Здесь, как утверждают мои друзья, я допустил промашку. Не надел галстука, пошел в синей с белой полоской, так называемой «олимпийке». Но об этом позже.
Итак, ровно в 12 часов я позвонил у деревянной калитки «силосной башни». Дико залаяла собака. Потом в башне открылась дверь и вышел подтянутый старик в коричневой домашней куртке с кокетливо выглядывающим из бокового кармана белоснежным платочком. Открыл, гремя замками, калитку. Уже калитка была не такая, как «у людей». С внутренней стороны у нее было нечто вроде полукруглого забора, так что войти можно было только, когда калитка открыта настежь. С грехом пополам я протиснулся в нее.
Входя в дом, я старательно вытер ноги о мохнатый коврик и. как можно любезнее улыбаясь, сказал, как я счастлив, что вступаю в дом, в какой-то степени памятник архитектуры, который я в свое время, в студенческие годы, изучал.
Хозяин на это не обратил или, как потом я понял, сделал вид, что не обратил внимания, а внимательно смотрел, как я вытираю ноги.
Потом я разделся в очень странной полукруглой прихожей (из нее в открытую дверь я увидел такую же странную полукруглую комнату) и по крутой винтовой лестнице без перил (хозяин, которому никак не меньше семидесяти, а то и больше, весьма бойко по ней передвигался) поднялся на второй этаж, в очень большую, очень высокую, тоже круглую комнату, даже не комнату, а скорее ателье, поразившую меня своей пустотой. Кушетка, покрытая одеялом (очевидно, ателье служило и спальней), большой, заваленный книгами и бумагами письменный стол и несколько прекрасных старинных кресел. На стенах портреты. Много. И очень неплохих. В течение последующего получаса я успел их рассмотреть внимательнее. Написаны легко, свободно, никому не подражая. Больше всего портретов какой-то дамы, очевидно, жены, разных возрастов и в разных позах.
Прежде чем меня пригласили к столу, мне в руки дали старую газету. Как выяснилось, чтоб я еще раз вытер ноги. Поняв, что чистая, сухая обувь — некий пунктик хозяина (на дворе действительно была грязь, а калоши теперь не в моде), я, идя навстречу хозяину и в то же время полушутливо, сказал, что могу для простоты разуться. Предложение было принято, и я остался в носках.
Потом меня пригласили к столу. Хозяин тоже сел за стол и, положив хорошо выбритый подбородок на скрещенные руки, стал смотреть в пространство. Лицо было красивое, худое, маленькие седые усики. И очень грустные, задумчивые глаза. За его спиной на стене висел автопортрет юных лет — этакий д'Артаньян с черными усиками и жгучим взглядом. Сейчас жгучего во взгляде не осталось — только печаль.
Пауза затянулась, и я, чтоб разбить ее, стал развивать тему, начатую еще в прихожей: как я, в прошлом архитектор, счастлив попасть в этот дом и беседовать (тут я несколько перегнул, беседы-то пока не было) со столь знаменитым мастером, которого мы, студенты, еще в тридцатые годы и т. д.
Мельников молча слушал, не перебивая меня, и продолжал глядеть в пространство. Потом, не поворачивая головы и не глядя на меня, спросил:
— Так вы, значит, архитектор? А мне сказали, что писатель...
Я пустился в объяснения. Так, мол, и так, был я в свое время и архитектором, и актером, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, стал писать.
— Значит, никак себя найти не можете? Бросаетесь из стороны в сторону?
Я сказал, что сейчас, как мне кажется, я на чем-то все-таки остановился.
— Что же вы написали? Я сказал.
— Это что же, протокол о Сталинградской битве? Я растерялся: почему протокол?
— А что же вы еще могли написать, кроме протокола, хроники?
Я еще больше растерялся и не нашел что ответить.
Опять молчание.
— Это кто — вы в молодости? — спросил наконец я, указывая на портрет и чтоб прекратить тягостное молчание.
Лаконичное «да», и после паузы:
— Вы, конечно же, не знаете, что я художник. А я художник... — И вдруг, без всякого перехода: — Мне сказали, что вы что-то писали о Корбюзье.
Да, писал, мне посчастливилось встретиться с ним в Париже, и я об этом написал.
— Гоняетесь, значит, за знаменитостями?
Я ответил шутливым тоном, что поэтому вот и к нему пришел.
Он быстро взглянул на меня (впервые за весь разговор) и опять, упершись в пространство, грустно сказал:
— Я с ним тоже встречался.
Очевидно, во время его приезда в Москву, когда строилось по его проекту здание Центросоюза?
— Нет, не в Москве, а в Париже. Вам, очевидно, неведомо, что по моему проекту в Париже был построен советский павильон на выставке декоративного искусства в 1925 году?
Я обиделся. Почему неведомо? И тут же пальцами изобразил схему этого павильона.
На него это не очень подействовало.
— Хорошо, — сказал он, — вот вы говорите — Корбюзье, Корбюзье (очевидно, он очень ревновал к Корбюзье, так как я о нем упомянул только один раз), а кого же вы из русских архитекторов знаете?
Я сказал, сделав упор на него и опять-таки расточив комплименты. Тут он вдруг перешел в атаку:
— Так, теперь вы хвалите Мельникова... А скажи те прямо, зачем вы к этому самому Мельникову пришли? Какова ваша цель?
Как зачем? Просто, чтоб познакомиться с родоначальником, основоположником и т. д., и т. п., повторяя все то, что я уже говорил.
— Простите, так вы писатель? — перебил он меня.
— Да...
— Ваша фамилия. Тихонов?
Так. Я слегка обомлел. Нет, не Тихонов.
— Не Тихонов, значит. Хорошо. Так что же вы писать обо мне думаете?
Я развел руками. Нет, специальной мысли об этом у меня не было, но, если это ему улыбается, могу и написать. Молодому поколению архитекторов, конечно же, будет очень интересно узнать, над чем сейчас работает маститый архитектор, каковы его взгляды на нынешнюю архитектуру, на пути ее развития.
Монолог мой был прерван.
— А вам не кажется, что прежде, чем писать, не мешало бы поинтересоваться, насколько все это интересно самому маститому архитектору?
Тут я окончательно стал в тупик. Не нашелся что ответить. Что-то промямлил, «конечно, если... я не знал... я думал... просто мне хотелось...»
— Так вот, молодой человек, — холодно и очень медленно, с расстановкой сказано было мне, — если вам что-нибудь хочется и для этого надо беспокоить другого человека, желательно предварительно осведомиться, насколько это интересно другому человеку...
Вы читали рассказ или уже не помню, может быть, это и в какой-то повести Тургенева, о молодом человеке, который приходит к некоему знаменитому профессору?
Я признался, что, к стыду своему, не помню.
Он мне напомнил и рассказал неведомую мне историю о каком-то молодом человеке, который в нетрезвом виде (все мои друзья, которым я рассказывал о моем визите, до сих пор уверены, что до звонка в заветную калитку я принял «свои сто грамм» в какой-нибудь забегаловке, чего, как ни странно, на самом деле не было) явился к какому-то светиле и стал убеждать его помочь что-то написать в его диссертации.
— Так вот, если не читали, — закончил он свой рассказ, — прочтите, обязательно прочтите.
Я понял, что мой визит несколько затянулся. Мне ясно дали понять это. Встав со стула, я извинился и сказал, что, по-видимому, не вовремя пришел и поэтому позволю себе раскланяться.
— Пожалуйста.
Я обулся, сбежал по лестнице и, еще раз извинившись за неуместное вторжение, ушел.
— Вы сможете сами открыть калитку?
— Сумею...
На этом наше знакомство закончилось.
Я нисколько не обижен на Мельникова. Я понимаю его. Сорок лет отделяет его от дней, когда имя его гремело повсюду. Сорок лет...
Мне жаль только, что он не понял меня. Я шел к нему с открытым сердцем, без всякой задней мысли, так же как и сейчас невольно задумываясь — как много надо иметь внутренней силы, чтоб не сломиться под ударами незаслуженной критики и гордо перенести нелегкие годы забвения.
Я ушел от него с чувством горечи.
Выйдя из переулка, я свернул налево по Плотникову. На углу Сивцева Вражка я постоял недолго. Здесь я когда-то жил, в этом маленьком домике на втором этаже. Вот мое окно.
Теперь мне кажется, что это было очень давно. В крохотной комнате, вся обстановка которой состояла из железной койки, колченогого стола и занимавшего полкомнаты рояля, я заканчивал свое первое литературное произведение, здесь же начал второе. По вечерам при свете стосвечевой лампы, покрытой бумажным колпаком, отчего в комнате всегда пахло жженным, я читал вслух написанное. Верной слушательницей моей была Р., визиты которой почему-то повергали в смущение моих милых старушек — хозяек. Задыхаясь от волнения, они сдавленным шепотом спрашивали сквозь замочную скважину: «Кто?» — и потом долго лязгали замком и цепочкой. Не сомневаюсь, что они были уверены, будто Р. приезжает сюда инкогнито, меняя по дороге фиакры с завешанными окнами, и только на лестнице снимает полумаску. Веселясь по этому поводу, мы с Р. прозвали мою резиденцию сокращенно ПЭ от Рю-де-ла-Пэ — самой фешенебельной и галантной из парижских улиц... Сейчас мне кажется, что это действительно было так и Р. на самом деле, кутаясь в черную шаль и шурша шелковыми юбками, пыталась незаметно проскользнуть мимо консьержки в подъезде. И было это очень давно, лет сто тому назад. Тогда же, когда Пушкин захаживал в небольшой особняк с колоннами на углу Гагаринского и Хрущевского переулка. Там собирались декабристы, и в стене одной из комнат был потайной ход, и на кафельных печках с медными вьюшками в овальных медальонах маркизы целовались с пастушками.
У этого дома я тоже постоял. Но никто не вышел. Я спросил у кучера, сидевшего на облучке, кого он дожидается.
— А тебе не все равно? — сказал он мрачно. — Мой барин здесь подолгу сидит, не дождешься.
— А кто твой барин?
— Камер-юнкер. А ты?
— Гвардии капитан. Теперь запаса.
Мы закурили по «беломору». Глядя на выросшую за особняком девятиэтажную башню, мы заговорили о том, как быстро все на глазах меняется. Давно ли еще звонили колокола у Николы-на-Песках и хлеб в булочной на углу Смоленского продавался настоящий ржаной, а водка стоила...
— Да, — вздохнул кучер, — не звонят больше колокола у Николы, жителям, мол, мешает, и булочной уже той нет, а на месте этой башни, где сейчас кафе «Адриатика» — неплохое кафе, только дерут три шкуры, — был особняк купца Снегина. И еще пять таких особняков у него было, и три доходных дома, и трактиров по всей Москве штук пятнадцать, если не больше.
Мы повздыхали, повздыхали, и я побрел дальше. Мне почему-то подумалось, что человек, от которого я только что ушел, так же вот бродит по этим когда-то тихим арбатским переулкам и смотрит, как на месте уютных особняков с мезонинчиками вырастают похожие как две капли воды одна на другую, лишенные собственного лица эти белые девятиэтажные башни, как рассыпается под скрежет бульдозеров старая Москва...
— Не грустно на это смотреть? — спросил я.
— Мало сказать, грустно...
Мы испытующе посмотрели друг другу в глаза и, не сговариваясь, направились к «Адриатике», той самой, где был когда-то особняк купца Снегина.
— Да, — сказал мой спутник, когда мы устроились за столиком у окна. — Появление этих башен вполне закономерно. Без них сейчас не обойтись, что поделаешь. Но какое они имели право вторгаться сюда, в самое сердце Москвы? Кто им это разрешил?
В конце концов это просто бесцеремонно. А бесцеремонность в архитектуре так же непростительна, как и безвкусица... Да, да, по вашему взгляду я вижу, что вы со мной согласны и с жаром заговорите сейчас о Кремлевском Дворце съездов или о новой гостинице «Националь» на улице Горького. А я вам скажу, что вы опоздали на добрых два столетия и все это началось, когда еще Матвей Казаков позволил себе построить в Кремле Сенат, а полстолетия спустя архитектором Тоном был сооружен Большой Кремлевский дворец. Разве они имеют право стоять рядом с Успенским собором, Потешным дворцом? И вот, глядя на Казаковых и Тонов, московская башня решила, что ей все разрешено, и полезла из своих Мневников и Филей в святая святых Москвы. Как тут не загрустить, как не заплакать? Мне говорят — новая Москва! И я за новую, но я за Москву. Лужники построили на месте сараев и бараков, университет — хорош он или плох — на месте одноэтажных хибар, а эти башни, как некая саранча, заполнили сейчас всю Москву, посягнули на сердце ее, на то, что дорого каждому москвичу — на московскую улицу. У нее свое лицо, у этой улицы, своя душа.
И улица эта не Горького — упаси бог! — а Пречистенка, Ордынка, Поварская, старый Арбат, который уже тоже начинают ломать. Этим улицам не миновать общей судьбы, но они еще чудом сохранили свой дух, свое неповторимое московское обаяние уютных двориков, замысловатых проходных дворов, детских площадок, глухих брандмауэров, вросших в землю флигельков с геранью на окнах. Пусть она, эта улица, не так строга, как ленинградская, не так живописна, как киевская, но она своя, московская, ее ни с чем не спутаешь. Надо ее любить, беречь, а не ломать.
Нашел что беречь, скажут мне и вспомнят Париж, барона Османа, которого тоже ругали, когда он пробивал свои широкие бульвары через самое сердце еще Виктором Гюго воспетого Парижа.
Знаю, знаю, знаю... Парижские бульвары прекрасны, но строились-то они по указке трусливого Луи-Бонапарта, боявшегося «черни» и ее баррикад на узких улицах. А чего нам бояться? Страховому обществу «Россия» до революции мог нравиться этот участок, и оно, ни с чем и ни с кем не считаясь, покупало его и строило свои громады. Но сейчас... Ведь все по плану делается — городской архитектор, архитектурное управление, горисполком, дерева без чьего-то там разрешения срубить нельзя... А саранча все лезет и лезет...
Я робко вставил:
— И это говорите вы, который...
— Да, я, который... Вы не учитываете одной вещи, вернее, двух. Во-первых, что все, о чем вы хотели сказать, происходило в двадцатые годы, когда все пели «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем...», когда у Мейерхольда артисты ходили в зеленых париках и все, что не было выкрашено в красный цвет, кроме этих париков, считалось контрреволюцией. И второе — небезызвестный вам клуб «Каучук» был не саранчой, лишенной какой-либо индивидуальности, а первой робкой ласточкой, призывом, запевом, если хотите, «Марсельезой»... А башня, в которой мы с вами сидим, может быть, и полезна в борьбе с жилищным кризисом, но как произведению искусства ей ноль цена. Типовой проект расселил людей, но убил искусство. Стер лицо. У Сызрани и Москвы оно теперь одно, не отличишь.
— Что же делать?
— Думать! Прежде всего думать. Думать и искать. А не только печатать синьки. И не класть ноги на стол, на котором хрусталь и фарфор, как это позволил себе сделать все тот же Казаков, с легкой руки которого все и началось. Пусть даже сам царь или царица тебе приказывает: «Строй!» Разведи руками и скажи: «Не имею-с права, тут до меня еще строили, и поискуснее... Разрешите где-нибудь в сторонке, подальше...» Мой собеседник вдруг рассмеялся. — Но самое смешное, а может, и горькое — это то, что никто до сих пор не задумался: а кто же в конце концов автор этой башни? А ведь он есть! И, вероятно, даже не он, а они, целые бюро. Но кто они — никто не знает. Так же, как никто не знает, кто же построил Реймский собор или Нотр-Дам. Смешно, не правда ли? Впрочем, стоит ли обо всем этом говорить, когда существует столько неразрешенных проблем, как, например, загрязнение окружающей среды, перенаселение нашей планеты и тому подобное, очень зловещее. А в общем-то вы должны меня понять - все это только брюзжание человека преклонного возраста, которому в силу именно этого и не вполне удачно сложившейся биографии ничего другого и не остается. Простите меня великодушно.
На этом монолог моего собеседника, в уста которого я просто-напросто вложил свои собственные мысли, чтобы было интереснее, закончился.
Я встал, расплатился и вышел на улицу. Собеседник мой, как и положено в таких случаях, медленно растаял в воздухе.
Засим, дорогой читатель, последую и я его примеру. Надо и тебе немного отдохнуть. Иди домой, ложись на диван и послушайся совета одной прекрасной книги. Называется она «Гид по таинственной Франции». «Если тебе все надоели,- говорится там в предисловии,- и не хочется ни с кем разговаривать, а на дворе к тому же стужа и ветер завывает в трубах, подвинь свое кресло к камину, поставь рядом стакан доброго старого вина, зажги трубку и возьми в руки меня».
Вот и я тебе, читатель, советую: возьми в руки, если нету гида, Жоржа Сименона и в компании полицейского комиссара Мегрэ забудь на какое-то время обо мне. А настанет время, опять погуляем, дай только придумать маршрут.
До следующей встречи!

Публикация А. БЕРЗЕР.

1969-1970.
Киев — Москва


«Городские прогулки» Виктор Некрасов писал для «Нового мира». Писал по частям и читать давал по частям. Сначала я прочитала страницы, связанные с Булгаковым. Рассказ его «Дом Турбиных» был напечатан в «Новом мире» в 1967 г. Он встречен был с большим интересом и вызвал множество самых разнообразных писем и откликов. Именно Некрасов нашел в Киеве, разыскал и открыл этот, прежде никому не ведомый дом. Так завязалась эта линия «Городских прогулок». Не буду погружаться в воспоминания, скажу только, что, когда он довел рукопись до конца, в 1969-1970 годах я уже не работала в «Новом мире». «Городские прогулки» напечатать в те годы не удалось, и рукопись в том, тогдашнем, памятном для меня виде, он оставил у меня. Вскоре после написания письма из Парижа, третьего сентября 1987 г., Виктор Некрасов умер.

А. БЕРЗЕР.

 


 

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter