Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Произведения Виктора Некрасова

Месяц во Франции

Очерк

«Новый мир», 1965, № 4, стр. 102—163

«Радио Свобода», передача «Культура. Судьбы. Время».
Виктор Некрасов рассказывает о своей встрече
с архитектором Ле Корбюзье (отрывок из очерка
«Месяц во Франции»),
26 августа 1985 г.


 

1

У Парижа свои капризы, своя безвкусица,        
свои обманы зрения...                                             

И у Парижа — увы! — бывают часы, когда       
его клонит ко сну (порой и Гомеру случается        
спать).                                                                 

Безумие Парижа, перебродив, оказывается     
мудростью.                                                           

B. Гюго  

 

День начинается так. Проснувшись, делаю небольшую прогулку километра на три-четыре. Выйдя из отеля, сворачиваю сразу же налево и через аркады Лувра, потом через мост Карусель выхожу на набережную Вольтера. Дальше — вдоль Сены, мимо закрытых еще букинистических лотков до небольшого моста О-Дубль, где сворачиваю налево и, минуя Нотр-Дам, по Аркольскому мосту выхожу на правый берег Сены, к площади Отель де Виль. Дальнейший путь опять же вдоль Сены, на этот раз уже по ее течению. Дойдя до Лувра, сворачиваю направо, и по рю Риволи до моего отеля уже рукой подать. Иногда я совершаю прогулку в другую сторону — через площадь Согласия до Эйфелевой башни и обратно. После прогулки иду в ванную и, как говорят радиодикторы, приступаю к водным процедурам.

Вся прогулка отнимает не больше четырех-пяти минут. Быстрота ее объясняется тем, что совершаю я ее не ногами, а глазами. Над моим диваном висит громадный — два на полтора метра — план Парижа, и это первое, что я вижу, проснувшись утром. План этот не обыкновенный — улицы, кварталы, площади; план этот — плод двадцатилетнего труда художника Пельтье, умудрившегося нанести на него все дома Парижа. Все до единого. И не просто нанести, а дотошно нарисовать в аксонометрии, с птичьего полета. Я не представляю, как это можно сделать, но это сделано. Кропотливейшим образом нарисованы все жилые дома, дворы, церкви, соборы, дворцы, вокзалы, мосты, парки и бульвары с деревьями, памятниками, отдельные скульптуры, лестницы, спуски к Сене. Если сесть в противоположный конец комнаты и взять бинокль, создается полная иллюзия, что ты летаешь над городом в самолете. Впрочем, есть даже и преимущество: с самолета надо догадываться, что под тобой, а здесь всюду надписи.

План этот, приведший меня в восторг в одном из парижских домов, принесли на аэродром, когда мы летели в Москву. Всю дорогу он очень мешал: скользкий, завернутый в целлофан, он все время выскальзывал из рук и тыкался кому-то в спину. Сейчас, наклеенный на полотно, он висит у меня на стене, вызывая всеобщее восхищение и зависть.

Я с детства люблю карты и планы. Вероятно, потому, что больше всего в жизни мечтал быть путешественником. Лавры Ливингстона и Миклухо-Маклая не давали мне покоя. По картам маленького карманного атласа Юнкера я составлял захватывающие маршруты через Гималаи в Индию, по непроходимым зарослям Центральной Африки, вдоль берегов Ориноко и Амазонки. Осуществить их в жизни мне так и не удалось: пришлось ограничиться Кавказом, Крымом в студенческие годы, а в войну долгими походами через Украину, с востока на запад и с запада на восток. Атлас Юнкера пришлось сменить на войсковую двухверстку, на план Сталинграда, с которым почти полгода не расставался. К сожалению, он, мятый, с продранными углами, с разноцветными стрелками и цифрами, не сохранился. Зато сохранилась маленькая, вырванная из немецкого офицерского атласа карта «Европейской части России», на которую я наносил линию продвижения наших войск и которую бережно хранил в левом боковом кармане гимнастерки.

Такую же страсть к планам и картам, я знаю, испытывает и Паустовский, но и его и меня в этом увлечении перекрыл мой фронтовой друг, лейтенант сапер Обрадович. Когда ранней весной сорок четвертого года мы освободили станцию Апостолово, я вечером того же самого утомительного дня застал его в одной из хат низко склонившимся над столом при свете керосиновой лампы. Оказывается, он рисовал план будущего, восстановленного Апостолова. Пробил новые улицы, организовал административный центр, перенес в другое место вокзал, который сейчас пылал, подожженный немцами. Впрочем, Обрадович по образованию был архитектором, и, хотя занятие его в тот вечер не могло не вызвать улыбку, я его понял.

Итак, по утрам я делаю зарядку — пробежку по набережным Сены. Вечером же, когда все кругом затихает и даже телефон устает, я совершаю, оторвавшись от книги, прогулки по другим местам Парижа. В основном по его юго-западу, по району Исси-ле-Мулино,— он ближе всего к моей голове. Для того же, чтоб попасть на Монмартр или плас Пигаль — самые подходящие для этого часа места,— приходится становиться ногами на диван, что, как известно, не рекомендуется. А Исси-ле-Мулино я знаю уже довольно хорошо. И район парка Монсури, где я провел свое раннее детство, и Университетский городок, и Монпарнас, куда перекочевали с оккупированного туристами Монмартра художники и где собираются строить сейчас новый ультрасовременный квартал в районе вокзала... И все это я теперь восстанавливаю в памяти благодаря мсье Пельтье, его египетскому труду, его плану. К нему мы еще вернемся, когда заговорим о прошлом и будущем Парижа. Сейчас же о настоящем.

Жили мы в самом центре города, в Отель дю Лувр. Прямо от него идет широкая, короткая и прямая авеню де л'Опера — витрины, витрины, банки, отели, рестораны и опять же витрины; направо — рю де Ришелье и Комеди Франсез, налево — Лувр.

 



Посол СССР во Франции
Сергей Александрович Виноградов,
Виктор Платонович Некрасов,
французская писательница Эльза Триоле,
младшая сестра Лили Брик,
жена Луи Арагона,
Париж, декабрь 1962 г.
 

В те дни, когда утра были свободны, я устремлялся прямо к Сене. Все теперь знают ее по кинокартинам — неширокую, спокойную (это не буйная, вся сотканная из водоворотов Рона), миролюбивую Сену, закованную в гранит, перехваченную доброй полусотней мостов. Она рассекает Париж на две неравные части, на Rive droite (Правый берег) и Rive gauche (Левый берег). Иностранец не сразу ощущает разницу между этими берегами, вернее частями, города. Парижанин же очень точно знает разницу (и даже маленькое соперничество) между ними.

Правый берег — это развлечения, театры, торговля — commerce de luxe. Левый — студенты, художники, артисты, он победнее, но серьезнее. И разделение это — сейчас, может быть, уже несколько условное — существует уже восемь веков, с тех пор как король Филипп-Август, «первый урбанист Парижа», расширил границы Парижа за пределы островов Ситэ и Сан-Луи. Тогда же и началось соперничество. Когда в 1912 году Марсель Пруст предложил своего Свана издательству «NRF», он, между прочим, сказал: «Этот дом Левого берега вряд ли будет доверять писателю с Правого берега». Но эти тонкости знает только парижанин, нам же, чужестранцам, остается просто восторгаться красотой Сены — нам неведомы ее коварные качества.

Особенно хороша Сена вечером, перед самым заходом солнца, когда Париж затягивается легким розоватым туманом и Сена, становящаяся тоже розовой, отражает в себе берега и склонившиеся над нею столетние вязы и платаны. Ночью же в ней горят фонари мостов и набережных, а в праздники тихо колеблются освещенные прожекторами отражения Лувра, Нотр-Дам, Эйфелевой башни... Но и утром она не менее хороша. Даже в пасмурный декабрьский день. Свинцовая и слегка матовая, она повторяет в себе арки каменных мостов, и в этой сдвоенности изображения — тоже свое обаяние Сены. Так же, как в вязах над самой водой. Они, бедняжки, правда, стареют, сохнут (газеты пишут, что убивают их, е основном, выхлопные газы автомашин), их срубают, и, распиленные на части, они лежат печальные, безмолвные на берегу реки.

Мы как-то сидели вечером на таком поверженном гиганте, сидели и курили. Это был чуть ли не первый вечер в Париже, когда все еще казалось странным, неправдоподобным, когда не верилось, что ты в Париже. Невдалеке от нас какие-то ребята разжигали из сухих сучьев костер. Он потрескивал, отбрасывая длинные мятущиеся тени. Натаскав запасы хвороста, ребята улеглись и, накрывшись плащами, уснули. Перед этим чего-то поели, выпили вина, а бутылку бросили в воду — она медленно проплыла мимо нас. На противоположном берегу тоже зажегся костер — один, другой, третий. Кто эти ребята? Кто те, на том берегу? Гиды говорят: ну, это из тех, что не хотят работать. Я совсем не уверен, что это так, но вот лежат, поджав колени к подбородку, а рядом потрескивает и стреляет костер...

Стоял декабрь, не было рыболовов, без которых в другое время года Сена немыслима. Но влюбленные были. Без них, без этих парочек, Сена не выдержала бы, высохла. Их много — склонившихся, подпирающих сгенку, примостившихся на срубленных стволах, хоронящихся в тени мостов, целующихся и шепчущихся под аккомпанемент гитар и мандолин из крохотных транзисторов... Вот проплыла баржа — широкая, плоская. И на ней тоже парочка. И тоже транзистор...

Где-то пробили часы. Прогудел пароходик — маленький речной пароходик с длинной трубой. По верхней набережной бесшумно несутся машины. А над всем этим на черно-розовом от городского зарева небе мерно кружится луч прожектора с верхушки Эйфелевой башни. Это, очевидно, для самолетов.

Недавно я увидал в «Юманите» фотографию некоего неизвестного художника у своего мольберта на набережной, у самой Сены. И печальная подпись под ней: «Париж, кажется, скоро потеряет одно из своих очарований». А рядом статья «За 13 минут 13 километров». Оказывается, сейчас разрабатывается проект автомобильной дороги от моста Наций до моста Отёй, по правому берегу Сены. Где-то она будет подземной, где-то на столбах, а где-то прямо по набережной... Парижанин вздыхает: оно, конечно, хорошо за тринадцать минут тринадцать километров, ну, а как же быть с влюбленными, с художниками?

Букинисты на набережных...

Без них Сена тоже не была бы Сеной. Сотни их длинных ящиков-лотков, прикрепленных к каменным парапетам набережной, тянутся на добрых два-три километра, начиная от улицы Бонапарта вдоль набережных Малакэ, Конти, Гранд-Огюстен, Сен-Мишель, Монтебелло по левому берегу и от Отель де Виль (ратуши) до моста Пон-Нёф по правому.

Можно провести целый день возле этих лотков. Невозможно оторваться от самих букинистов, можно подумать, что их выбирал специально какой-нибудь кинорежиссер. Это почти всегда старики и старухи. Старики в допотопных плащах, накидках, в каких-то длинных, до колен, блузах. Старухи, преимущественно злые и сварливые, из тех, что держат дома целые семейства кошек и котов, сидят в соломенных креслах и что-то вяжут. Одна из них торговала орденами — этот товар на набережных тоже есть. Я скромно спросил, сколько стоит наиболее пышный и блестящий. Старуха сверкнула на меня злющими глазами-щелочками и огрызнулась: покупатель посолиднее торговался с ней за орден Почетного легиона наполеоновских времен. Между прочим, не лотки, а целые магазины, торгующие орденами, я видел в тихом дворе Пале-Рояля. И не один, а штуки три-четыре рядом. Там можно купить все —полный набор георгиевского кавалера, орден Бани, Золотого руна, кайзеровские, гитлеровские, любой Гватемалы или Никарагуа. Я стоял и смотрел на кресты, звезды, пальмовые ветви, дубовые листья, золотые цепи, муаровые ленты, покоившиеся на алом бархате, и думал о том, сколько интересных и никому не известных историй лежит и поблескивает за витриной. И никому эти истории не нужны. Но ордена эти и ленты зачем-то продают. И покупают. А кто их покупает? И для чего? Неужели в Париже столько коллекционеров и таких чудаков, как я, которым захотелось бы вдруг поразить своих друзей на Шереметьевском аэродроме блеснувшим из-под плаща экзотическим орденом неведомого старинного княжества? Неужели на этой торговле можно сколотить состояние? Очевидно, да...

В северо-западном районе Парижа есть так называемый Блошиный рынок — Marché aux puces. Это нечто вроде обычных толкучек, с той только разницей, что там не толкутся, а ходят по маленьким уличкам, состоящим из рундуков и открытых магазинчиков. И продавцы там не случайные, а постоянные. Купить там можно все. Я не говорю о всякой одежде, которая, не уступая качеством, в два-три раза дешевле, чем в центре. Речь идет о вещах, которые совершенно непонятно кому могут пригодиться. Вы можете, например, свободно купить рыцарские доспехи (все честь честью, шлем с забралом, панцирь, наколенники, щит, копья только, кажется, не было) за три тысячи новых франков, или корабельный штурвал метра полтора в поперечнике за девятьсот франков, или медный, жюль-верновских времен водолазный скафандр — не помню уже за сколько. Большое количество русской боярской одежды, очевидно театральной, от русских эмигрантов. Кому все это надо и в таком количестве — непонятно. Но раз продают — значит, покупают. Рынок...

Но вернемся на набережную и пороемся в книгах. Их тут много. И очень разных. Много старья, нужного и ненужного, много забывшихся уже бестселлеров и разной полицейской дребедени, но есть и хорошие издания, интересные мемуары, старинные гравюры, увражи, альбомы. Очень много карт и планов — преимущественно старинных, с гербами, картушами, на пожелтевшей бумаге. И ройся в них, сколько тебе влезет, никто тебя не осудит, не помешает. Вряд ли ты здесь найдешь какую-либо особую библиографическую редкость (для этого есть другие букинисты на рю Бонапарт или Сен-Пар, например), но интересного все же много. Меня, например, интересует все, что пишется о Сталинграде. И я нашел несколько номеров коллаборационистского иллюстрированного журнала «Signal», издававшегося немцами на французском языке. Я впервые увидал в нем Мамаев курган сверху, глазами немецкого аса.

Сидевший рядом с ним или за его спиной в пикировщике Ю-87 корреспондент «Signal» очень эффектно снял с воздуха наши позиции и горяший город. А потом ас пьет коньяк и весело улыбается — славно поработал. В журнале о нем целая статья.

К слову, о встречах и Сталинграде. За месяц до Парижа я был в Лейпциге на кинофестивале. Был у нас там, при нашей делегации, переводчик— студент Лейпцигского университета Вилли. Это был славный, деликатный юноша лет двадцати, очень волновавшийся, что недостаточно быстро и точно переводит. Мы все его полюбили. Расставшись, я подарил ему свою книгу «В окопах Сталинграда». Он посмотрел на меня как-то странно и сказал:

— А вы знаете... Я до сих пор не хотел вам говорить — мой отец убит был в Сталинграде.

Заговорив о Вилли, я коснулся темы современной молодежи, к которой я еще вернусь, сейчас же мне хочется поговорить еще о Париже.

Родился я в Киеве, но первые годы своей жизни провел за границей. Мать кончила школу, а затем университет в Швейцарии, в Лозанне. Потом работала в Париже, в госпитале. Там же застала нас война. В 1915-м — мне было тогда четыре года — мы вернулись в Россию и осели в Киеве.

Не могу сказать, чтоб о Париже тех лет я имел исчерпывающее представление. Основные воспоминания связаны с парком Монсури, где в компании двух других русских мальчиков — Тотошки и Бобоса — я бегал по дорожкам и лепил из песка бабки. Нянькой нашей был Анатолий Васильевич Луначарский — он жил этажом ниже нас, на рю Роли, 11. Мы мирно лепили бабки, возможно, даже и дрались, а он рядом на скамейке писал свои статьи и тезисы для очередной лекции. Тотошка, сын Луначарского — Анатолий, погиб в Отечественную войну: он был фронтовым корреспондентом и, хотя ему это было категорически запрещено, отправился с новороссийским десантом. Оттуда он не вернулся. До войны мы с ним раза два встречались. С Бобосом же — теперь его зовут уже Леонидом Михайловичем Кристи, он известный кинодокументалист—мы впервые после парка Монсури встретились только через сорок восемь лет, зимой прошлого года в Москве. Нас очень развеселила парижская фотокарточка тех лет, где мы трое и еще одна девочка, моя двоюродная сестра, стоим рядышком — четырехлетние и очень серьезные. Оба мы — и я и Бобос — со стыдом признались друг другу, что почти совсем забыли французский язык, хотя именно на этом языке мы начали складывать свои первые фразы.

Должен признаться, что в этот свой приезд (до этого я был в Париже дважды, но в общей сложности не больше двух суток) я обнаглел и с французами говорил только по-французски. Это было чудовищно, но галантные французы уверяли меня, что все понимают. Возможно, это объясняется тем, что я, хоть и забыл слова, сохранил почему-то произношение.

Между прочим, у русских, долго проживших во Франции, даже если они говорят по-русски совершенно правильно, появляется характерная интонация, чисто французская манера говорить. Дело даже не во французских словах, вплетающихся в речь, таких, как синема, авион, арон-дисман («я живу в шестом арондисмане», то есть районе), или не очень русское «не так ли?» — «n'est ce pas?», которым французы заканчивают почти каждую вопросительную фразу. Дело именно в интонации, очень забавной, но сразу же дающей тебе понять, с каким русским ты говоришь — москвичом или парижанином.

Французский язык... Говорят, у него очень трудная грамматика и какие-то там сложности с неправильными глаголами. Кажется, это действительно так, но, когда слушаешь его (особенно парижан), сразу становится веселее. Даже когда они кричат и ругаются между собой — и то приятно слушать. Сцепились в автомобильном заторе два таксиста, обливают друг друга отборной бранью, а я слушаю, наслаждаюсь. Не знаю, отчего это происходит: возможно, от интонации — всегда вверх, а не вниз, а возможно, от самого характера французов, в общем легкого, живого, порывистого. При всех своих горестях француз старается не терять юмора. А может, и не старается — само собой получается. В этом счастье француза. Он знает, что юмор спасителен. Он скрашивает невзгоды, помогает жить. И вообще без него скучно. И француз шутит, иронизирует над всем в жизни — над женой, любовницей, другом, самим собой, даже над генералом Шарлем де Голлем.

Как-то я у себя в номере устроил короткое замыкание. Как и почему— до сих пор не могу понять, но так или иначе свет погас. Я позвонил, и через пять минут появился монтер — парнишка лет двадцати с лишним, с перебитым (как выяснилось потом — от бокса) носом, совершенно рыжими волосами и глазами собирающегося нашкодить школьника. Весело насвистывая, он починил что надо и в вознаграждение попросил разрешения закурить «папирос рюсс».

Так познакомился я со своим тезкой Виктором Ружэ. ставшим для меня с этого момента образцом французской легкости и беззаботности.

— О-ля-ля,— весело говорил он, давясь дымом советской папиросы, но не бросая ее, — жизнь не такое уж дерьмо, как многие думают. Нос красивее у меня, конечно, не станет и на Брижит Бардо рассчитывать тоже не приходится, но кончится эта проклятая зима — и весь мир будет мне завидовать.

Я заинтересовался. В ответ он предложил, если у меня будет время, съездить в воскресенье посмотреть одно из интереснейших мест в Париже.

Время, конечно, нашлось, и в воскресенье в девять утра мы уже сидели в вагоне метро. Я не все понимал, что он рассказывал на своем парижском жаргоне, но все же уловил, что он работает электромонтером на стройке какого-то многоэтажного каркасного дома, что в нашем отеле он вроде как «подхалтуривает» — заболел гостиничный электрик, а один из портье друг Виктора,— что у него есть девушка по имени Моника и что в прошлогоднем первомайском номере «Юманите» была его фотография, когда у него был еще не перебитый нос.

После метро мы долго еще шли по каким-то парижским окраинам и наконец вышли к Сене. Кто видел когда-нибудь фильм «Столь долгое отсутствие», навсегда запомнит хибарку-ящик, в которой жил герой картины. К такому же ящику подвел меня и Виктор.

— Вот, — сказал он, — моя вилла!

У «виллы» не было никакого замка. Он что-то раздвинул, и мы на четвереньках влезли внутрь. Крутом вырезанные из журналов фотографии, на земле два тюфяка — вот и все.

Он тут живет?— несколько смутившись, спросил я.

— О нет. Сейчас нет. Сейчас у друзей. Сегодня у одного, завтра у другого. Зато летом... Лучшего места не сыщешь в Париже. Воздух, река. Можно рыбу удить. И так приятно, лежа на животе, следить за проплывающими баржами. Моника тоже любит на них смотреть. Неужели вам здесь не нравится?

И все это он говорил просто, весело, предвкушая приближение апреля, до которого было еще добрых три месяца.

Больше я Виктора не видал. Вернулся заболевший электрик, а мы уехали на юг. Но сейчас, когда в Москве уже настал апрель (дай бог, в Париже он теплее), я часто вспоминаю своего тезку и веселую его усмешку — весь мир мне будет завидовать! Дай-то бог! Легко и весело жить с таким характером.

Париж...

Думаю, что нет на земле человека, которому бы не нравился этот город. А если иногда и встречается, то это либо кокетничающий своим нигилизмом сноб, либо человек, у которого с Парижем связаны какие-нибудь неприятности, либо дурак. (Я со стыдом вспоминаю сейчас вырвавшуюся у меня фразу на обратном пути в Париж после увлекательного путешествия по тихому, несуетливому Провансу. «Ох, опять надо в Париж ехать...» — сказал я вздыхая и тут же испугался, хотя речь шла не о самом Париже, а о его утомительной для пас суете. И все же я стыжусь этой фразы — я прошу прощения у Парижа.)

Париж — один из красивейших и обаятельнейших городов мира. Я говорю «один из...», потому что на земле, вероятно, есть тысячи красивых и обаятельных городов, но именно в Париже эти качества — красота и обаяние — сплавились столь прочно, что они уже неотделимы. Париж красив, ослепителен и в то же время прост, весел, непосредствен. Ансамбли Лувра, Тюильри, площади Согласия поражают своей законченностью; монмартрские же улички и переулки Порт-де-Лила тесны, кривы, сияют облупленными брандмауэрами, но, ей-богу же, я затрудняюсь сказать, что милее моему сердцу. В ресторане «Отель дю Лувр» официант во фраке подает незнакомый нам изыск в виде устриц или улиток в глиняных горшочках, в крохотном же кабачке на Муфтар ты жуешь длинные, хрустящие парижские булки с колбасой, запивая их эльзасским пивом,— и опять же не понятно, где лучше. Нет, в кабачке, конечно, лучше: вокруг разговоры, споры, хохот, а за стойкой толстая хозяйка, приветливая, все видящая, все слышащая — точь-в-точь с картины Тулуз-Лотрека или Эдуарда Манэ. Мы как-то обедали в ресторанчике мадам Луизетт на Блошином рынке. Я глядел на нее и не мог оторваться — немолодая, живая, с негаснущей сигаретой во рту, она все время что-то разливала, отсчитывала, перекидывалась шутками, замечаниями, подходила к столикам, смеялась, кого-то отчитывала, опять возвращалась к своей стойке, опять разливала. Хозяйка, владычица... Говорят, ее весь рынок побаивается. И любит. Узнав, что мы русские, она пожелала с нами сфотографироваться.

Наш читатель, знакомясь с теми или иными зарубежными очерками, часто задает себе вопрос: почему так много пишется о ресторанах и кабачках. Неужели другой темы, другого места для общения нет? Увы, но это так. Если хочешь общаться с французами — ресторана и кафе тебе не миновать. (Статистика утверждает, что семьдесят лет тому назад, в девяностые годы прошлого столетия, в Париже было тридцать тысяч отелей, ресторанов, кафе и винных погребов. Думаю, что сейчас не меньше.) Во Франции не принято приглашать к себе в гости. Даже на семейные торжества. Один русский, проживший в Париже тридцать пять лет, говорил мне, что за все время он был только два раза в гостях. Да, француз не любит приглашать к себе домой. В Париже не забежишь по дороге к товарищу — это считается бестактным, там принято встречаться в ресторанах. По любому поводу — просто так посидеть, почитать газеты, заключить сделку, провести деловой разговор. Писательница Натали Саррот говорила мне, что работать может только в небольшом ресторанчике возле своего дома. Дома мешают, отрывают от дела, а здесь тихо, спокойно, никаких телефонов.

Традиция встречаться в ресторанах имеет свои корни. Еще в XVIII веке, перед самой революцией, якобинцы и близкие им друзья — адвокаты, журналисты, художники — собирались в ресторанах, предпочитая их дворянским, аристократическим салонам. По тем же причинам и в XIX веке, особенно в шестидесятых годах, художники стали встречаться и устраивать свои выставки не в аристократических, враждебных им салонах, а в кафе и ресторанах. Это были годы рождения и становления импрессионизма—движения, взбунтовавшегося против академизма, салонной живописи эпохи Наполеона III. Все прогрессивное в искусстве собиралось именно там, за маленькими столиками на бульварах. Особенно популярен был тогда «Тамбурин» на бульваре Клиши, где часами проводили свое время в спорах и дискуссиях за стаканом вина и Ван-Гог, и Писсарро, и Тулуз-Лотрек. и многие другие — короче говоря, весь молодой, строптивый, ищущий новых путей художественный Париж.

Париж немыслим без художников, как без Нотр-Дам или Эйфелевой башни. Они составная часть города, его пейзажа. На набережных, в парках, на мостах или просто посреди тротуаров они сидят или топчутся вокруг своих мольбертов, ни на кого не обращая внимания. Больше всего их, конечно, на площади Тертр, на Монмартре. Но там уже коммерция. Там за десять новых франков в пятнадцать минут сделают твой портрет, там можно купить любую картину, написанную в любой манере, кроме абстрактной — у туриста абстракционизм не в почете. За свои деньги он хочет приобрести добротную вещь, которую можно привезти домой и, показав друзьям, сказать: «Вот на этом месте я был». И монмартрские художники учитывают это.

На этой самой площади Тертр — маленькой квадратной площади возле собора Сакре-Кёр, купола которого фигурируют чуть ли не на всех полотнах работающих здесь, на свежем воздухе, художников,— мы как-то познакомились с бородатым, симпатичным македонцем. Он показал нам свои полотна, в общем довольно славные, хотя более или менее похожие на соседние, потом познакомил со своим другом, тоже из Югославии. Друг оказался очень разговорчивым, приветливым, веселым, но почему-то картин своих нам не показал, хотя мы и просили его об этом. Он мялся, переводил разговор на другую тему. Потом уже, когда мы с нашим македонцем оказались, как и следовало этого ожидать, в кафе («Нет, не это — это для туристов; спустимся по той лесенке, и я вам покажу настоящее монмартрское кафе...»), он нам сказал, что парень этот, его друг, в общем-то, не столько пишет, сколько организует сбыт картин. И нам стало ясно, что все эти ребята со шкиперскими бородками, в измазанных краской блузах и пожилые длинноволосые мэтры с черными бантами, что все они, или почти все, не просто так пишут свои картины и продают любителям, а, очевидно, объединены в какие-то группы, артели или имеют своего «маршана», продавца, которому и отваливают какую-то толику своего заработка. Впрочем, точных сведений у меня нет.

Париж немыслим без художников. Он любит их. И они его. Пожалуй, нет на свете города, которому столько посвящено было бы полотен... Первыми известными художниками, изобразившими Париж, были братья Лимбург. Две их миниатюры, именуемые «Блаженные часы герцога де Берри», хранящиеся в музее Конде в Шантийи, воспроизводят с документальной точностью, как говорят знатоки, Париж XV века — Лувр и королевский замок с церковью Сен-Шапель на острове Ситэ. Те же Ситэ и Нотр-Дам середины XV века мы видим и на миниатюре Фукэ, хранящейся сейчас в Нью-Йорке. Все на них очень точно, очень подробно, но в обоих случаях архитектура является в основном фоном, на котором разворачиваются жанровые и религиозные сцены.

Последующий век не был самым счастливым для Парижа. Искусство миниатюры при Людовике XII доживало свои последние дни. Франциск I перебрался со своим двором в замки Иль-де-Франса и Луары, и французская живопись на какое-то время посвятила себя портрету. Следующий, XVII век был отдан, так сказать, на откуп фламандцам и голландцам. Создав у перекрестка Круа-Руж свою маленькую колонию, они принялись за пейзажи Парижа, перенеся в них дух и атмосферу своей родины. С присущим им мастерством они писали старый Лувр, Сену с какими-то баржами и плотами, мрачную Нельскую башню, тесные площади, но все это было очень голландским, очень фламандским. И все же только благодаря им — Зееману, Абрахаму де Вервету и другим — мы знаем, как выглядел Париж, вернее центр Парижа — все та же Сена и Ситэ — тех лет.

По картинам Жан-Батиста Рагнэ (его прозвали парижским Каналетто) и других художников того времени мы узнали куртуазный Париж XVIII века. На этих полотнах он, правда, не всегда точен — в угоду моде тех лет истинный облик города иной раз заслонялся живописными руинами и пышными, часто вымышленными, в стиле Пиранези сооружениями. Говоря нашим современным языком, перед нами Париж несколько «подлакированный» — тогда любили пейзажи с пышными садами, идиллическими парками или, наоборот, с эффектными пожарами, клубами дыма, языками пламени. Иными словами, по этим картинам мы можем судить не столько о Париже, сколько о манере и вкусах той эпохи. Настоящий же Париж — его дух, характер, небо, воздух, люди — заиграл всеми своими красками только в живописи XIX века, вернее его второй половины. В эти годы Парижу, несомненно, повезло. Можно с уверенностью сказать: не было тогда художника, которого бы он не пленил. На Западе во всяком случае, да и у нас, пожалуй, тоже. Их и не перечислишь, этих художников. Это и Клод Монэ, и Сейра, и Синьяк, и Писсарро, и Эдуард Манэ, и Валлотон, и Ренуар, и Матисс, и Ван-Гог, и певец Монмартра Утрилло, и непревзойденный, на мой взгляд, Альбер Марке... Пожалуй, только Гогена и Сезанна нет в этом списке. У первого мы знаем только одну «парижскую» картину — «Сена у моста Иена» (она висит сейчас в Лувре, и когда я ее увидел, я подумал, что это Марке: так не похожа она на Гогена), второй же прожил в Париже недолго и большую часть своих картин написал в Экс-ан-Прованс.

Мне мало до сих пор что-либо говорило имя Иоганна-Бартольда Ионгкинда — по-настоящему я его узнал в Париже. Голландец по происхождению, он поселился в Париже, но именно он первый, еще до импрессионистов, сумел уловить истинный дух его. О нем хорошо в свое время сказал Эмиль Золя: «Ионгкинд понял, что Париж живописен даже в мусоре своих улиц. Он пишет церковь Мен-Мадар и тут же уголок новых, только что пробитых бульваров. Перед нами весь квартал Муфтар с его маленькими лавочками, жирной, грязной мостовой и бледно-серыми стенами. Мне нравится эта картина — громадное небо в тучах и запах парижского дождя...»

Ионгкинд не был ни барбизонцем, ни импрессионистом, он находился где-то между ними, но в его парижских пейзажах мы, пожалуй, впервые ощущаем и видим не только архитектуру города, но и воздух, освещение, аромат, «запах парижского дождя».

Об импрессионистах, которым Париж обязан очень многим, писать вряд ли стоит — о них столько уже писалось, — хочется сказать только несколько слов о двух «самых парижских» художниках — Утрилло и Mapке. Они очень не похожи, эти два художника, но оба, пожалуй, больше всех любили Париж, больше всех его знали. Так во всяком случае кажется мне, когда я разглядываю их картины. У Мориса Утрилло нет парадного Парижа. У него Монмартр, самые обыкновенные, самые, казалось бы, непривлекательные улички, какие-то дворы, лестницы, стены, крыши. И написаны они как будто очень просто, и краски неярки, и композиции как будто никакой нет (на самом деле она у него очень крепкая), и небо серое, и стены серые — но под его кистью все эти стены и крыши приобретают такую художественную законченность, они так правдивы, что внешняя их непривлекательность превращается в нечто другое — в то, что мы и называем красотой. Впечатление такое, что художнику не было никакой необходимости выбирать какую-нибудь особую точку, он мог сесть со своим мольбертом в первом попавшемся месте — любой закоулок для него всегда таил в себе нечто прекрасное, и мы, глядя на его картины, ощущаем это с не меньшей силой.

Я взбирался по крутым лесенкам Монмартра, смотрел оттуда сверху на крыши Парижа, и каждый раз я вспоминал Утрилло. Иногда мне даже казалось, что я в этом месте уже был. Нет, не был — просто виноват в этом Утрилло.

Альбера Марке мы знаем лучше, чем Утрилло, — несколько лет тому назад его работы очень широко были представлены на выставке в Пушкинском музее. У Марке совсем другой Париж. Это не узкие монмартрские улички — это просторы. Марке любил море, морской пляж, порт, Сену. Он много раз писал Сену. И очень часто с одной точки, из своего окна. Окно выходило на Пон-Нёф — самый старый мост Парижа, хотя и называется он Новым. И каждый раз Сена у него другая. То в тумане, то в зимней дымке, то в серый пасмурный день, то ночью с огнями и черными расплывающимися силуэтами домов. Марке не любил детали, все у него обобщено, все как будто грубо. И все как будто сделано наспех. Мазок — и человек, мазок — и фонарь, три мазка — и дерево. Ничего не прорисовано, никаких деталей, какие-то общие массы — а вот перед тобой живой Париж. Тот самый, который ты видал вчера, позавчера, а может, увидишь завтра. Я не знаю, почему Марке любил писать из своего окна — может, из-за болезни, может, просто не любил работать на шумных парижских улицах, но какое счастье, что он снял квартиру именно здесь, у самой Сены, на углу улицы Дофин и набережной. Поселись он в другом месте, и мы не имели бы его сюиты, его песни о Пон-Нёф, не любовались бы изгибами Сены и заснеженными тротуарами набережной Гранд-Огюстен, просвечивающим сквозь голые ветви деревьев мостом Сен-Мишель (опять же один только мазок), затуманенными башнями Нотр-Дам — одним словом, Парижем, каким он был в тот зимний пасмурный день 1934 года, когда Марке вздумалось подсесть к окну.

Я стою перед пейзажами Марке и Утрилло — двух столь не похожих друг на друга художников ни по манере, ни по пристрастиям — у одного к захудалым уличкам, у другого к широким, воздушным просторам Парижа,— смотрю на их картины и задаю себе вопрос: а есть ли у нас свой московский, ленинградский, киевский Марке, свой Утрилло? Ленинграду в этом отношении повезло — Остроумова-Лебедева, Добужинский, Бенуа. А Москве? Иной раз идешь по ее улицам и удивляешься: почему вот здесь не примостился художник?

Был когда-то художник Иван Павлов, гравер. Я помню его еще с детства, в основном почему-то по отрывному календарю. Вот Павлов знал и любил Москву. И не мог с ней расстаться — с ее покосившимися деревянными домиками, ампирными колоннадами, мезонинами. Запечатлевал не без грусти своим резцом старую, уходящую Москву. За это ему и спасибо.

Знаем мы и другую Москву — Москву ныне здравствующего Пименова. Это уже Москва сегодняшняя, строящаяся, с широкими улицами, новыми домами, потоком автомашин. Эта новая Москва ис исключает, не перечеркивает старую, до сих пор еще живую и дорогую всем нам.

Не повезло и моему родному Киеву. Просто диву даешься, как могло случиться, что такой колоритный, своеобразный город не имеет своего «певца». А Киев ведь сам просится на полотно. Где вы найдете такие горы, такие вьющиеся вверх и вниз улички, такие днепровские откосы, такие дали, такое разнообразие крыш, тонущих в зелени? Мы, правда, помним Киев Лукомского, но это Киев церквей и золотых куполов, Киев далекого прошлого...

Но вернемся все же к Парижу. Выйдем-ка мы с вами из отеля («Бон-жур, мсье, — скажет нам любезный портье, — вам пока еще ничего нету»), купим в киоске свежие номера газет и, свернув направо, зайдем перекусить в находящийся у входа в отель небольшой бар. Шурша газетами, выпиваем чашечку-другую кофе с хрустящей булочкой, здесь они называются «круасанами», и, взяв на дорогу пачку «голуаз» — самые дешевые, крепкие, но не вызывающие кашля сигареты, — отправимся в путь.

Куда же пойти? Пожалуй, лучше всего совершить мой любимый утренний разминочный маршрут по плану Парижа. Тогда давайте свернем налево и нырнем под арки Лувра. В этом крыле Лувр не музей, а министерство финансов. Филиал министерства, какие-то его канцелярии, до последнего времени находился еще и в левом крыле, выходящем на набережную, в так называемом Павильон дю Флор. Но сейчас это тоже музей: как раз в день нашего приезда длительная борьба между музеем и министерством закончилась победой искусства.

Между прочим, как-то из окна моего номера — а оно выходит на маленькую квадратную площадь, плас дю Пале-Рояль, всю заставленную машинами, — я видел демонстрацию инвалидов и участников войны. Окруженные полицией, с плакатами в руках, тысячи людей прошли по авеню де л'Опера и довольно долго простояли у министерства финансов— делегаты добивались приема у министра. Требовали они увеличения пенсий. Министр делегатов не принял. Полицейские, топтавшиеся рядом на улице Риволи, сели в свои машины и уехали. По авеню де л'Опера опять открылось движение. Море голов и плакатов, заполнившее маленькую площадь, постепенно стало растекаться по окрестным улицам.

Но сейчас, утром, и на площади, и на улицах Сент-Оноре и Риволи тихо, даже машин еще мало. Потом их появится несметное количество. Через Риволи не так-то легко будет пройти, а между четырьмя и семью Париж превращается в сплошной автомобильный затор, и, если ты торопишься, надо идти пешком или спускаться в метро. От плас де ла Конкорд (площади Согласия) до Лувра минут двадцать ходьбы, на машине в эти часы вы промучаетесь не меньше сорока минут. Проблема транспорта в Париже почти неразрешима — миллион, если не больше, автомобилей. Проблема стоянок и гаражей тоже невероятно сложна — машины вереницами стоят вдоль тротуаров, найти место для стоянки совсем не просто.

Но сейчас мы совершенно спокойно проходим под арками Лувра и попадаем в объятия двух его длиннющих крыльев, на площадь Карусель. В центре ее Триумфальная арка, воздвигнутая в честь наполеоновских побед 1805 года, за ней кроны Тюильрийского парка, а еще дальше — Елисейские поля, но сейчас их не видно: мешает парк.

Когда-то на месте Лувра был замок, заложенный еще Филиппом-Августом, с крутыми пашнями, подъемными мостами, высоким донжоном посредине. Теперь от замка не осталось ни следа — мы знаем, как он выглядел, только благодаря «Блаженным часам герцога де Берри»,— и на месте замка гигантское здание музея, в прошлом — королевского дворца.

В него мы не зайдем, он еще закрыт. Взглянем только налево, в сторону Кур Карэ—Квадратного двора. Вот у того подъезда, у Башни Часов, юный д'Артаньян был вызван на дуэль Атосом, Портосом и Арамисом, а несколько позже люди кардинала в черных камзолах пытались помешать ему передать королеве алмазные подвески, подаренные ею герцогу Бекингэмскому. Но д'Артаньян проскочил вот в ту дверь, видите — слева, и Ришелье был одурачен, а д'Артаньян упал в объятия Констанции Бонасье...

Какие люди! Какие чувства!

— Защищайся, несчастный! — вскричал Атос и обнажил шпагу.

Клинки скрестились.

(Да, при кардинале Ришелье дуэли были запрещены, но мушкетеры нарушали запрет. Мы запрета не нарушаем, а иной раз, ох, как хочется. Бросил бы перчатку: «Завтра в шесть утра, у Новодевпчьего. Выбор оружия за вами...»)

...Гвардеец кардинала со стоном упал на траву. Алая струйка крови появилась на его губах. Атос вытер шпагу и, не взглянув на свою жертву, вскочил на коня. Благородное животное вмиг перенесло его на другой берег Сены к монастырю Гранд-Огюстен, где в таверне «Золотая лилия» давно уже ждали и беспокоились его друзья...

Увы, монастыря сейчас уже нет, сохранилась только набережная Гранд-Огюстен, самая древняя в Париже, а вместо «Золотой лилии» — ресторан Лаперуз. А на набережной, по которой промчался Атос,— только букинисты. Но сейчас еще рано, их «буат» закрыты на замки. Откроются они не раньше десяти.

А вон в том угловом доме окно, из которого рисовал Марке. Правее — тот самый Пон-Нёф, Новый мост, которому минуло уже триста пятьдесят лет. Кроме своего возраста, он знаменит тем, что на нем впервые появились тротуары, которых до этого в Париже не было. Облицовку моста обновляли неоднократно, конструкция же старая, XVI века. Говоря о каком-нибудь бодром старике, парижане острят: держится, как Новый мост.

Мы стоим как раз у въезда на него. Смотрим на Сену, на проплывающие мимо баржи и соображаем, куда же направиться дальше. Пойдем налево, к Нотр-Дам.

Когда я впервые подходил к этому собору, одному из старейших и красивейших соборов Франции, я чувствовал легкую дрожь волнения. Передо мной был памятник безвестных гениальных мастеров, воздвигнутый более семисот лет тому назад на месте многих других церквей, в том числе и галло-романского храма, которому теперь было бы две тысячи лет. В общей сложности собор строился сто восемьдесят лет, считая разного рода достройки, и хотя мы относим его к памятникам готического искусства, это не совсем так. Собор Парижской богоматери — образец переходного периода от романского стиля к готическому. В основном он строился от 1163 до 1250 года, на рубеже этих двух эпох.

«Таким образом, — писал о нем Виктор Гюго, — романское аббатство, философическая церковь, готическое искусство, искусство саксонское, тяжелые круглые столбы времен Григория VII, символика герметиков, единовластие папы, раскол церкви, аббатство Сен-Жермен-де-Пре и Сен-Жак-дс-ла-Бушри — все расплавилось, смешалось, слилось в Соборе Парижской богоматери. Эта главная церковь, церковь-прародительница, является среди древних церквей Парижа чем-то вроде химеры: у нее голова одной церкви, конечность другой, торс третьей и что-то общее со всеми».

Я не видел Реймского и Шартрского соборов — гордости Франции, — но я видел Миланский и Сан-Стефано в Вене, а теперь вот Нотр-Дам. Я затрудняюсь сказать, какой из этих трех производит наибольшее впечатление. Думаю, что все-таки Нотр-Дам, хотя, возможно, тут играют роль связанные с ним литературные и всякие другие ассоциации и воспоминания. Впрочем, вряд ли нужны сравнения. Собор прекрасен сам по себе, прекрасен своей величественностью, изяществом и простотой (насколько она возможна в эпоху средневековья), своими башнями, украшенными резьбой порталами, аркбутанами, контрфорсами, химерами, своей благородной темно-серой окраской, о которой Виктор Гюго сказал, печалясь, что время многое отняло у собора: «Но оно же придало его фасаду тот темный колорит веков, который претворяет преклонный возраст памятника в эпоху наивысшего расцвета его красоты»(*).

____________________

* Нынешний министр культуры Франции Андрэ Мальро придерживается иной точки зрения. По его инициативе старинным парижским зданиям придается их первоначальный вид — патину времени уничтожают пескоструйными аппаратами. Уже побелели, потеряли свою рельефность (от всяких атмосферных явлений выступающие части здания всегда светлее основной массы) и стали похожи на молодящихся дам преклонных лет Бурбонский дворец, Квадратный двор Лувра, церковь Мадлен, Отель Крийон и морское министерство на площади Согласия, большая часть домов на рю Рояль. Неужели и Нотр-Дам постигнет та же участь? Впрочем, парижские таксисты (а они, как и наши, все знают) абсолютно спокойны: через годик-другой, говорят, все опять потемнеет, жаль только денег.
 

В ночь под рождество мы приглашены были на мессу в Нотр-Дам. Наши хозяева достали нам приглашения на эту пышную церемонию, которые не так-то легко получить, и не только достали, а провели через епископский подъезд, где нас встретил с поклоном пожилой любезный прелат. Вслед за ним мы проследовали под пристальными, оценивающими взглядами сотен глаз довольно длинный путь от бокового входа до предназначенных для нас почетных мест у самого алтаря и сели на свои скамейки. Здесь кое-где еще были свободные места, остальная же часть собора и хоры были заполнены до отказа. Орган исполнял фуги и прелюдии Баха. Мощные аккорды доносились откуда-то сверху, точно с неба, и заполняли собой весь храм, все его приделы. Иногда орган стихал, и в музыку сотен его труб вступал невидимый хор. Мы невольно почувствовали торжественность момента и места, где находились,— места, где сто шестьдесят лет тому назад Наполеон, взяв из рук папы Пия VII корону, сам возложил ее себе на голову...

Потом началась служба. Настроение торжественности несколько приупало. Служившего мессу красивого, немолодого, с умным лицом епископа стали почему-то бесконечное количество раз облачать в роскошные одежды. С великим умением и старательностью надевали на него ризы и кружевные одеяния, и я невольно стал следить за тем, как он просовывает руки в рукава, а голову в отверстие ризы. У обслуживающего его кюре или прелата — не знаю в точности, как эта должность называется,— было чрезвычайно земное, городское, деловое выражение лица и такие современные очки без оправы, что чувство торжественности постепенно начало меня оставлять. Ко всему часы показывали уже одиннадцатый час, а пришли мы в восемь, а до этого мы провели довольно-таки длинный и утомительный день, глаза невольно начали слипаться.

Но самое сложное ожидало нас впереди.

Началось причастие. Епископ, сопровождаемый прелатом в очках, стал раздавать облатки. Медленно и важно приближался он к нам. Все вокруг стали на колени и, что несколько поразило и даже испугало меня, высунули языки. Разной длины и цвета и в таком количестве, они как-то сразу сбили всю торжественность происходящего. Епископ неторопливо крестил коленопреклоненных и клал им на кончик языка облатку. Та же участь ожидала и нас...

Епископ приближался. Я насторожился. Мягкой, почти беззвучной походкой, весь в шелку и кружевах, он подошел ко мне. Немного утомленное, интеллигентное лицо его было замкнуто и непроницаемо. На какую-то долю секунды он задержался, нарушив плавность своего движения, скользнул серьезным, несколько вопрошающим взглядом по моему лицу и сомкнутым губам и прошел мимо. Меня обдало запахом тонких духов и чего-то еще, еле уловимого. Я почувствовал на себе косые взгляды соседей. Около полуночи мы покинули собор. Большинство молящихся осталось: месса еще не кончилась. Но епископ тоже удалился. Мы прошли мимо его роскошного, сияющего никелем и лаком лимузина. Немолодой шофер в красивой форме открывал ему дверцу. Мне показалось, что епископ несколько осуждающе посмотрел на нас. Впрочем, вероятно, мне это только показалось — в конце концов мы ведь никакого этикета не нарушили, а если даже и нарушили, то все же меньше, чем Наполеон, отнявший в этом же соборе у папы Пия VII корону.

Нотр-Дам — сердце Парижа. Бронзовая плита в самом центре площади и есть та точка, от которой ведут счет километры всех национальных дорог. Остров, на котором высится собор, называется Ситэ и напоминает в плане корабль с острым носом: отсюда и герб Парижа — корабль с надутыми парусами. Двухтысячелетняя история Парижа полна великих и драматических событий. Пересказывать их здесь не будем. Скажем только, что для нас Париж не только столица Франции и один из крупнейших очагов мировой культуры, для нас он родина великих революционных традиций. Начиная с 1357 года, с восстания оппозиционных королю кругов, руководимого Этьеном Марселем, Париж всегда первым выходил на улицу, всегда кипел, бурлил, сражался на баррикадах, свергал королей, проливал кровь, свою и чужую, привлекал к себе все передовое, протестующее, ищущее. Подолгу жил в нем Герцен. Именно в Париже познакомились и подружились Маркс и Энгельс. Несколько раз бывал и жил в Париже Ленин.

С того времени Париж, говорят, несколько «ожирел». Впрочем, болезнь эта не новая — зародилась она еще при III Республике, если не раньше. Тенденция к «ожирению» проявилась уже после поражения революции 1848 года. Так называемый «средний француз» хочет тишины и покоя. Конечно, не все французы аполитичны и стремятся к покою: волны забастовок, охватывающие иногда всю страну и парализующие ее жизнь, с достаточной убедительностью свидетельствуют, что это совсем не так, но все же о тяге к тишине и покою мне многие говорили во Франции.

Один довольно бойкий журналист, не правый и не левый, а так себе, серединка на половинку, уверял меня:

— Парижанин любит обсуждать и осуждать, но не очень любит вникать. Газеты он читает ежедневно, но относится к ним скептически. Каждый гнет по-своему, говорит он, и каждый в чем-то даже убедителен, но я не хочу, чтоб меня убеждали. Вас интересует, как относится француз— государственный служащий или мелкий буржуа к действительности? А по-разному. В основном, в зависимости от цен на продукты, от того, вздорожал или не вздорожал сегодня уголь и бифштекс. Об этом говорят в кафе, за столиками, иногда очень даже темпераментно, а думают о другом — скорее бы воскресенье, скорее бы сесть в свое «дё шво-» и мотнуть куда-нибудь километров этак за сто от Парижа, поваляться на травке, поудить рыбку, стрельнуть в фазана... Кстати, что вы делаете в ближайшее воскресенье? Хотите в Шартр? Это и близко, и собор там знаменитый, и ресторанчик я там знаю — таких цыплят вы в жизни не ели...

Предложение было соблазнительным: Шартрский собор — краса и гордость Франции, но я им не воспользовался. И даже не потому, что собеседник мой был утомительно разговорчив и, как мне кажется, относился как раз к той категории парижан, о которой говорил сам, а просто потому, что не захотелось уезжать из Парижа, из города, о котором сказал Виктор Гюго в нелегкое для Парижа время; «У Рима больше величия, у Трира больше старины, у Венеции больше красоты, у Неаполя больше прелести, у Лондона больше богатства. Что же есть у Парижа? Революция».

Гюго сказал это сто лет тому назад. Он не мог предвидеть будущего. Он пережил горе Парижа, захваченного пруссаками, но вряд ли он мог предположить, что пройдет совсем ничтожный срок и его любимый Париж дважды еще подвергнется нападению все того же восточного соседа. В 1914 году Париж отстояли, в 1940-м он пал. Франция была оккупирована. Оккупирована, но не покорена. Годы Resistance, Сопротивления навеки войдут в историю Франции, как вошли 1830, 1848, 1871 годы.

Мы, познавшие, как никто другой, все ужасы войны, гордимся тем, что в рядах участников Сопротивления были и наши солдаты, наши офицеры, бежавшие из плена и снова взявшиеся за оружие, что душой Сопротивления были потомки парижских коммунаров, французские коммунисты. Они были всегда впереди, на самых опасных участках. Этого не вычеркнешь. Нет авторитета большего, чем завоеванного кровью... Это поняли Пикассо, Матисс, Леже, Жолио-Кюри, Ланжевьен, которые в самые напряженные годы пришли к компартии.

Мы прощаемся с Нотр-Дам. Пересекаем площадь. Двадцать лет назад ее камни в последний раз обагрены были кровью парижан. Последние, засевшие на колокольне собора эсэсовцы открыли пулеметный огонь по участникам собравшегося на площади митинга. На сохранившейся фотографии тех лет мы видим ее, усеянную телами. Сейчас она тиха и спокойна — ничто не напоминает о кровавых днях лета 1944 года.

Было бы время, мы обошли бы с вами весь остров Ситэ. Обязательно побывали бы в мрачной крепости Консьержери. Это, пожалуй, одно из самых мрачных зданий в мире. В его казематах заточены были и жирондисты, и посадивший их туда Дантон, жертва Робеспьера, и сам Робеспьер, а за ним и судившие его судьи, до этого королева Мария-Антуанетта, физик Лавуазье, поэт Андре Шенье, Шарлотта Корде, убийца Марата. Побывали б мы и на Гревской площади (теперь она называется Отель де Виль), где в средние века собирались и шумели безработные (отсюда и французское слово «greve»—забастовка), а позднее на эшафоте рубили головы, но что поделаешь, за один раз всюду не побываешь. Поэтому, взяв такси, отправимся на плас де л'Опера.

Здесь мы рассчитаемся с такси и зайдем в маленькое кафе на углу бульвара Капуцинок. Возможно, мы даже еще и не проголодались, но в двенадцать часов — а сейчас уже двенадцать — парижане обязательно должны подкрепиться, и лучшего места, чем это недорогое кафе, чтоб поглядеть на них, мы не найдем. По узенькой лесенке мы взберемся на второй этаж и займем столик у витрины — так мы будем видеть и улицу и кафе.

Бульвар Капуцинок и следующий за ним Итальянский (вернее, бульвар Итальянцев) — это центр «шикарного» Парижа, и, как сказано в путеводителе Мишелэ, «история этих бульваров — это история мод». Когда-то, при Людовике XIII, по нынешним Большим бульварам проходили стены городских укреплений. При Людовике XIV они были снесены и на их месте проложены «променады», впоследствии ставшие называться бульварами — излюбленное место прогулок парижского света. Именно здесь, на широких тротуарах бульвара Итальянцев, великосветские фланеры демонстрировали последние моды, а в знаменитых кафе Тортони, Мезон Доре и других писатели, художники, артисты и всевозможные дельцы назначали свои встречи, делились последними новостями, заключали сделки. Именно здесь — заядлым курильщикам это будет интересно — в 1835 году впервые вошло в моду курить публично, на улице, в кафе — до этого это считалось предосудительным. И все-таки не только фланерами и кафе знамениты эти места.

Мемориальная доска на доме № 14 по бульвару Капуцинок сообщает нам, что в подвале этого дома 28 декабря 1895 года братья Люмьер впервые публично демонстрировали свои фильмы «Выход рабочих с завода» и «Прибытие поезда» — смешные, прыгающие фильмы, положившие начало современному кинематографу. И напротив этого дома, чуть правее, за сорок семь лет до этого раздались первые залпы и пали первые жертвы революции, свергшей Луи-Филиппа. Бульвару Капуцинок есть что вспомнить...

Сейчас на площади и на бульваре особенно оживленно. И в нашем кафе тоже. Все столики заняты. Тесно невероятно. Везде — на спинках стульев, на подоконниках, иногда на коленях или просто иод столом— лежат пальто. Хорошенькие официантки, балансируя подносами, ловко лавируют среди тесно составленных столиков. А над всем этим непрекращающийся гул голосов — никто молча не ест, все разговаривают, смеются, шутят, хвалят и осуждают друг друга, знакомятся, не обращают ни на кого внимания и в то же время, быстрым взглядом скользя по тебе, сразу же дают тебе оценку.

Одеты все просто, но — парижане остаются парижанами — всегда со вкусом и красиво. Ничего кричащего, но и тусклого нет. Какой-нибудь яркий шарфик или перчатки — и все сразу начинает играть. Большинство девушек в штанах, особые модницы даже в кожаных. И в кожаных курточках на молниях. Впрочем, говорят, что мода уже проходит, перекочевывает в провинцию — в Авиньоне, например, «кожаных» девушек куда больше, чем в Париже. Прически разные, но самое модное сейчас— это парики. Один раз — не помню уже где — я просто обомлел. За соседним столиком сидела красивая, по-мальчишески растрепанная брюнетка. А через несколько минут, когда я на нес взглянул, она оказалась вдруг соломенно-яркой блондинкой. Оказывается, ей просто стало жарко в парике.

Народу в кафе много, но обслуживают вас молниеносно. Не успел заказать, как официантка уже приносит аппетитный бифштекс, свежую булочку и обязательный графин вина. Без вина французы не обедают. В энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (сведения, правда, не очень свежие, за 1887 год) утверждается, что на каждого парижанина за прошедший год пришлось по 184,7 литра вина, 7,48 литра сидра или грушовки и 11,22 литра пива. Иными словами, ежедневно парижанин выпивает (учитывая, что женщины и дети пьют все-таки чуть меньше) полторы, а то и две бутылки вина.

Попутно о Брокгаузе и Ефроне и сведениях, которые я там почерпнул, читая статью, посвященную Парижу. Очень странно, например, сейчас, во второй половине XX века, читать, что крепостная стена окружает город по обоим берегам Сены и состоит из военной улицы, вала, рва и гласиса, 94 бастионных фронта и 66 потерн, а оконченная в 1878 году новая линия фортов состоит из семи первоклассных фортов, каждый на 1200 человек команды и 60 тяжелых орудий, 16 фортов второго разряда на 600 человек команды и 24 орудия и около 50 батарей и редутов на 200 человек и 6 орудий каждый. Все это, как утверждает словарь, «делает Париж недоступным для полной осады и бомбардировки».

Как странно читать сейчас эти наивные строки после того, как гитлеровцы без боя заняли Париж в 1940 году. «Да, но зато он остался цел, — говорят некоторые французы,— немецкие снаряды и бомбы не нанесли в эту войну ни одной раны Парижу». Да, Париж остался цел, и мы этому рады не меньше парижан, но стоит ли забывать вишийскую политику тех лет, политику предательства и сотрудничества с Гитлером? Кстати, во Франции сейчас в определенных кругах опять заговорили о Петене и вспоминают о нем как о герое, взявшем на себя весь позор предательства, чтоб спасти Францию от разрушения. Это напоминало мне рассуждения сектантов-иудаистов, которые утверждают, что Иуда был самым верным учеником Христа, сознательно принявшим на себя позор предательства, чтоб ускорить вознесение Христа на небо. Утверждается даже, что слова Христа: «Один из вас сегодня предаст меня» — звучали не как горькое предсказание, а как прямой приказ, который, мол, Иуда и выполнил. Что же касается Петена, то за его политику французы заплатили очень дорогой ценой — ценой крови сотен расстрелянных французов, ценой концентрационных лагерей и Орадур-сюр-Глан...

Вот о чем невольно задумываешься даже двадцать лет спустя в центре города, который сейчас так оживлен, красив и безмятежен...

Но пора уже домой. Расплатимся внизу, у кассы, и пойдем в отель. Там нас уже ждут — надо начинать «трудовой» день.

Существенным элементом этого «трудового» дня были приемы и встречи. Нас троих — К. Паустовского, А. Вознесенского и меня — пригласило в декабре 1962 года во Францию общество французских литераторов. Председатель этого общества мсье Шабанн и «ведавшая» нами «по линии» министерства иностранных дел мадам Ланшон в первый же день вручили нам отпечатанную на машинке «программу» нашего пребывания. Программа была достаточно насыщена. Пожалуй, не было в ней ни одного дня без какого-либо приема, или, как французы говорят, «reception». Они бывают разные. Бывают торжественные, в каком-либо ресторане, где все сидят за красиво убранным столом и по очереди произносят любезные тосты. Бывают попроще, где все толкутся с рюмками и бутербродами в руках под непрекращающиеся вспышки фоторепортерских блитцев. Бывают и более интимные, на чьей-нибудь квартире — здесь народу поменьше, репортеров совсем нет и можно даже снять пиджаки.

Так, за накрытыми столами, где в более, где в менее официальной обстановке, мы познакомились со старейшими французскими писателями Франсуа Мориаком и Андрэ Моруа, с писателями группы «нового романа», с кинорежиссером Ф. Россифом.

На одном из таких reception нас представили некоей мадам Барбизон, пожилой даме с недовольным лицом. Через несколько дней, взглянув в нашу программу, я увидел, что мы должны идти к ней на встречу с парижскими студентами.

И вот в большом особняке мадам Барбизон на Монмартре нам был продемонстрирован, так сказать, еще один вид приема, вид, который должен был, очевидно, относиться к разряду дружеских, непринужденных встреч. В большом двухэтажном салоне с внутренней лестницей и балконом собралось много молодежи. Поначалу, когда мадам Барбизон знакомила всех со всеми и пыталась руководить парадом, было как-то натянуто и скучно. Потом, когда все расселись кто куда, многие просто на пол, и Вознесенский прочитал свои стихи, а Паустовский провел нечто вроде беседы, скованность постепенно стала проходить. Когда ж она совсем исчезла и в разных концах двухэтажного зала завязались какие-то оживленные дискуссии, нам вдруг дали понять, что надо «закругляться». Кажется, хозяину дома, довольно мрачному мужу мадам Барбизон — весь вечер он промолчал, переходя от группы к группе,— вся эта кутерьма попросту надоела, и его потянуло ко сну. Уходить было жаль: только-только завязались какие-то дружеские отношения, но — что поделаешь. Мы ушли.

Для чего все это было сделано, я так и не понял. Студенты были из разных учебных заведений, двое даже из военных училищ, но по какому принципу они были здесь собраны, мне не совсем ясно. Впрочем, студентам, по-моему, тоже. И вообще, встреться мы с этими же ребятами не в особняке богатого и быстро устающего фабриканта, мужа мадам Барбизон, а хотя бы на том же Монмартре, в каком-нибудь захудалом бистро, все было бы гораздо проще, веселее и интереснее...

И все же, как бы официален или не совсем удачен, как в данном случае, ни был бы прием, всегда найдется на нем человек, с которым интересно познакомиться, поговорить, поспорить. На одном из таких приемов я встретился с очень известным во Франции поэтом Пьером Эмманюэлем. Мы, к сожалению, мало знали друг о друге, но нам интересно было поговорить и очень хотелось продолжить разговор у него на родине, в Провансе, в небольшой деревушке Эгальер. Но пути наши как-то разминулись — в Эгальер мы попали за несколько дней до его приезда туда. Очень рад я и знакомству с Натали Саррот — французской писательницей, русской по происхождению. Это человек удивительной простоты, естественности и деликатности, с которым на пятой минуте знакомства чувствуешь себя старым другом. На своей маленькой машине «deux chevaux» («две лошади»), неказистой на вид, но дешевой и самой любимой парижанами, она возила нас на Блошиный рынок, каждый закоулок которого ей известен, бродила с нами по набережным Сены, усиленно приглашала на рождество к себе в деревню, но тут, как всегда, помешало расписание. Очень хотелось мне также посидеть вместе с ней, правда за разными столиками, в ее «творческом» ресторанчике и написать там какой-нибудь крохотный рассказик, неважно какой, но чтоб внизу можно было написать: «Декабрь, 62 г., Париж». Но тоже не получилось.

Кстати о «рабочих столах». Мы осматривали Мальмезон, загородный дворец Наполеона, купленный ему Жозефиной специально для отдыха. Водил нас по дворцу милейший и галантнейший хранитель музея, рассказывал истории каждого кресла, каждого подсвечника, каждой безделушки, бережно хранящейся под стеклом. Когда мы зашли в кабинет-библиотеку, ту самую, из которой опальный император в 1814 году, попрощавшись со своим братом Жозефом и Гортензией Богарнэ, отбыл на остров Святой Елены, милейший хранитель музея указал нам на изящный, красного дерева с золотом стол и сказал:

— Вот за этим столом император работал. Здесь, в Мальмезон, он не только отдыхал, но и работал. И всегда в одиночестве: он не любил, чтоб ему мешали. Здесь, в тиши этого кабинета, разрабатывался мирный договор с Испанией, составлялись предварительные условия перемирия с Англией, конкордат с Ватиканом. Здесь же, за этим столом, император работал над кодексом ордена Почетного легиона. О, это очень знаменитый стол...

И тут я в шутку сказал:

— Вот поработать бы за этим столом...

Любезнейший хранитель музея на это только улыбнулся и сказал:

— Пожалуйста, когда вам будет угодно. Только предварительно позвоните мне...

Как-то вечером мне было сказано, что надо пойти в книжный магазин «Глоб»: там, мол, состоится подписывание книг — очень распространенное у французов «мероприятие», о котором заранее даже сообщается в газетах. Меня это занятие почему-то всегда смущает: стоишь, глупо улыбаешься и не знаешь, что надписывать, но отказаться было бы нелюбезно, и я поехал. Просидел с полчаса за столом, поулыбался, понадписывал, поотвечал на вопросы о тиражах, гонорарах, Солженицыне, а когда запас книг иссяк и вокруг стола поредело, я с ужасом обнаружил, что в углу на диванчике сидит мой дядя. Бог ты мой, в этой суете я совсем забыл, что мы условились с ним здесь встретиться. А еще ужаснее, что нам и поговорить-то не удастся: в семь часов у мадам Луазо встреча с писателями, а сейчас уже без пяти. Черт знает что, ничего не успеваешь, вечно опаздываешь...

С дядей мы не виделись и не подсчитаешь сколько. Он профессор геологии, с незапамятных лет живет в Швейцарии, а я в этой стране был последний раз лет этак около пятидесяти тому назад. Узнав, что я в Париже, дядя позвонил из Лозанны ко мне в гостиницу, и мы условились, что я встречу его на следующий день на Лионском вокзале. Конечно же, мы оба долго не могли в густой толпе обнаружить друг друга, я дважды бегал на привокзальную площадь и, только потеряв уже всякую надежду найти, увидел его стоящим на том самом месте, на котором недавно стоял я. Почему-то я думал, что он должен быть с усами, а оказалось — вовсе бритый.

Потом мы сидели с ним в некоем датском ресторане на авеню де л'Опера («Сходим туда, это недалеко и там неплохо кормят»,— сказал дядя) и пили с ним датскую водку из бутылки, вмороженной в глыбу льда. (Несколько дней спустя, когда мы с моими новыми парижскими друзьями искали, где бы пообедать, я небрежно сказал: «Я знаю одно местечко — датский ресторан, это недалеко и там неплохо кормят». В тот момент я чувствовал себя настоящим парижанином.) Так мы сидели и разговаривали о разных разностях. Он рассказывал о своей жене, моей тетке, ей недавно делали глазную операцию; о Лозанне, в которой прожил почти всю свою жизнь, — она очень изменилась за последние годы; о новом туннеле под Монбланом — дядя крупный специалист в этом деле; о том, что из-за массы дел почти нет времени ходить по горам, а он это очень любит. Так мы сидим и ведем негромкий разговор. Кругом тихо и чинно. Людей почти нет, только за столиком в углу сидит какая-то пожилая пара, очевидно, муж и жена — оба в толстенных очках и очень похожи друг на друга. Говорят, это бывает при очень долгой семейной жизни.

Все это происходило в четыре часа дня 13 декабря 1962 года.

А ровно двадцать лет тому назад, в этот же самый день — а если быть совсем уж точным, то не 13, а 15 декабря 1942 года, — я тоже пил водку и тоже очень холодную, ее вынимали из сугроба. Но разливали ее не в хрустальные рюмки с монограммами и коронами, а в алюминиевые кружки и закусывали не устрицами и датским сыром, а тушенкой. В тот вечер в Сталинграде мы отмечали мое повышение в чинах — присвоение звания капитана. И было совсем неплохо. Мой связной Титков раскалил вымоченными в керосине кирпичами докрасна нашу печурку, стол ломился от яств — тушенки и чеснока и даже трех апельсинов, принесенных, конечно же, командиром разведвзвода, в углу шульженковским голосом хрипит патефон, и только отдаленные глухие разрывы напоминают о том, что где-то в полутора километрах у водонапорных баков сидят немцы. Но сегодня нам не до них: сегодня помкомвзвода Казаковцев торжественно вручил мне собственноручно сделанные им из латуни выпуклые блестящие «шпалы», и я навсегда расстался с красными лейтенантскими кубиками на своих петлицах. Это событие немалое, и никто не имеет права нам мешать. «Э-э, Титков, будут спрашивать из штаба, скажи, что я на передовой. Поставь там у входа кого-нибудь из наших. А заодно притащи-ка еще из сугроба...»

Кто думает, что в Сталинграде был только ужас, ад и стиснутые зубы, тот ошибается. Было и то, и другое, и третье, и не у всех выдерживали нервы, но было еще одно — солдат всегда найдет, как использовать тишину на переднем крае, как скоротать долгие часы ожидания перед началом задания, как приукрасить, хоть малость, жизнь, которая неизвестно сколько еще продлится. В подвале мясокомбината за час до атаки на злосчастные баки комбат-1 Беньяш устраивал концерты самодеятельности, и, скажу, совсем неплохие: тенор, бас, частушки под баян, двое чечеточников и даже фокусник не хуже Кио, разве что без лилипутов. К комбату-2 Котову все ходили слушать пластинки Утесова, Руслановой и даже Собинова с Неждановой. Любители прекрасного пытались в меру своих сил украсить свой земляночный быт — приклеивали к стенкам фотографии, вырезанные из журнала картинки. В одной землянке, помню, висели даже репинские «Запорожцы» в самой настоящей раме. А командиру полка майору Метелеву — мы его все любили — саперы обшили весь блиндаж толстыми глянцевитыми кусками картона. Солдаты притащили его откуда-то за тридевять земель, чуть ли не с «Баррикад», и майор зажил во дворце — картон был расписан под мрамор. Когда же кончилась в Сталинграде стрельба, именно в его землянке было прорублено первое на весь фронт окно, и с соседних полков приходили смотреть на это чудо XX века...

Тот памятный вечер 15 декабря закончен был по всем правилам фронтовой традиции — вылезли из землянки на морозный воздух и дали залп из пистолетов и автоматов прямо в небо, по звездам. А потом разошлись по домам, по своим землянкам и завалились спать. Засыпая, я, вероятно, думал о том, как хорошо, что никто нас не потревожил, что неплохо все-таки «обмыли» свеженькую «шпалу», что Титков как метрдотель оказался на высоте, но вряд ли я мог тогда предположить, что двадцатилетие этого знаменательного события я буду отмечать в парижском ресторане на авеню де л'Опера в компании со своим дядюшкой-профессором, приехавшим из Лозанны.

Переводчицей у нас была Ольга Леонидовна — веселая, подвижная, очень экспансивная дама, живущая во Франции с ранних лет: родители вывезли ее из России совсем еще маленькой девочкой. Ей, ее энергии мы обязаны очень многим. Ей же я обязан и осуществлением своей давнишней мечты — встрече с кумиром моей юности Ле Корбюзье.

— Завтра в одиннадцать утра вас примет Корбюзье, — выпалила она, с трудом переводя дыхание от волнения, счастья и крутой лестницы, по которой бежала, чтобы поскорее сообщить нам эту радостную новость.— Я только что звонила ему, и он разрешил прийти к нему завтра ровно в одиннадцать в его мастерскую на рю де Севр...

Я не буду повторять, чем для нас был Корбюзье в студенческие годы. О его творчестве, о нашей переписке с ним в те годы я уже писал в предыдущих очерках. Скажу только, что для меня встреча с ним, одним из крупнейших архитекторов мира, «отцом конструктивизма», была если не самой, то одной из самых завлекательных приманок нашей поездки во Францию.

За день до визита мы были на выставке Корбюзье в Музее современного искусства. Большая часть выставленных работ мне была известна. Но представлены они были очень широко и подробно, с эскизами, зарисовками, макетами, со всей кухней зарождения и развития первой мысли. Это была в какой-то степени итоговая выставка многолетней деятельности Корбюзье, которому сейчас уже за семьдесят. В четырех или пяти залах музея разворачивается весь сложный, интересный, противоречивый, но всегда заполненный поисками путь большого и очень интересного художника.

Я сказал «художника», а не «архитектора» не случайно. И не потому, что Корбюзье в прошлом вместе с Озанфаном писал плоскостно-декоративно-условные натюрморты, а сейчас много времени уделяет «tapis-serie» — стенным коврам, тоже условно декоративным, а потому, что понятие «художник» шире понятия «архитектор», а сам Корбюзье вечно раздираем противоречиями, в нем самом все время идет борьба между инженерией и пластикой, между разумом и чувством, «рацио» и «эмоцио». На одном полюсе — дом в Марселе (или более знакомый нам Центросоюз на улице Кирова в Москве), на другом — капелла Роншан. Эти два (или три) взаимоисключающих творения — предельная рациональность одного и абсолютная иррациональность другого — и есть его лицо — лицо мастера, лицо художника. В непрекращающейся внутренней борьбе, неуспокоенности, вечном поиске — весь Корбюзье.

...Мы с Андреем Вознесенским зашли в хмурый, неприветливый, замкнутый городскими стенами двор. Поднялись по такой же мрачной лестнице на второй этаж и попали в узенький коридор-прихожую. Кто-то, сидевший там, попросил нас минуточку подождать, вышел, потом вернулся и сказал:

— Пожалуйста, вас просят.

Не без трепета шагнули мы в еще более узенький коридорчик, ведший в большую мастерскую, но до нее не дошли, а свернули налево в крохотную с узким окном в углу комнату. Из-за стола навстречу нам поднялся Корбюзье.

(Точно так же двадцать семь лет тому назад мне было сказано: «Пожалуйста, вас просят», только не на французском, а на русском языке, в особняке Леонтьевского переулка. Но тогда я трепетал чуть побольше: я шел на экзамен к Станиславскому. Между прочим, сидя у Корбюзье, я вспомнил Станиславского — в них есть что-то общее: рост, большие красивые руки, галстук бантиком, но главное — какое-то неуловимо ощутимое величие, не имеющее никакого отношения к важности. Просто ты чувствуешь, что перед тобой великий человек — великий даже при своих слабостях.)

У Корбюзье большое умное лицо с резкими складками возле рта, редкие, гладко зализанные назад седые волосы, очки в толстой оправе и, как я уже сказал, очень большие, с длинными сильными пальцами руки, на которые все время смотришь,— они чуть-чуть дрожат. Он немного глуховат, переспрашивает. Больше любит говорить, чем слушать. К нам отнесся с большим вниманием, но без особого любопытства.

После первых общих фраз я задал вопрос: помнит ли он нашу переписку тридцатых годов, переписку с молодыми советскими студентами, которые клялись ему в вечной любви и задали ему несколько вопросов, на которые он любезно и очень интересно ответил. Нет, он не помнит ничего. Я сказал, что, если его это интересует, я могу прислать фотокопии его писем. Он поблагодарил, но особого интереса опять-таки не проявил. Тогда я поинтересовался тем, как он смотрит сейчас на один из своих ответов, в котором он говорил, что его нисколько не интересует архитектура церквей, что надо заниматься архитектурой и планировкой городов, что это куда важнее, а теперь вот он создал капеллу Роншан, доминиканский монастырь Сент Мари де ла Турет? Чем это можно объяснить?

Он прямого ответа не дал, а стал говорить о том, что проблема современного города до сих пор не решена, что любой большой город не в силах выбраться из тупика, в который его загнал автотранспорт, и что цель его жизни — вывести город из этого тупика. Он говорил долго, интересно, не давая себя перебить, а если нам это где-то удавалось (мне все же хотелось вернуться к поставленному вопросу), ловко обходил наши сети и развивал свои собственные мысли. Он говорил о городах-сателлитах; о транспортных артериях, вливающихся в город, которые привлекли сейчас особое его внимание; о том, что французские власти не идут ему навстречу в решении самых насущных проблем: что за свою жизнь он много уже настроил в разных концах света и меньше всего во Франции, второй его родине: Корбюзье по происхождению швейцарец, настоящая фамилия его Жаннере.

Я сказал о Советском Союзе, где идет сейчас грандиозное жилищное строительство и где его талант и знания могли бы очень пригодиться.

— Нет,— сказал он решительно. — Я трижды просил у Сталина разрешения работать у вас или хотя бы приехать к вам. И трижды он мне отказал.

— Но Сталина уже нет...

— А у меня времени нет. Я не могу ждать тридцать лет. С этим тоже надо считаться. Я не молод, я поставил перед собой определенные задачи и должен их выполнить. На остальное у меня не хватит времени.

— Но разве вас, архитектора больших масштабов, не интересует размах нашего строительства? У нас такие возможности... Мы уже отказались от декоративной, эклектической архитектуры, мы ищем новое, современное.

— Это очень хорошо. Я желаю вам успеха. Но у меня свои планы. Хорошо бы хоть с ними справиться.

Но все же хотелось примирить обиженного старика с нами. Может, он хочет, чтоб ему высылали наши книги, журналы, монографии по архитектуре?

Он улыбнулся и указал на солидную стопку журналов, возвышавшуюся в углу комнаты, прямо на полу.

— Видите эту гору? Это я ежедневно получаю столько. И я их выкидываю. Я их не читаю. У меня нету времени. Я его экономлю. Каждую минуту экономлю.

Мы поняли это как намек и стали приподыматься со своих стульев. Но он посадил нас и опять стал говорить о проблеме городов. Сказал, что совсем недавно вышла его книга на эту тему и что мы можем ее приобрести в таком-то магазине. Он забыл адрес магазина, позвонил своей секретарше, и та принесла нам — нет, не книги, как втайне надеялись мы, — а только адрес. (На следующий день Корбюзье сам позвонил Ольге Леонидовне и сообщил, что адрес оказался неправильным, вот новый... По-видимому, ему очень хотелось, чтоб эти книги у нас были, но пошел он почему-то по несколько осложненному пути.)

Разговор постепенно стал выдыхаться, возвращаться к одному и тому же — проблеме города,— и мы (шел уже второй час нашего визита), чтоб оживить его, попросили разрешения сняться вместе с ним.

Он категорически отказался.

— Нет, нет, — решительно сказал он. — Я ни с кем не фотографируюсь. Не надо.— И после краткой паузы добавил: — Вместо этого я вам лучше...

Он взял листок бумаги и быстро, тремя-четырьми штрихами нарисовал «модюлор». Модюлор — это придуманные им архитектурные пропорции, связанные с пропорциями человеческого тела. Нечто вроде золотого сечения. Графически это фигура человека, пересеченная на разных уровнях горизонтальными линиями, членящими фигуру человека на определенные взаимозависимые отрезки.

Он нарисовал человека, подписался своим знаменитым «L. С.» и преподнес мне. Потом хитро взглянул на Андрея Вознесенского и вместо человечка нарисовал орангутанга. Андрей торжествующе посмотрел на меня — обскакал!

Перед уходом Корбюзье завел нас в свою мастерскую. В ней работало человек десять молодых архитекторов, но к ним он нас не подвел, а подвел к большой ученической черной доске, разрисованной мелом, и сказал:

— Вот тут все начинается...

Мы с уважением посмотрели на доску и стали раскланиваться. Рука у него крепкая, совсем не стариковская. На прощание он вдруг потрепал меня за чуб и сказал с той же лукавой улыбкой, какая у него появилась, когда он рисовал орангутанга:

— Когда-то и у меня такие вот волосы были, а теперь... — Он рассмеялся и, слегка подталкивая нас в спину, проводил до выхода. — Спасибо, что пришли. Не обижайтесь на меня. Мне еще так много надо успеть сделать...

Мы спустились вниз по темной, мрачной лестнице.

Весь день у меня не проходило какое-то ощущение горечи. Почему? Человек прожил большую, интересную жизнь, достиг предельных высот и всемирной славы, прижизненно стал классиком архитектуры, о нем пишут тома исследований, здания его красуются во всех концах мира — и во Фракции, и в Японии, и в Германии, и в Индии, и у нас, в Москве, по его даже не осуществленным проектам учится молодежь, да и сам он, несмотря на возраст, полон еще сил, планов, намерений. Что же еще надо человеку? И почему меня не покидает чувство горечи? А потому, что у этого семидесятипятилетнего человека сил куда больше, чем от него требуют. И вообще от него ничего не требуют — ему заказывают. Католическая церковь заказала или, скажем мягче, предложила ему спроектировать капеллу в Роншан — он согласился. «Меня в архитектуре интересует все. Эта задача мне тоже показалась интересной, я и взялся ее осуществлять». Доминиканский орден предложил построить монастырь — он опять согласился: тоже интересно. Но никто не предложил ему, как в Бразилии Оскару Нимейеру (кстати, ученику Корбюзье), построить целый город. А ведь это мечта Корбюзье. Построить город на определенное количество жителей, продуманный во всех деталях, город-образец, город будущего, «Ville radicuse» — «Лучезарный город», о котором он столько лет грезит. Почему французское правительство, канонизировавшее его за капеллу Роншан, не предложит ему такого проекта? Мне говорили потом, что правительству, мол, нет никакого интереса строить такие города: зачем тратить на это деньги, что город Бразилиа Нимейера строился с определенной целью — привлечь промышленников и предпринимателей к богатому и дикому краю, где заложена столица Бразилии, что в свое время Корбюзье сделал проекты Ла-Рошаль-Палисс, Алжира, Сан-Дие, но тогда у правительства не было денег, а сейчас появились другие заботы.

Противоречит ли сам себе Корбюзье — вот вопрос, который меня больше всего интересует. Пожалуй, да. Об этом я уже говорил — раньше и несколькими страницами выше. И в то же время нет. Функция, назначение — вот что лежит в основе всех творений Корбюзье. В марсельском доме — удобство жилья, в Центросоюзе — удобство рабочего места, в павильоне Филиппе на Брюссельской выставке — стремление привлечь к себе внимание, в капелле Роншан — настроение, та же цель, что и у строителей Нотр-Дам. Нам могут быть далеки эти настроения, мы можем их не разделять, но то, что с поставленной перед собой задачей — в капелле Роншан создать для молящихся ощущение чего-то мистически возвышенного — Корбюзье блестяще справился, этого не отвергнешь.

Функция, назначение здания — основа архитектуры. Когда функцию изменяют или искусственно подменяют ее другой — жилой дом делают, как дворец, гостиницу, как храм, станцию метро, как церковь с куполом, а единственная цель высотного здания — быть высотным, — тогда архитектуры нет. Есть здание, карнизы, колонны, шпили, но нет архитектуры. У Корбюзье она всегда есть.

И все же он противоречив. Нет, это не то слово. Он не противоречив — он ищет. А значит, и может ошибиться. В поисках нового может отказаться от уже найденного. Он не догматик. В этом он опять-таки похож на Станиславского. Автор знаменитой «системы Станиславского» больше всего боялся, что она может превратиться в догму, в евангелие. Он тоже искал, отвергал, бросался в крайности, опять возвращался, опять отвергал и больше всего боялся застоя, окостенения. Я помню еще бесконечные очереди на «Трех сестер», «Вишневый сад», «Царя Федора», помню ощущение счастья, которое мы испытывали, добившись у администрации пропуска на ступеньки бельэтажа, а недавно, когда я проходил по Камергерскому мимо театра, два человека предложили мне купить у них билеты...

Впрочем, театр не архитектура, у него свои законы. Но у всех видов искусства есть один, общий для всех закон — не застывать, не топтаться на месте, идти вровень со своим веком, а может быть, даже чуть-чуть впереди.

И Станиславский и Корбюзье родились в XIX веке — одному было бы сейчас сто лет, другой подбирается к восьмидесяти, — но оба они стали великими реформаторами XX века. И оба искали правду. В театре — это правда переживаний, правда воплощения чувств; в архитектуре — это правда конструкции, исходящей из назначения и подчеркивающей функцию здания.

«А где же идея?» — скажут мне. Разве не она является основой всех основ? Ну, конечно же, она, кто ж спорит. Но идея сама по себе существовать не может. Она требует своего воплощения в определенных формах. Демократические Афины нашли эти формы в периптере Парфенона, императорский Рим — в роскоши и богатстве Форума, средневековье — в готике соборов, Возрождение — в творениях Браманте, Брунеллески, Вииьолы, Микеланджело. Наш русский ампир нашел свои формы в образцах великого прошлого. Нашел свои формы даже современный фашизм: немецкий — в нюрнбергском ансамбле «Партайтаге» и имперской канцелярии, итальянский — в монументальнейшем и безвкуснейшем из всех существующих стадионов Форо Муссолини (ныне Форо Олимпико) и римском комплексе так и не открывшейся всемирной выставки. «Величие, сила и суровая простота!» — вот лозунг этой бесчеловечной архитектуры, в которой не было ни величия, ни силы, ни суровой простоты.

Сейчас мы ищем формы, которые соответствовали бы нашей современной эпохе. Идея ясна — архитектура должна быть демократичной, не замкнутой, не отгораживающейся, а привлекающей к себе, удобной, функциональной, продуманной, архитектурой для народа, а не для единиц и учреждений. Идея ясна, а формы все еще нет. Только нащупываем.

Переносить с Запада готовые формы нам не к лицу. Капелла Роншан не найдет у нас своего места, а вот автор ее нашел бы, уверен в этом.

Вряд ли когда-нибудь Ле Корбюзье прочтет эти строки, но очень хотелось бы, чтоб он знал, что влюбленные в него когда-то студенты, став взрослыми, в него веры не потеряли и только немного огорчаются, чго талант одного из крупнейших мастеров современности используется не теми, кому он был бы гораздо полезнее. А может, и сам старик излишне упрям?

Ле Корбюзье не зря так много говорил о трагедии современного города. Проблемы его очень сложны. Как нового, строящегося, так и старого, веками сложившегося. Париж особенно остро переживает это сейчас. В нем три миллиона жителей (в Большом Париже — шесть миллионов), вопрос жилья до сих пор не разрешен, а строить в самом городе уже негде. В тупик зашел и транспорт: парижские улицы не выдерживают напора машин, воздух отравлен выхлопными газами. А жить где-то надо и передвигаться тоже.

Парижские газеты наперебой пишут о будущем своего города. Статьи, проекты, прогнозы, дискуссии, споры, обвинения, а в общем-то, перспективы весьма расплывчаты. Много споров идет вокруг HLM — жилищной строительной организации, поддерживаемой коммунистами и прогрессивными элементами Парижа, организации, которую хочет прибрать к своим рукам правительство. Много пишут и о методах самого строительного процесса — каждый день во Франции погибает не менее одного строительного рабочего, а последняя катастрофа на бульваре Ле-февр, где рухнуло двенадцатиэтажное здание, стоила жизни четырнадцати рабочим, не считая восемнадцати раненых. Все это тревожит, волнует парижан. Проблемы жилья, транспорта, водоснабжения, свежего воздуха, воскресного отдыха — как их разрешить?

При Наполеоне III префект Парижа Османн довольно решительно перекроил план города. Он прорубил сквозь запутанную сетку узеньких уличек старого города широкие, прямые авеню и бульвары. Город значительно благоустроился, а заодно и Наполеон III несколько успокоился — он больше всего боялся бунтов и мятежей, а широкие бульвары куда труднее перегородить баррикадами, чем кривые, тесные переулки. Стоило это громадных денег, но затраты оправдали себя — Париж стал тем Парижем, каким он есть сейчас.

Сегодня охотников тратить такие суммы нет. Знаменитый проект Ле Корбюзье «Вуазен» (полная реконструкция центра Парижа — гигантские небоскребы среди сплошного парка) так и остался проектом. Что же делать?

Как и всегда в таких случаях, начали с пригородов. Сейчас вокруг Парижа, в небольших городах-поселках, на расстоянии пяти — десяти — двадцати километров строится пятьдесят новых жилищных комплексов. Размеры их разные — от шестисот до четырнадцати тысяч квартир. Многие из них еще строятся, некоторые уже готовы. В общей сложности это обеспечит жильем от шестисот до восьмисот тысяч населения. В какой-то степени это облегчит квартирный кризис (именно в какой-то, так как процент непригодных для жилья домов доходит в Париже до тридцати процентов), но ни в какой степени не решит, а, наоборот, усложнит проблему транспорта — как минимум сто пятьдесят тысяч новых машин вольются в поток парижских улиц.

Наиболее крупные из этих комплексов возводятся в Гаржле-Гонесс, Витри-сюр-Сен, Шатенэ-Малабри, Масси-Антони, Басси-су-Буа, Сен-Де-ни, Сарсель. Наиболее интересные архитектурно, на мой взгляд, два относительно небольших массива (на тысячу пятьсот и тысячу семьсот квартир) в пяти километрах на восток от Парижа — в Бобиньи и Пантэн, Авторы этих проектов Эйо и Ведр попытались избежать обычного однообразия таких массивов. Их ансамбль состоит из прихотливо извивающихся лент корпусов не выше шести этажей и разбросанных среди них вертикальных круглых и крестообразных башен в двенадцать — тринадцать этажей. Это придает массиву определенное разнообразие и живописность, особенно если смотреть на него с самолета — самой выгодной точки, как считает один из известных французских архитекторов Марсель Лодс.

«Совершенно необходимо, — пишет он в журнале «Аршитектюр д'ожурдюи», — чтобы все руководители — министры, члены правительства, работники муниципалитетов и строители — архитекторы, инженеры, урбанисты — большую часть своего времени проводили в самолетах. Градостроительная и архитектурная композиция требует, чтоб ее рассматривали именно сверху, с самолета. Только оттуда можно оценить ошибки чаще и красоты реже современных строений, так как исчезают детали и четко читается общая композиция».

Так вот, общая композиция всех этих массивов очень хороша, особенно в Бобиньи и Пантэне, но что о них говорят сами жители — не знаю; возможно, им тоже надо почаще летать в самолетах. Но это так, в шутку, а если серьезно говорить, то современному, по всем правилам построенному городу куда как далеко по красоте и живописности до безалаберных, хаотично застроенных, а потому если и не всегда удобных, то в большинстве своем живописных городов прошлого. Тут нынешним архитекторам придется еще крепко подумать. То, что так хорошо в макете — белые пластмассовые кубики на черной полированной доске и зеленые губки, изображающие зелень, — далеко не так привлекательно в натуре. Очевидно, архитектуру надо воспринимать все же не с самолета, а с тротуара.

Пригороды пригородами, а город тоже хочет строиться. И строится, и реконструируется, что-то сносит, что-то возводит, решает тысячи головоломок. В Париже много новых, ультрасовременных зданий. Но их как-то не ощущаешь — они тонут в Париже прошлых веков. При всем своем железобетоне, алюминии и стекле, они по-своему приспособились к соседним зданиям и стесняются выпирать наружу. И это совсем не плохо. Но милой этой застенчивости скоро придет конец. Парижу мало уже слишком прижившейся Эйфелевой башни (на нее давно никто не сердится, а что было, когда ее возвели!), мало здания радиоцентра и ЮНЕСКО (кстати, очень деликатно вписавшегося в окружающий ансамбль), Парижу захотелось небоскребов. И он вскоре их получит.

В шести точках Парижа появятся новые кварталы, и самый большой из них — в конце оси Конкорд — Этуаль — Порт Нейи, на другом берегу Сены, в районе плас де ла Дефанс (площади Обороны), или, как французы называют круглые площади, Рон-пуан де ла Дефанс (rond point — круглая точка).

Это парадные ворота Парижа. Сквозь них по прямому, как стрела, семикилометровому проспекту, состоящему из четырех авеню — генерала де Голля, Нейи, Великой Армии и Елисейских полей, — приезжий попадет в самый центр Парижа — к Лувру.

Реконструкции первой очереди (Зона № 1) подлежат авеню генерала де Голля, плас де ла Дефанс и прилегающие районы. Первый камень в виде построенного уже громадного выставочного здания «Национального центра индустрии и техники», парусное перекрытие которого держится на трех точках, — уже заложен. Напротив, по другую сторону площади, должен появиться ансамбль из четырех вытянутых параллелепипедов, самый высокий из которых, так называемый «Тур-синьяль» («Башня-сигнал»), достигнет ста восьмидесяти метров. Здесь будут бюро, отели, Дворец конгрессов. Вдоль авеню — жилые дома не очень большой этажности, в виде замкнутых прямоугольников. За ними, несколько отступя,— высотные призмы различных учреждений и бюро. Расположено все довольно просторно, друг на друга никто не налезает, много зелени, воздуха, различных спортивных площадок, внутренних озелененных дворов.

Но самое интересное в проекте — это решение транспортной проблемы. Под авеню генерала де Голля от моста Нейи до выхода с плас де ла Дефанс сооружен будет туннель длиной в один километр для скоростного транзитного транспорта. Над ним второй — для разворотов и поперечного движения. На поверхности авеню движение только пешеходное. Площадь Дефанс тоже трехэтажная. Ко всему этому под жилыми зданиями — подземные стоянки на двадцать тысяч машин.

Для строительства всего этого ансамбля учреждена компания на общественных началах, совет которой наполовину состоит из представителей местных и муниципальных учреждений, наполовину из правительственных.

Общее впечатление от проекта, в особенности когда смотришь на его макет (а в будущем с самолета), очень эффектное. Авторы его — архитекторы Эрбэ, Озелль, Камю, де Мэйи и Зеерфусс.

С другими реконструируемыми районами дело посложнее. Дефанс фактически находится за чертой города, пять же остальных — Богренелль, Саблонниер, Процессион, Мэн-Монпарнасс (15-й арондисман) и северо-восточный участок вдоль каналов — расположены в самом городе. Правда, с исторической и архитектурной стороны эти районы особой ценности не представляют — тут в основном промышленность и наиболее ветхий жилищный фонд города, — но все же это уже город, да еще Париж, к внешности своей, несмотря на преклонный возраст, относящийся с большим вниманием.

Не испортят ли небоскребы Париж? Не окажутся ли они чужеродными? Не нарушат ли силуэт? Смогут ли сосуществовать, хоть и на большом расстоянии, купол Пантеона и стеклянная башня нового Монпарнасского вокзала? На это пока трудно ответить, но думаю, что да! Никакой город, даже Париж, не должен отрекаться от своего века. Парижу это особенно не к лицу. А в общем, поживем — увидим. Меня сейчас куда больше интересует не площадь Дефанс, а Новый Арбат— ведь он со своими небоскребами вырастет в самом центре Москвы. Не без тревоги (возможно, и необоснованной) смотрю я сейчас на Ялту, раскинувшуюся в своей чаше у подножья Яйлы, на маленькие ее домики среди кипарисов и платанов. Скоро и здесь появятся небоскребы — высокие, стеклянные, совсем не крымские. И станет Ялта похожей на Гавану...

К самому концу поездки у меня появился друг. Звали его Никой. Лет ему было семнадцать или восемнадцать. Мать у него русская с примесью греческой крови, отец украинец. Родители из России очень давно — сам он и его два брата родились во Франции. Старшего я не видел — он отбывал воинскую повинность,— с младшим же подружился. Алик, худенький, застенчивый, немного стесняющийся своего русского языка, больше помалкивал. Ника, веселый, хитроглазый, смышленый, бойко говорит по-русски и мастер на все руки. Алик скорей мечтатель, и взгляд у него какой-то задумчивый, в себя. Он рисует. Сейчас увлекается керамикой — разные вазочки, горшочки, тарелки, кувшины. Сам формует, обжигает, расписывает — очень талантливо. К чему лежит сердце у Ники — я так и не понял. Оба они уже не учатся, где-то работают, что-то развозят, а в основном, по-моему, ищут работу.

За два дня до отъезда Ника меня спросил:

— У вас сегодня опять какой-нибудь прощальный прием?

— Как будто нет, свободно.

— Может, сходим тогда куда-нибудь?

— Например?

— Вечерний Париж посмотрим хотя бы.

— Точнее.

— Хотите в студенческий ресторан? Были когда-нибудь?

— Нет.

— Пошли.

Со студентами контакт возник мгновенно. Не успели мы подсесть к столику, за которым сидело несколько ребят, как еше двое или трое подтащили свои стулья. В кафе было шумно, тесно, стульев не хватало, только встанешь — стул моментально исчезал. Решили рассчитаться и всей компанией двинуть к Пьеру, благо живет он в двух шагах по Буль-Мишу, через Ситэ, на набережную Межиссери.

Пьер, очевидно, слегка побаивался своей консьержки, а может, несколько злоупотреблял поздними приходами, поэтому подыматься по лестнице нам велено было молча и на цыпочках. Где-то на пятом или шестом этаже лестница превратилась в винтовую, потом в узкий темный коридор, и наконец беззвучный поворот ключа — и мы у Пьера.

Не знаю, как для других, но для меня прочитанное и полюбившееся в детстве или юности живо и сейчас. Как старых знакомых узнавал я места, где никогда не был, но о которых читал. Знакомой мне когда-то показалась лестница в доме, где жил Раскольников возле Сенной площади, кабинет и аскетическая, с железной кроватью спаленка Чехова в его ялтинском доме. Знакомой оказалась и комната Пьера...

Именно в такой комнате должен жить парижский студент. Под самой крышей, в мансарде с наклонной стенкой, с развешанными по стенам картинками и фотографиями, с колченогим столом и обязательно с окном, выходящим на крутые парижские крыши, трубы и бегающих по крышам котов. А вдали должен быть виден купол Пантеона, или Инвалидов, или башня Сен-Жак, или еще что-нибудь в этом роде. Сейчас ночь, никаких куполов не видно, но я знаю, что они должны быть.

И разговор в этой комнате в этот ночной час должен быть именно таким — безалаберным, перескакивающим с темы на тему, веселым, со смехом, с песней, с какими-то не очень острыми, но поминутно вспыхивающими спорами о политике, об искусстве, о чем-то своем, студенческом, нам непонятном. А часам к двум выясняется, что стол пуст. Но тут происходит нечто неожиданное. Стол пуст — значит, надо... Но студенты мои переглядываются, пожимают плечами. В Париже? Сейчас? Разве что найдешь? Несколько озадаченные, потолкавшись, порывшись в карманах, все же уходят. Минут через десять, слышим, скрипят ступени. Являются сияющие: в руках кулечки с нарезанной ломтиками жареной картошкой. Вид победителей.

— И это все? — В глазах Ники нескрываемое презрение. — Les parisiens! Парижане!.. — И подмигнув мне: — Доказать им?

Через несколько минут мы с Никой уже в «чреве Парижа» — на центральном рынке. Это достопримечательнейшее место ночного Парижа. Именно ночью здесь все кипит. Табунами стоят, подъезжают и отъезжают громадные тупорылые грузовики. Здоровенные ребята сгружают ящики с овощами, фруктами, зеленью. На прилавках вырастают горы ананасов, бананов, артишоков, яблок, цветной капусты, спаржи, вороха салата, несметное количество винограда всех цветов и сортов. Тут же проносят красно-розовые телячьи, воловьи, бараньи туши. На специальных рундуках мясники в окровавленных фартуках аккуратно раскладывают сердца, печени, почки, легкие — то, что у нас в Киеве называется потрошками... Как живут люди в окрестных домах — не представляю: машины гудят, грузчики кричат, продавцы кричат, жизнь в самом разгаре, рестораны полны...

В одном из них, где все, как положено, в этот час едят луковый суп, Ника отводит в сторону пожилого официанта. О чем-то они шепчутся, и не проходит трех минут, как Ника возвращается с оттопыренным карманом.

Торжествующие, мы покидаем «чрево Парижа», минуем самое опасное место — консьержку — и ощупью, в полном мраке, чтоб не привлечь к себе внимания, добираемся до своей мансарды. Пьер и вся его компания ошеломлены. Пять ноль в нашу пользу — у парижан тоже есть такое выражение,

Я вспоминаю сейчас этот вечер — один из самых веселых и непринужденных в Париже. Никаких салфеточек, вилочек, ножичков, никаких тостов, никакой натянутости — все просто, естественно, по-студенчески, как у нас. Только почему-то все говорят по-французски и за окнами не Трифоновский переулок, а какая-то рю де Сен-Жермен-л'Оксеруа, а на стенке не Гагарин, а то ли Жан-Поль Бельмондо, то ли знаменитый велосипедист, кумир парижан.

В комнате не продохнешь от дыма. Окурки плавают в тарелке. Соседи, не сомневаюсь, ворочаются с боку на бок: консьержка далеко и шепотом никто не говорит. Спорим об Алжире, о новом искусстве, еще о чем-то. Пьер поет песенки — у него неплохо это получается, настоящий шансонье. Ника сияет от счастья: «Правда, хорошо?» Хорошо...

На прощанье обязательный обмен адресами. Чтоб не перепутать всех, я записываю в записную книжку: Эдуард Буник (который в очках), Макс Делэтр (похожий на Фернанделя), Мишель Делорм (с бородой), Мейдуб Абдель-Вахаб (Бургиба!), Мишель Вомэ (неразборчиво), Пьер Пиньо (хозяин комнаты, шансонье — и почему-то нарисован цветок). А вдруг где-нибудь когда-нибудь еще встретимся...

К слову сказать, обмен адресами вовсе не такое уж бесполезное дело. Весной прошлого года в Италии, в городе Прато, на ткацкой фабрике нас водил и показывал ее молодой симпатичный парень Бруно. Из разговора выяснилось, что он пишет стихи. Как только выйдет книжка, обязательно пришлет. Что ж, очень мило, спасибо, буду ждать... И вот месяца три-четыре спустя кто-то звонит в дверь. Открываю. Стоят трое. «Вот какой-то иностранец вас разыскивает». Смотрю — Бруно. Двое других — наши киевляне, к которым он обратился за помощью. Оказывается, он проездом в Киеве с молодежной делегацией, привез обещанную книжечку — вот, пожалуйста. Ну разве не приятно? Бруно был накормлен обедом и снабжен коробкой пластинок. «О! Диско руссо! Грацие! Спасибо!»

Другой случай. Сережа Здрок. Он не итальянец и не француз, а чистокровный украинец из Волынской области. Познакомились мы с ним в Германии в 1958 году. Он был прикомандирован ко мне, так сказать, в качестве ординарца, когда я ездил туда с нашей делегацией на празднование сорокалетия Советской Армии. Это был славный и очень трогательный паренек. Когда я поздно возвращался с очередного юбилейного «мероприятия», он всегда ожидал меня у проходной или озабоченный бродил по двору казармы. «Два рази вже пiдогрiвав ужин, а ви все не йдете. Все прохололо. А борщ такий смачний... Пiдогрiти ще?»

Расставаясь, я вручил ему громадную плюшевую скатерть, пару рубашек (он скоро должен был демобилизоваться, в хозяйстве пригодится) и гигантского фаянсового не то тигра, не то льва, на которого он с восторгом поглядывал. (Все эти презенты вручалась членам делегации во время торжеств в каждом полку, в каждом батальоне). Через год или полтора я получил от него очень обстоятельное письмо, написанное прекрасным почерком, на чистейшем украинском языке, в котором сообщалось, что у него все в порядке, на работу устроился, женился и извиняется, что с таким запозданием пишет. А еще через год другое письмо, совсем уж трогательное...

Одним словом, я верю в записывание адресов — это не только акт вежливости. Верю, что и на этот раз не зря записал адреса двух Мишелей, Пьера, Эдуарда, Макса и Мейдуба, хотя провели мы вместе всего лишь несколько часов в прокуренной комнатенке на набережной Межиссери.

Есть такое слово — «контакты». Я не очень люблю это слово (почему-то вспоминается контактный и неконтактный больной), но понятие, им выражаемое, мне дорого.

Существует великое множество разновидностей таких контактов. Конференции, съезды, конгрессы, фестивали, обмен делегациями, профессорами, студентами, все виды гастролей, спортивные соревнования, банкеты, приемы — и все они приносят свою пользу, — но самый, на мой взгляд, дорогой, самый ценный, самый полезный вид контакта — самый простой: сесть рядом и поговорить. Так сидели мы с ребятами на мансарде, так неделю или полторы спустя сидели в маленькой квартирке мадам Оби на рю Луи Давид, 70, в районе Порт-де-Лила, таком знакомом нам по фильму «На парижской окраине». Мадам Оби — коридорная второго этажа отеля «Лувр». Немолодая уже, сдержанная, приветливая, содержавшая мой номер в идеальном порядке, она как-то сказала: «А почему бы вам не навестить как-нибудь в свободное время меня и мою дочь? Мы были бы очень рады. Добираться до нас просто — на метро до Порт-де-Лила, а там два шага». Эти два шага мы, правда, проколесили на такси не меньше получаса (почему-то мы взяли такси, а не поехали, как велено было, на метро): никто не знал улицы имени знаменитого французского художника, и только в каком-то бистро мы обнаружили ее на замусоленном плане в полуквартале от того места, вокруг которого колесили.

Во Франции, как я уже писал, не принято приглашать. А если уж в исключительных случаях приглашают к себе домой, то обставляют это с великой торжественностью, готовясь за много дней, долго и старательно отбирая приглашенных. Мадам Оби нарушила эти каноны. Все было очень просто.

Всего нас было шестеро — двое гостей и четверо хозяев: мадам Оби, ее дочь Кристиан, работающая на фабрике, сын Кристиан Жерар и племянник Франсуа. Мы сидели за круглым столом, пили вино, ели какие-то незатейливые, но вкусные вещи и чувствовали себя непринужденно, как у старых знакомых. Время от времени кто-нибудь из хозяев вставал и подкидывал в калорифер брикет: для парижан выдался сегодня невероятно морозный день — минус десять градусов, и хозяйка все беспокоилась, что мы мерзнем.

Никаких особо высоких проблем мы не решали, мальчики рассказывали о своем учении, Кристиан — о работе на фабрике. Собственно говоря, даже не рассказывали, а просто говорили друг другу, а заодно и нам, о каких-то последних своих событиях, происшествиях, волнениях. В меру говорили о дороговизне, об Алжире, о прекратившихся уже взрывах «пластик», в меру о нас, о Советском Союзе, о его достижениях, трудностях. Ни в чем — ни в разговорах, ни в поведении — не было ничего нарочитого, ничего демонстративного (вот, мол, как мы хорошо живем или, наоборот, как плохо), ни в чем не было искусственности, преувеличенной вежливости или внимания — говорили как говорилось, держались как держится. Скажу откровенно: когда я ехал сюда, у меня было какое-то подсознательное (а может, и сознательное) желание специально ознакомиться с тем, как живет небогатая французская семья, какие у нее интересы, какие потребности. Да простят меня мадам Оби, и Кристиан, и Жерар с Франсуа, но это чисто профессиональное любопытство. Но я не смог задать ни одного «профессионального» вопроса: удивительная естественность и непринужденность этой «небогатой французской семьи» не позволили мне это сделать. Кстати, естественность, непринужденность и, главное, внутреннее достоинство в сочетании с веселостью и беззаботностью поразили меня еще в Викторе Ружэ — парижском электромонтере, том самом, который показывал мне свою «виллу» на берегу Сены. В этом молодом рабочем, чинившем пробки в богатом отеле, не было и тени заискивания, взгляда снизу вверх — он был самим собой и уважал себя. То же чувствовалось и в семье Оби. Да, многим представителям высшего света, многим так называемым интеллигентам, владельцам больших квартир и длинных машин не мешало бы перенять спокойное достоинство и врожденное изящество в отношении с людьми у мадам Оби — коридорной отеля «Лувр», широту интересов у Кристиан — фабричной работницы (она поразила меня количеством прочитанных книг) и неназойливую любознательность у двух шестнадцатилетних мальчишек — Жерара и Франсуа.

Я их больше не видел — ни Жерара, ни Франсуа. Месяца через три я получил от них письмо. От Жерара подлиннее, от Франсуа приписочка. Несколько теплых слов и от Кристиан. Жерар просит прислать ему русские книги по металлургии и какое-нибудь издание о советской молодежи. Ну и, конечно же, мечтает приехать в Советский Союз, спрашивает, как можно это организовать.

Приехать к нам в гости мечтают многие. Но особенно тронул меня Ника. Мы с ним «дружили» не более недели. Гуляли по Парижу, осматривали здание ЮНЕСКО, ездили вместе с ним и Аликом к моим друзьям в Севр, вместе бегали в поисках различных сувениров — зажигалок и шариковых карандашей — для москвичей и киевлян. Перед самым отъездом он приволок мне старый чемодан для книг, которыми я оброс в Париже, и заодно принес роскошный подарок «для кого-нибудь из молодых русских ребят, думаю, они обрадуются» — две пары изумительных, застиранных ковбойских штанов, в которых скачут на «белых гривах» камаргские гардианы,— узкие, в обтяжку, одна пара в мелкую клетку, а другая белая (вернее, была когда-то белой) с черными тесемками лампасов. Мой московский друг, четырнадцатилетний Павлик, увидев их, пришел в восторг и сразу же стал натягивать на себя. Увы, он оказался крупнее Ники и Алика, штаны трещали по швам, не хотели натягиваться, и потом оказалось, что их невозможно снять. Павлик решил в них спать, предвкушая эффект, который они произведут на следующий день в школе, но злые и ничего не понимающие в ковбойских делах родители почему-то воспротивились.

Рано утром 28 декабря Ника и Алик очень быстро и ловко упаковали мои чемоданы (даже дважды, так как в самую последнюю минуту выяснилось, что я потерял самую нужную справку, и пришлось все выворачивать наружу), потом снесли их вниз к машине и аккуратно всунули в багажник. Мы попрощались, а через месяц мой приятель привез из Парижа от Алика очень славную керамическую тарелочку, а от Ники пачку сигарет «голуаз» и письмо. Вот несколько заключительных строк из него:
 

«Я больше не могу написать, потому что мрачные мысли начинают лезть в голову. Мне больно жить в Париже. Я сейчас плакаю. Все говорят, что стыдно плакать в моем возрасте, но мне не стыдно. Мне стыдно жить во Франции. Мое место не здесь, а у нас. Раньше, чем мы познакомились, у меня Родины не было. Теперь есть, от этого все труднее стало...

Посылаю папиросы (сигареты). Когда ты захочешь вспомнить обо мне, возьми одну «голуаз» и кури. Привет от Алика.

Ника».

 

Я уже не раз писал о русских за границей, о сложной судьбе людей, по различным причинам оказавшихся за пределами своей родины. В Париже мне пришлось часто с ними встречаться. В один из первых же дней мне предложили выступить в клубе «Жар-птица». В определенные дни клуб этот, почетным председателем которого является Николай Черкасов, арендует большой зал Восточного музея Гимэ, и там либо демонстрируются советские фильмы, либо устраивается встреча с кем-либо приехавшим из Советского Союза — артистом, режиссером, писателем.

Мне приходилось выступать перед различными аудиториями, но никогда еще не приходилось выступать перед эмигрантами. И должен сказать, что, выходя на большую, совершенно голую сцену, на которой сиротливо торчал микрофон на длинной ножке, я слегка волновался. Кто эти люди, что сидят передо мной? Их много, зал наполнен до последнего ряда. Больше пожилых, молодежи поменьше. В первом ряду внимательно глядящий на меня господин в пенсне, подтянутый, прилично одетый. Кто он такой? Лет ему семьдесят, никак не меньше. Значит, в семнадцатом году было лет двадцать пять. И был он, возможно, офицером, белым офицером, воевавшим с «товарищами». А может, и присяжным поверенным, которого не устроили новые порядки,— кто его знает? А сейчас? На шофера он не похож. Может, преподает где-нибудь русский язык... А кто вот тот человек, во втором ряду, моего возраста? У него простое, довольно приятное лицо, расстегнутый ворот, какой-то значок в петличке. В эту войну ему было лет тридцать. Воевал ли он? И на чьей стороне? А может, значок на его груди — значок Сопротивления? Может, он бежал из плена вместе с французскими партизанами, взрывал поезда, а потом... Бог ты мой, сколько передо мной биографий одна сложнее, запутаннее другой, сколько разбитых жизней, искалеченных душ, сколько князей и графов со звучными фамилиями (впрочем, вероятно, их уже немного) — есаулов и хорунжих, пересевших с коней на такси, сколько запуганных вражеской пропагандой перемещенных лиц, так называемых «дипи», сколько власовцев, раскаявшихся и нераскаявшихся, сколько рабочих завода «Рено», мечтающих о станке на заводе Лихачева, сколько молодых людей, собирающих деньги, чтоб подписаться на «Огонек», и сколько членов всяческих народно-трудовых союзов, заилийских и терских землячеств, братств, кавалеров ордена святого Георгия!

И вот сидят они все в этом громадном зале, семидесяти- и двадцатилетние, бывшие москвичи, петербуржцы, ростовчане, кубанские и донские казаки, и смотрят на стоящего перед ними посреди пустой сцены человека, приехавшего из Москвы, и ждут, что же он им скажет, а он стоит перед ними и тоже думает, что же он им скажет? И начал он им говорить о Сталинграде, каким он был двадцать лет назад и каким стал сейчас, о Москве, о своем родном Киеве, о фронтовых друзьях, о новом поколении писателей, рожденных войной, о Солженицыне, о театре «Современник», о нашей молодежи...

Такой внимательной, такой тихой и так сосредоточенно слушающей аудитории я еще не встречал. Потом уже, заманив меня в какой-то закуток за сценой, устроители вечера говорили мне, что далеко не все из сидевших в зале так уж симпатизируют Советскому Союзу, и тем не менее никто из этой категории людей не позволил себе ни одного недружелюбного жеста, ни одного вопроса. Зато в закуточке вопросов было много. Они сыпались со всех сторон.

Я невольно вспомнил в тот вечер другую встречу, с другими русскими, в другой стране. Там в зале тоже стояла тишина, но передо мной сидели не печальные старики в пенсне и люди неизвестной мне профессии, а молодые вологодские, курские, орловские ребята в защитных гимнастерках, волею судеб тоже оказавшиеся далеко от своих домов, в незнакомой Германии. Сидели они тоже тихо (часть из них, скажем правду, слегка похрапывала после утомительного дня занятий), а потом бурно аплодировали — все-таки гость, нельзя не поблагодарить. А потом благодарили сидевшие за столом президиума начальники-командиры и заканчивали, как правило, словами: «А теперь, дорогой Виктор Пантелеймоныч (или Илларионыч, или Аполлоныч), не откажите откушать солдатских щец...» И хотя выступать мне приходилось по два, а то и по три раза в день, в различных полках и батальонах, отказываться никак нельзя было. И вот тут-то, в полковой или батальонной столовой, за длинным, покрытым клеенкой столом, уставленным тарелками с винегретом, капустой и огурцами, начинал выливаться на бедного докладчика водопад вопросов, ничуть не меньший, чем здесь, в «Жар-птице». До чего же тоскует по родине русский человек, даже тот, который знает, что через год-два вернется домой. И как его интересует все, что делается дома. И как радуется он каждому человеку, приехавшему оттуда, из России.

Рассказывая о своей встрече с эмигрантами в «Жар-птице», я заговорил вдруг о советских солдатах в Германии. Почему? Что может быть общего между теми и другими? Общего нет ничего. Но и те и другие — русские, и тех и других тянет на родину.

Сережа Здрок, два года прослуживший в Германии, к моменту нашего знакомства доживал там последние дни. Тосковал ужасно.

— Все о доме думаю,— говорил он.— Брожу и думаю. Там старики. Помочь им надо. И вообще... Другое тут все. И люди, и дома, и крыши. Собаки и те другие — шерсть на морде длинная, глаз не видно.

А вот Ника... Можно ли сказать, что вокруг него всё и все «другие»? Конечно, нет. Он самый настоящий парижанин. И родился во Франции, и является подданным ее, и любит Францию, а вот о России говорит «у нас», а не «у вас». И «плакает»...

И еще судьбы... Пятеро балалаечников в «русском» ресторане недалеко от бульвара Сен-Мишель. Поют преимущественно «Очи черные...» и другие песни дореволюционного репертуара. Сидящие в ресторане французы и иностранцы (русских мало) усиленно им аплодируют.

Для французов и приезжих туристов это экзотика («la balalaika russe») — такая же экзотика, как этажом ниже, где танцуют твист или что-то в этом роде в сопровождении бразильских гитар и индийских барабанов. Для меня же — это трагедия лишенных родины людей.

В перерыве один из балалаечников — немолодой, с усталым, гладко выбритым лицом — подошел к нашему столику.

— Вы из Москвы?

— Из Москвы. Он помялся:

— Если у вас есть время... я хотел вас спросить. Очень сложный вопрос... Может, вы мне поможете... — Он опять замялся — Я хотел бы уехать отсюда, вернуться на родину. Это возможно?

Что я ему мог ответить?

С таким же вопросом подходили потом и другие. Только двое не задали этого вопроса — один француз (хотя тоже косоворотка и тоже «Очи черные...»), другой совсем молоденький, кудрявый, очень цыганистый. Он грустно смотрел на нас, а потом на ломаном русском языке спросил:

— Можно вам «Землянка» петь?

И запел «Землянку». Потом «Темную ночь». Пел хорошо, все в зале затихли. Слушали. И я слушал. «А до смерти четыре шага...» Самая любимая солдатская песня... Сколько раз слушал я ее, сколько раз пел. И в землянке, и в теплушке, и в госпитальной палате, а вот сейчас мысленно подпевал неведомому мне парню в шелковой придуманной косоворотке в «русском» ресторане, набитом французами, в центре Парижа, на бульваре Сен-Мишель.

Когда мы уходили, он подошел и, несколько смущаясь, спросил:

— Можно, я вам позвоню в отель? Меня зовут Марк Лутчек. Мне надо много поговорить.

Он несколько раз потом звонил, но все не заставал меня...

И еще одна судьба. Тоже певец. Высокий, плечистый, в ладно сидящем фраке, самодовольный, эстрадно-развязный, дарящий улыбки направо и налево.

А потом он сидел за столиком, обхватив голову руками. — Вы думаете, мне не стыдно? Не горько? Я знаю, кто я. Я — клоун. Смейся, паяц... А я ведь учился в Харьковской консерватории. И, говорят, неплохо учился. Потом угнали немцы. Мальчишкой еще. Да разве все расскажешь? Сейчас я здесь. Пою вот им. А на душе... Кончилась война, многие вернулись на родину. А я струсил, побоялся, прозевал время. Теперь присох, женился... Зарабатываю какие-то деньги. Может, даже больше, чем имел бы в России. Но не нужны они мне, не нужны... Ничего мне теперь не нужно...

Он плакал, а в двух шагах бойкая, вся в перстнях и браслетах пожилая дама объявляла хриплым голосом следующий номер:

— Известная исполнительница старинных русских и цыганских романсов, несравненная Антонина Зарянская. Поприветствуем ее...

Мне как-то неловко и больно было на них смотреть. И на него, и на несравненную Антонину Зарянскую. Но еще больнее видеть Михаила Чехова во второсортном американском фильме. Шаляпина, поющим Дон-Кихота в своем уже десятиразрядном фильме, читать последние рассказы Ивана Бунина...

Талант, оторванный от родины, гибнет. Ему нечем питаться. Тоска по дому, воспоминания о прошлом, ненависть к настоящему — это не лучшая питательная среда для художника. Гнев превращается в брюзжание, задачи в заботы, идейные споры в мелкую склоку, искусство в средство заработка. История, трудная, героическая, временами трагическая история твоего народа проходит мимо.

— Это неправда, — сказал мне на это один белоэмигрант. — Мы тоже история своего народа. Нас, русских, в рассеянии не так мало. Во всех концах света.

Я не стал спорить. Одна из ее страниц. Причем трагичных страниц. Но трагичных для них самих, а не для всего народа.

Это говорил мне Николай Петрович Петропавловский, бывший белый офицер, с которым я встретился в небольшом рыбацком городишке Гро-Дю-Руа на Средиземном море.

В вечер нашего приезда мы с переводчицей Ольгой Леонидовной совершили небольшую прогулку по городу. Городок небольшой, с бухтой, превращающейся в канал, идущий дальше до Эг-Морт, с молом, двумя маяками и цепью вытянувшихся вдоль моря больших отелей, сейчас пустовавших — не сезон. К концу прогулки зашли в небольшой рыбацкий кабачок «Petit mousse» («Маленький юнга»). За столиками сидели рыбаки и гардианы в узких белых брюках, французские ковбои, охраняющие в бесконечных равнинах Камарг стада быков для арльских и нимских коррид, пили что-то очень слабенькое и играли в непонятные мне игры. От рыбаков мы узнали, что рано на рассвете они отправятся в море и к двенадцати часам вернутся. Ровно в двенадцать мы были уже в гавани. Друг за другом, накренившись от ветра, возвращались рыбацкие суда. Одно из них пришвартовалось как раз возле нас. Девяносто девять процентов людей любит фотографироваться. Рыбаки «Санта Марии» не оказались исключением. Я щелкнул несколько кадров. Все весело улыбались, держа в руках свой улов: каких-то каракатиц, камбалу и прочие «фрюи де мер» — «плоды моря», как говорят французы. Потом всей компанией двинулись в «Пти мусс». Один из рыбаков — немолодой уже, кряжистый, больше похожий на русского, чем на провансальца (кстати, провансальцы говорят по-французски с акцентом плохо знающих язык русских), оказывается, в 1919 году был в Одессе с восставшей потом французской эскадрой, и это нас сразу расположило друг к другу. Я взял пива, рыбаки — оранжад, и тут-то в дверях появился высокий сухощавый господин с авоськой в руках и длинным, как палка, батоном под мышкой. Одной ноги у него не было, он опирался на костыль.

— Это наш русский, — шепнул, наклонившись ко мне, «одессит». — Других русских здесь никогда не было, вы первый.

Высокий господин подошел к стойке. Лицо его было сурово и неприветливо.

— Здравствуйте, — сказал я ему по-русски. Он вздрогнул и обернулся.

— А вы кто такой?

— Русский.

— Какой русский?

— Обыкновенный.

— Из Парижа?

— Нет, из Киева.

Он внимательно и недружелюбно смотрел на меня.

— Это неправда.

— Почему же неправда?

— А потому, что советских никогда сюда не пустят. Я улыбнулся.

— Как видите, пустили.

— Не верю.

Я вынул из кармана справку на французском языке, выданную консульством на время поездки взамен паспорта. Он очень внимательно прочитал справку, вернул обратно.

— Невероятно...

Он подсел к нам. Замялся.

— Времени нет. Жена ждет. Обедать пора. Зашел только сигареты купить. А впрочем... — Он повернулся к хозяину: — Дай стакан белого.

Жене пришлось не меньше часа прождать своего мужа.

Николай Петрович Петропавловский в гражданскую войну воевал на стороне белых, против «товарищей». Он часто повторял это слово «товарищи», реже «большевики», потом перешел на «вы», «советские».

После гражданской попал в Африку, в иностранный легион. Там и ногу потерял. Теперь живет здесь с женой, получает небольшую пенсию. Есть дети. Уже взрослые. Но живут отдельно. Один сын — тут он слегка поморщился — вроде как коммунистом стал. Бывает же такое...

Судя по всему, человек он был недобрый, а может, нелегкая жизнь и скитания его озлобили. Россию он разлюбил, Францию не полюбил. Отрываясь от разговора со мной, он вступал в какие-то пререкания с рыбаками, обвинял их в лени, в желании только побольше заработать. Рыбаки только смеялись, по-видимому, уже привыкли к старику и его характеру.

В ходе разговора выяснилось, что, при всем неприятии им советских порядков, о которых он имел довольно отдаленное представление, кое-что он у нас все же приемлет. Воевали, например, неплохо, ну, и промышленность все-таки развили. Спутники, Гагарин... На прощание он сказал, тяжело вздохнув:

— Нет, в России я уже никогда не буду. Мы не нужны друг другу. Ни я ей, ни она мне. Буду уже доживать свой век здесь, в Гро-дю-Руа, вот с этими вот лентяями вместе. В России мне нечего делать... — И, помолчав, добавил: — А вот русскую песню послушал бы, соскучился без нее. Все-таки лучше русской песни ничего на свете нет... — И махнул рукой. — Разве французы поймут? Вот поставить бы им сейчас пластинку — рты поразевали бы. А что, нет? Чего смотрите? Еще как поразевали бы... Я обещал прислать пластинки. В «Пти мусс» есть турн-диск — проигрыватель, — пускай рыбаки и гардианы послушают «Стеньку Разина», «Дубинушку», «Катюшу», «Полюшко-поле...».

Записывая на бумажке свой адрес — «простите, визитными карточками не обзавелся, некому их давать», — Николай Петрович сказал:

— Прислали бы свою книжку, а? Хоть вы и советский, но воевали русские все-таки неплохо.

Мне стало вдруг жаль старика, как бывает жаль человека, у которого все позади. Хотя и позади-то ничего хорошего не было — одна злоба. Да и от злобы-то этой мало что осталось. Устал ненавидеть. А может, уже и не хочется. Так, тоска одна...

 

2

Привет тебе, царство солнца, окаймленное серебром Роны, 
фантастическое царство счастья и радости, Прованс,          
одним именем своим чарующий весь мир...                         
Мистраль.

Прованс — историческая провинция на Ю. Франции, на       
побережье Средиземного м., к В. от устья Роны... Площадь  
ок. 20 тыс. км2. Население ок. 1,5 млн. чел. (1952)...           
Аграрно-индустриальный район.                                         
БСЭ, том 34.

...Кроме того, Авиньон славится красотою                          
своих женщин.                                                                  
Брокгауз и Ефрон, том 1.

 

Для меня Прованс — это в первую очередь форт Сент-Андрэ. Я стою на самой вершине форта. Вокруг древние стены с узкими бойницами. У бойниц когда-то сидели люди с арбалетами, со стен лили на врагов кипящую смолу, над головой пролетали камни, пущенные с расстояния в двести метров баллистами и бомбардами. В средние века здесь творилось бог знает что — осады, войны, кровопролития. Сейчас — тишина.

Совершеннейшая тишина. Полаяла собака, когда мы вошли в ворота, выглянул из толстой башни привратник — и опять тишина. Я на самой вершине форта. Вокруг стены и башни, поросшие мхом. За стенами — Прованс. Как на ладони. Бескрайние квадраты возделанной земли. С одной стороны — северо-западной — эти квадраты защищены кипарисами. Кипарисы стоят в виде стен. И стены эти наклонены. Это мистраль их наклонил — царь ветров. В Провансе тридцать два ветра. Самый страшный — мистраль, он переворачивает даже вагоны. Квадраты полей, и кипарисы, и маленькие домики среди них, и вьющиеся дороги, и платаны, и оливы — все это тянется до горизонта. А на горизонте горы, зубчатые горы — Дантель де Монмирай. Сейчас они в легкой дымке. С другой стороны — Рона, над Роной — Авиньон. Отсюда он похож на театральный задник. На переднем плане, на крепостных стенах, увитых плющом, идет действие — поют арии, читают монологи, а на заднике средневековый город — замки, башни, колокольни. А над башнями бескрайнее, нежно-голубое, совсем не декабрьское небо. И вообще какой к черту это декабрь — тепло, даже жарко, и трава зеленая, и цветут какие-то желтенькие малюсенькие цветочки.

Покой. Тишина. Откуда-то, очень издалека, доносится колокольный звон. Вечерний звон... Но сейчас не вечер — сейчас яркий, солнечный декабрьский день. Трудно даже поверить, что три дня тому назад мы мерзли в Париже, потирали озябшие руки, подымали воротники. Носятся ласточки. В декабре — ласточки. А может, это не ласточки? Можно, конечно, спросить у Паустовского — он сидит в двадцати шагах от меня на ступенях часовни и тоже впитывает в себя Прованс, — но не хочется его тревожить, сейчас так тихо, хорошо...

Потом мы спускаемся по крутой уличке вниз, в Вильнев-лез-Авиньон. Она вьется, эта уличка, как уж, и вымощена громадными булыжниками, которым тоже пятьсот лет. Направо и налево крохотные замкнутые дворики, развешанное белье, увитые плющом стены. Серо-розовая круглая черепица, какая была когда-то и у нас в Крыму.

Вильнев-лез-Авиньон сейчас тих и провинциален, его посещают только туристы. В XIV веке «город кардиналов» переживал период своего расцвета. Так же, как и Авиньон. В Авиньоне жили папы, на другой стороне Роны, в Вильнев-лез-Авиньон,— кардиналы. Потом папы вернулись в Рим, но многочисленные монастыри продолжали вести свою беспечную, лишенную забот жизнь. Конец этому положила Великая французская революция. Сейчас от былого величия остались только свидетели его − замки, форты, мрачные дворцы и венчающая город квадратная массивная башня Филиппа Красивого.

В Авиньоне предполагалось пробыть один день, мы прожили три. Отель «Европа» возле городских ворот, ведущих к Роне, говорят, самый тихий и располагающий к отдыху во Франции. Только сверкающие розовым и голубым кафелем ванные с обтекаемыми умывальниками и унитазами напоминают о XX веке — все остальное старается тебя отвлечь от него. На стенах в золоченых рамах целуются маркизы и пастушки. У столов изящные изогнутые ножки «Луи-Каторз», ящики в шкафах мелодично поют, когда их выдвигаешь, и пахнут XVIII веком. Тихие лестницы освещены фонарями, снятыми со старинных карет. Людей не видно. Безмолвие. Только в разных концах бьют часы — в коридорах, на лестнице, внизу н вестибюле, на колокольне Нотр-Дам-дю-Дом или Отель де Виль на плас д'Орлож — площади Часов. Спать под этот тихий перезвон на широченных двуспальных кроватях одно блаженство — никаких снов. Впрочем, спится хорошо и потому, что целый день на ногах.

Вчера по поздней ночи мы бродили но берегу Роны. Стремительная, беспокойная река. По-русски она женского рода, по-французски мужского — Le Rhone. Это ей больше подходит. Онa неширока, но вся в сплетении русел, водоворотов, бурунов — в ней явно мужская мощь. Дно и берег у нее не песчаные, а из гальки, совсем такой, как на крымских пляжах. Для Франции Рона многоводна — вместе с Дюранс и другими притоками она кормит весь Прованс, но она своенравна и не всегда дружелюбна. Триста с чем-то лет тому назад, обидевшись за что-то на Авиньон, могучие ее волны снесли половину каменного моста Сеп-Бенезет, соединявшего «город пап» с «городом кардиналов», и сейчас только три массивные арки недоуменно вонзаются в Рону, обрываясь на ее середине. Это знаменитый мост. О нем сложена песенка, которую поют все французы от мала до велика: «Sur le pont d'Avignon on у danse, on у danse...» — «На мосту Авиньона танцуют, танцуют...» Как у нас, говоря о Ташкенте, часто прибавляют «город хлебный», так во Франции не скажешь Авиньон, чтобы сразу же не подхватили: «Sur le pont d'Avignon».

Мы гуляем по берегу Роны. Усевшись на камень под ветвистым, тихо шумящим платаном, смотрим на противоположный берег. Там, как сказочное видение, озаренный лучами невидимых прожекторов, точно изнутри светится древний Авиньон. На черном ночном небе, пересыпанные мигающими от ветра огнями, сияют стены и башни папского дворца, шпили соборов Сен-Пьер, Сен-Дидье, Сент-Агриколь и самого высокого— Нотр-Дам-дю-Дом. Светятся парки и сады — раскидистые зонты вечнозеленых пиний и клубящиеся кроны безлистых сейчас платанов, точно нежное кружево, рисуются на черном небе. Только проносящиеся по набережной машины и холодный ртутный свет фонарей нового моста нарушают сказочность, неправдоподобность пейзажа.

Возвращаясь, делаем небольшой крюк, чтоб вдохнуть аромат ночных средневековых уличек, идем вдоль глухих городских стен, разговаривая шепотом, чтоб не спугнуть тишины и не привлечь внимания ночного сторожа из папской охраны, который с алебардой и фонарем, наверно, бродит где-то тут же...

— Я боюсь Авиньона, — еле слышно, наклонясь к самому уху, говорит обычно веселая и неунывающая Ольга Леонидовна. — Я боюсь его улиц, дворов, вот этих страшных, темных переходов. Мне почему-то всегда кажется, что оттуда должен выскочить человек с ножом. Тише... Вы не слышите шагов? Вон там, под этим сводом... Давайте подождем... Честное слово, я боюсь Авиньона. Это единственный город во Франции, где разрешено жить преступникам и убийцам. Не смейтесь, это так, уверяю вас, я знаю...

Возможно, это и так, но боюсь, что Ольга Леонидовна несколько спутала столетия. Действительно, в XIV веке, в период величия Авиньона, столица католического мира была средоточием не только духовенства, но и всякого сомнительного люда. В Авиньоне тогда не преследовались еретики, город назывался «землей приюта», и этим пользовались бежавшие из других городов разбойники, контрабандисты, фальшивомонетчики. Бичом тех лет были и «рутьеры» — шайки полубандитов-полусолдат, бесчинствовавших на больших дорогах и подступавших к самому Авиньону. Папы откупались от них благословением и деньгами.

В Авиньоне сейчас тысяч шестьдесят населения, в XIV веке было сто. Об авиньонском, или, как тогда говорили, вавилонском, пленении пап написаны десятки книг. Это одна из интереснейших страниц истории папства. С 1305 по 1377 год Авиньон был местом престола святого Петра на земле. Папа Бонифаций VIII в результате долгой борьбы французских королей с Ватиканом попал в плен к Филиппу IV Красивому, и в течение семидесяти двух лет на святом престоле восседали папы-французы. В 1378 году Григорий XI перенес папскую резиденцию обратно обратно в Рим, однако распри в среде высшего духовенства не прекращались, привели к «великому расколу», и в течение еще тридцати лет католическим миром правили одновременно двое (а с 1409 года даже трое) пап — в Риме и Авиньоне, Вражда между ними не прекращалась ни на секунду, один другого наперебой предавал анафеме, католический мир сотрясался от междоусобиц и, пожалуй, до сих пор не разобрался еще, кто же был настоящим папой, а кто антипапой...

Сейчас в папском дворце музей. В жизни своей я не видел здания более уродливого. Невероятных размеров, мрачное, нелепое, лишенное каких-либо пропорций, оно господствует над всем городом и если производит все-таки впечатление, то только масштабами и седой своей стариной. Строили его Бенедикт XII и Климент VI — один одну часть, другой другую. Утонченным вкусом ни один из этих пап не отличался, но нагнать страху на верных католиков высоченными глухими стенами и квадратными тяжелыми башнями они все же умудрились. Проходишь сейчас вдоль этих стен — и то как-то не по себе становится.

А вот Эг-Морт — город XIII века, построенный Людовиком Святым как порт для первых крестовых походов, — поразил меня своей архитектурной завершенностью и логикой. Собственно, даже не город, а крепость, стены, окружающие его. Конструктивизм XIII века, конструктивизм чистейшей воды! Имена строителей этих стен никому не известны, но если искать в мировой архитектуре пример практической целесообразности и архитектурной выразительности ее — лучшего образчика не найдешь. Цель сооружения ясна — не впустить врага в город. Для этого вокруг него построены стены и башни. Одна из них повыше и покрепче — с нее хорошо видно во все стороны, в ней жил король, томились пленные. Вокруг стен — ров, через ров — подъемные мосты. Внутри стен — город, плотно сбитая масса домов.

Стены и башни — вот и все. Солидно, на века, из грубого камня. Пять ворот — невысоких, стрельчатых, зажатых между спаренными круглыми башнями. Ни одной ненужной, лишней детали. Бойницы, амбразуры, окна, зубцы, небольшие каменные балконы на кронштейнах — все это для дела, для войны, для обороны, ничего для украшения. А красиво. Мрачно, пугающе, но красиво в своей ясности и целенаправленности. Изумителен угловой донжон — башня Констанс. Это громадный, гладкий, обтекаемый, круглый, с несколькими очень вытянутыми бойницами бункер. Именно бункер, другого слова я не нахожу. Из него сбоку, как будто пробившийся сквозь камень стебель, вырастает круглая с металлическим и решетчатым шатром башенка маяка. (Когда-то Эг-Морт, что значит по-провансальски Мертвые Воды, стоял на берегу моря, сейчас море отошло и к нему прорыт канал.) С городом донжон связан каменным трехарочным мостом. Лаконизм и законченность форм предельные. Построено это в XIII веке, шестьсот лет назад. Думал ли строитель о красоте? Вряд ли. Думал о прочности, о неприступности, а перед нами произведение искусства.

Такое же впечатление архитектурной завершенности — где ни прибавить, ни убавить — производит и старинное аббатство Монмажур в нескольких километрах от Арля. Величественное, из грубого желтовато-белого камня, с обязательной башней-донжоном, как необитаемый остров (а когда-то это действительно был остров среди непроходимого болота); окруженное кипарисами аббатство, сейчас пустынное, а когда-то пристанище нескольких десятков бенедиктинцев, одиноко стоит среди живописной, ван-гоговской долины и презрительно поглядывает с высоты своей тысячи лет на щелкающих фотоаппаратами туристов. И в этом гордом одиночестве — несравненная красота. Красота архитектуры отгородившихся от мира людей. Уловить сущность своей эпохи — главная заслуга художника. Безвестные мастера средневековья умели это делать. Умеем ли это мы?

Но вернемся в Эг-Морт и в нынешнее столетие. Задержимся там на несколько минут. Наша машина въезжает в главные ворота — Порт де ла Гардетт. И сразу же при въезде, на стене первого же дома, мы видим сделанную кем-то надпись очень большими черными буквами: «Освободите Эйхмана!» По сторонам две зловещие свастики...

Что это? Кто это написал? И почему никто не стер? Со дня окончания процесса прошло уже более полугода, а надпись все красуется. Неужели она никого не возмущает — ни мэра, ни жителей этого маленького городишки на юге Франции?

На этот вопрос ответить нелегко. Я сам его себе задаю. Когда мы приехали во Францию, волна оасовского террора отхлынула, взрывы «пластик» прекратились, Алжир стал независимым. «Ультра» поняли свою несостоятельность, говорили нам французы, поняли, что не имеют поддержки в народе, вот и скрылись в глубоком подполье, молчат, пока бездействуют, ждут подходящего момента, какого-то изменения в обстановке. И вообще их не так уж много. Да, оасовцы скрылись в подполье, но надпись-то, требующая освобождения палача миллионов невинных людей, красовалась на самом видном месте — вот что меня поразило.

«О, в этом и есть трагедия сегодняшнего дня,— говорил мне один прогрессивный журналист. — Написали — и черт с ним, считает большинство, чего только на стенах не пишут. Одни пишут, другие не читают... Поверьте, пятьдесят процентов жителей маленького Эг-Морта отнюдь не сочувствуют авторам этой надписи, а сорок девять процентов просто не очень интересуются Эйхманом...»

Вообще — об аполитичности, о ненависти к лозунгам, недовеини к обещаниям, об инфляции слова нам во Франции говорили много.

Величие Франции! О нем много говорит Шарль де Голль, президент республики. «Или я, или хаос, — сказал он перед референдумом шестьдесят второго года, — или величие Франции, или анархия...» Большинство проголосовало за де Голля. Политическая неразбериха, ежемесячные смены кабинетов, повышение цен — все это смертельно надоело. Авось «генерал» наведет порядок — проголосуем-ка за него. И проголосовали. Но стало ли лучше?

Один француз, с которым я встретился уже в Советском Союзе, сказал по поводу этого:

— Франция сейчас слишком увлечена настоящим, забыла прошлое и не думает о будущем.

— Что значит увлечение настоящим? — спросил я.

— А то, что сытость успокаивает. А мы, в общем, сыты. Вы скажете мне, что не все одинаково. Согласен. Если б все было благополучно, рабочие не бастовали бы, не требовали повышения зарплаты. И все же, дорогой мой, Франция не думает о завтрашнем дне, не хочет — боится...

И еще один разговор. На этот раз с нашим, русским, советским, хорошо знающим Францию и недавно вернувшимся из Алжира.

— Вот вы говорите об Алжире, — сказал он мне, — о том, что после войны, стоившей стольких жизней, алжирцам удалось все-таки разрешить проблему независимости. Да, Алжир стал независимым. Но ведь экономически он еще слишком связан с Францией. Избавиться от этой зависимости не так-то легко. Нужно создать свою промышленность, воспитать специалистов на место убежавших французов. И еще одна деталь. Десятки тысяч алжирцев уходили, да и сейчас уходят на заработки во Францию. Это самая дешевая рабочая сила. Ну и отношение к ней соответственное... Воина кончилась — это, конечно, хорошо, но сложного еще очень много.

Кстати, о самой дешевой рабочей силе и отношении к ней. В Париже много алжирцев, много негров — сенегальцев, малийцев, мальгашей, конголезцев. В большинстве своем, кроме как по цвету кожи, их и не отличишь от французов. Никакой дискриминации по отношению к ним не ощущаешь — равноправные граждане. Но вот в Гро-дю-Руа, маленьком рыбацком городишке на берегу Средиземного моря, меня поразила одна на первый взгляд малосущественная деталь, вернее, вскользь брошенная фраза.

Я рассказывал уже о двух рыбаках, с которыми там познакомился. Когда возник вопрос, куда же пойти, один из них сказал:

— Может, сюда зайдем? — и указал на раскрытые двери какого-то кабачка, в котором было много народу.

Я пожал плечами: вам, мол, виднее.

— Ну его, — махнул рукой другой, — пойдем в «Пти мусс», здесь слишком много «pieds noirs».

Как потом выяснилось, «pieds noirs» — «черные ноги» — это кличка французов, выходцев из Алжира. Я далек от того, чтоб из этой случайно брошенной фразы делать далеко идущие выводы, и все-таки... Все-таки меня покоробило.

Думаю, что Брокгауз и Ефрон все же несколько преувеличили достоинства авиньонских красавиц и явно недооценили арлезианок. Я это понял сразу же, как только мы вошли в крохотную, поразительно уютную таверну возле римской арены (она так и называется «Возле арены») в Арле. Именно там я понял, почему и Мистраль, и Додэ, и Гуно, и Бизе так неравнодушны были к арлезианкам и не обходили их молчанием, как сделали это всеми уважаемые, но в чем-то, по-видимому, очень субъективные Брокгауз и Ефрон.

На подававшей нам милой девушке не было традиционного арлезианского костюма с кружевами и черной наколкой в волосах (увы, это можно увидеть сейчас только в музее Арлатэн), но чтобы быть настоящей арлезианкой, ей вполне хватало собственного обаяния и милой, естественной, ненавязчивой красоты.

Меня часто спрашивают, кто красивее — итальянки или француженки. А бог его знает. Арль когда-то был римским городом, сейчас он французский — иди разберись, кто кого красивее...

Арль — город маленький: в нем нет и сорока тысяч жителей. Но когда-то он был велик и знаменит. Завоевавшие Арль римляне превратили маленькое поселение на берегу Роны в крупный экономический центр. Как писал некий автор V века: «Все, что дает Восток, все ароматы Аравии, блеск Ассирии, плоды далекой Африки, все лучшее, что есть в прекрасной Испании и Галлии, можно найти на рынках Арля в любом количестве и того же качества, что и у себя на родине». Ткачи, золотых рук мастера, оружейники вели бойкую торговлю. Во все концы Европы экспортировалось знаменитое провансальское оливковое (отсюда «прованское») масло и черное густое вино с холмов Роны. Отцы города воздвигли Форум, построили громадную арену, античный театр, акведук длиной в семьдесят пять километров. Даже публичные отхожие места строились из мрамора. Город процветал. Арлю подчинилась Испания, подчинилась Бретань.

Нашествие варваров и сарацинов положило конец процветанию. Начался закат. Экс-ан-Прованс перехватил у Арля политическую власть, Марсель — экономическую. Город стал кормиться за счет туристов, руин и былого величия. Только в последние годы он опять воспрял: болотистое устье Роны превратилось сейчас в рисовые поля, Арль стал «столицей риса».

Вот краткая история города, прожившего ни больше, ни меньше, как двадцать пять веков.

Авиньон, Арль, Ним — города отгремевшей славы. В этом величии прошлого свое обаяние, своя тихая задумчивость мудрых, многое перевидавших на своем веку стариков. «Sic transit gloria mundi»,— говорят они на своем безмолвном языке камней, подобно нашему Новгороду, Владимиру, Суздалю, Ростову Великому. Впрочем, если говорить о сходстве — не историческом, а внешнем,— то Арль скорее напоминает наши южные города с их небольшими беленькими домиками из ракушечника или известняка, с черепичными крышами, акациями, платанами, со смуглыми лицами южан, с оживленным говором. Если Марсель — это Одесса, Крым — Ривьера, Севастополь — Тулон, то Арль безусловно Херсон или Николаев.

Бродить по его улицам — одно наслаждение. За исключением Бульвар де Лисс и двух-трех не очень шумных центральных улиц с магазинами, на других его улицах тишина и покой. Идешь не торопясь по такой узенькой, мощенной камнем уличке — и вдруг перед тобой что-то большое, с арками, колоннами. Оказывается, это римская арена, та самая, где гибли когда-то гладиаторы, а теперь, во время летних коррид, камаргские быки. В средние века арена была крепостью, внутри ее овала лепился целый город с домами, улицам, даже церковью. Сейчас от этого города ничего не осталось, но стены арльского колизея сохранились. Тут нельзя не воздать хвалу реставраторам. Они не обновили арену, не сделали ее стены чистенькими и беленькими, а с великим тактом и вкусом восстановили их, искусственно создав патину времени, — новые, такие же обветренные, иссеченные дождями части здания ничем не отличаются от старых. Работа невероятно кропотливая, но результат поразительный.

Недалеко от арены — античный театр. Амфитеатр сохранился довольно хорошо, от сцены же и орхестры остались только две мраморные колонны и обломки стен, Форум полностью исчез — уцелело только название, которое носит зеленая уютная площадь с памятником поэту Мистралю, и кусок стены с пилястрами, вмонтированный сейчас в фасад гостиницы «Норд-Пинюс», в которой в свое время останавливались Мистраль, Виктор Гюго, Наполеон III, о чем говорят сверкающие медные дощечки на дверях номеров, а сейчас имели честь жить и мы, грешные.

Мы попали в Арль зимой, а не летом. Летом здесь на арене — с мая по сентябрь — устраиваются корриды. Родина боя быков — Испания, но на юге Франции, в Арле, Ниме и еще где-то поближе к испанской границе, это жестокое зрелище пользуется таким же почетом и любовью.

О тавромахии — невероятно сложном искусстве раздражать быка, а затем одним ударом убивать его — мы знаем по романам Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, картинам Гойи и нескольким фильмам. Один из них, шедший у нас под названием «Тореадор», довольно точно, с большим количеством документальных кадров рассказывает о жизни знаменитого испанского матадора Прокуньи.

Искусство матадора — искусство смертельного риска. Мало довести до бешенства быка красной мулетой — надо это сделать на предельно близком расстоянии. Самый изящный пируэт матадора (вероника), сделанный на сантиметр дальше положенного от пронесшегося мимо рога быка, вызовет бурю негодования, сотни кожаных подушечек полетят в голову проштрафившегося матадора. Зато изящное спокойствие у самой морды разъяренного быка, ловкий прыжок в сторону и смертельный удар в загривок быка награждаются восторженным ревом тысяч темпераментных глоток. В Испании, говорят, можно не знать Сервантеса или Лопе де Вега — тебе это не поставят в укор, — но никогда не простят, если ты спросишь, кто такой Манолетто или Домингэн — матадоры-классики, матадоры-кумиры.

Нет, не удалось нам повидать боя быков. Арена была пуста, быки для будущего сезона подрастали еще на бескрайних камаргских равнинах. Мы проходили с Паустовским мимо заколоченного пустого кафе неподалеку от нашего отеля и только вздыхали: через полгода оно будет заполнено самыми что ни на есть живыми тореадорами, подписывающими договоры, заключающими сделки, спорящими о достоинствах быков. Единственное, что нам удалось, это зайти и потоптаться у пустой стойки «тореадорского» бара при нашей гостинице. На стенах красовались головы «торро» с устрашающими рогами, всякие там мулеты и бандерильи, портреты выдающихся «передовиков корриды» и «мастеров эспады», но кругом было пусто. Мы с почтением пощупали рога быков и сфотографировались на их фоне.

Да, с корридой не повезло. Зато я познакомился с настоящими камаргскими гардианами — провансальскими ковбоями. Такое не всякому выпадет.

Камарг — пустынная, болотистая равнина в развилке двух Рон, Большой и Малой. В самой южной ее части, заливе Ваккарэ, — заповедник. Там живут розовые фламинго, бобры, ползают по песчаному берегу черепахи среди зарослей тамариска, финикийского можжевельника, среди цветущих весной полей нарцисса и асфоделий. Севернее Ваккарэ до самого Арля — болото, равнина. По ней-то и скачут на белых длиннохвостых лошадях (помните «Белую гриву» Ламорисса? Это и есть Камарг) лихие гардианы в широкополых шляпах. Они охраняют «манады», стада полудиких быков. «Naciono gardiano» — нация гардианов. Племя веселых, сильных и ловких ребят со своей романтикой, традициями, законами, преданиями.

О легендарных ковбоях дикого Запада мы, захлебываясь, читали еще в детстве, раскрыв рты и замерев от страха, следили за их погонями, скачками, перестрелками, драками в бесчисленных «Королевах лесов» и «Богинях джунглей» двадцатых годов. О французских ковбоях мы ничего не знали. И вот я за одним столиком с ними.

Сезару лет под тридцать, Клоду не больше девятнадцати. На них нет традиционных широкополых шляп, оба в беретах, но штаны, по всем правилам, белые, узкие, грязные, и полусапожки — низкие, до половины икры. Физиономии медные, обветренные. У Сезара белая полоска шрама на плохо выбритом подбородке — последствие стычки с быком во время «Курс де кокард», провансальской забавы: у быка надо сорвать кокарду, прикрепленную между его рогами. Оба держатся с величайшим достоинством, хотя обоих распирает от любопытства — для них советский человек такая же экзотика, как для меня гардиан. Говорит больше Сезар, Клод — удивительно красивый, стройный парнишка, неожиданно для провансальца светлый и голубоглазый — больше молчит, слушает и в грубовато-изящных манерах старается походить на Сезара.

Познакомились мы в Арле, на Бульвар де Лисс. Было довольно поздно. Я зашел в пустоватый уже ресторанчик, в котором мы недавно ужинали и приветливый хозяин которого обещал разыскать и подарить мне многокрасочную роскошную афишу прошлогоднего боя быков. Пока он искал, я пристроился к телевизору — какой-то автомобилист со страшной скоростью мчался по автостраде, накренившись на правый бок, на двух колесах. Рядом со мной кряхтели от восторга Сезар и Клод. Принесенный хозяином плакат познакомил нас.

— Зачем он вам?

— На память об Арле, о бое быков, который никогда не видал.

— Никогда не видали?

— Никогда.

— О-ла-ла, вот это да! Вы из Парижа?

— Чуть подальше.

— Из Бретани?

— Восточнее.

— Из Лотарингии?

— Еще восточнее... Из Москвы.

Недоумение и недоверие. Вытаскивается справка. Ее долго разглядывают, читают. Я роюсь в карманах, не найдется ли какой-нибудь значок. О, счастье, есть Гагарин.

— О! Га-га-рин! Формидабль! Манифик!

Веселый спор, кому он достанется. Вынимаются спички. Длинная у Клода — Гагарин ему. Зато спички, советские спички, — Сезару. На коробке нарисованы ульи и написано: «Выносите ульи поближе к дороге». Я перевожу надпись, но никак не могу объяснить, для чего нужны эти манипуляции с ульями. Все смеются. Приветливый хозяин объясняет: «L'ame slave» — славянская душа, загадочная славянская душа... Ресторанчик закрывается, но хозяин ставит нам бутылку вина. Мы пьем за Сталинград. Сезару было тогда девять лет, но он хорошо помнит, как немцы вывешивали в те дни траурные флаги. Отец его в войну был ранен, потом попал в плен. Сейчас ему пятьдесят лет, но с седлом не расстается, тоже гардиан. У них в роду все гардианы. У Клода тоже. Вот только старший его брат изменил — стал инженером. В Камарге увлеклись сейчас рисом, роют всякие каналы, вот Аристид и занимается этим.

Увлечения рисом ни Сезар, ни Клод не одобряют. Камарг есть Камарг: быки, белые гривы — это их страна. Куда деваться «манадам», когда везде понароют эти чертовы каналы? Приветливый хозяин подсел к столику — возражает, ссылается на экономические выгоды для всего края, приводит какие-то цифры.

К концу разговора застенчивый Клод оживляется. К сожалению, я почти ничего не понимаю — он говорит по-провансальски, — но когда на свет божий вылезают из бокового кармана кожаной куртки фотокарточки, все упрощается. Вот это мать — симпатичная, не старая еще женщина в очках; это отец — в большущем берете, когда служил в альпийских стрелках; это они все трое, это он, Клод, со своей невестой — стоят оба пряменько, взявшись за руки, точь-в-точь как на наших провинциальных фотографиях; она — хорошенькая блондиночка в светлом полосатом платьице, он в черном, совсем не идущем ему костюме с галстуком. Сезар хвалит невесту, а заодно и жениха. Клод сияет. Ему очень хочется что-нибудь мне подарить, но он не знает что. Берет, пояс, зажигалку? Не годится, старье.

Останавливается наконец на пестро раскрашенной открытке, приколотой над стойкой; на открытке — захватывающий эпизод из «Курс де кокард» — какой-то парень, спасаясь от преследующего его быка, прыгает через перегородку арены. Бык почти настиг его, рогом пропорол брюки.

— О, это Сезар! — смеется Клод, рисует на открытке стрелку, упирающуюся в зад прыгающему парню, и пишет: «Сезар!» Сезар рисует другую стрелку, упирающуюся в то же место у быка, и пишет: «А это Клод!» Оба хохочут, оба в восторге от своей шутки.

Потом мы прощаемся с хозяином и уходим. Сезар и Клод провожают меня до гостиницы. Как жаль, что я не могу поехать вместе с ними. Их хижина, по-провансальски «ма», совсем недалеко отсюда, возле Пати-де-ла-Тринитэ, километрах в пяти от дороги в Сен-Мари-де-ла-Мер, куда мы завтра должны ехать. Вот где можно хорошо отдохнуть. Они бы все мне показали. И с быками познакомили бы. И с хорошими ребятами. Гардианы все ребята хорошие. Мне выдадут в собственное пользование Клотильду, самую спокойную из всех лошадей, и мы будем вместе гоняться за молодыми бычками, отделять их от «манад» и ставить на них клеймо. А в заливе Ваккарэ — мы туда тоже поедем — будем лежать среди зарослей лотоса, любоваться «летающими цветами» — фламинго — и набивать животы «буйябесом» — знаменитейшим провансальским супом из всяческой морской живности. А если мы попадем туда в первый день молодого месяца, мы можем увидеть, если только захотят духи, на дне залива сказочный античный город Анатилиа, а в таинственных лесах островка Риэж — маленького, живущего там очень веселого сатира... Одним словом, я не пожалею. Через два дня они закончат все свои дела в Арле и мы втроем двинем в их хижину возле Пати-де-ла-Тринитэ. Хижина маленькая, среди болота, но жить мы там будем припеваючи.

Мы долго трясем друг другу руки у входа в гостиницу, и я, конечно же, обещаю если не в этот раз, то в следующий свой приезд обязательно заехать к ним, в их маленькое «ма» возле Пати-де-ла-Тринитэ и пожить там месяц-два, а то и целых три...

Всю ночь ворочаясь на своей двуспальной кровати, я носился с гардианским трезубцем — «фер» — в руках на белогривой Клотильде по камаргской равнине, отделял молодых бычков от стада и ставил на них клеймо.

На следующий день мы проехали мимо Пати-де-ла-Тринитэ. Хижины моих новых друзей я так и не увидел, но маленьких черных быков, настороженно глядевших на нас из-за кустов, мы с Паустовским все-таки сфотографировали, и я не сомневаюсь, что на одном из них было мое тавро.
 

3

Шумит ночной Марсель                      
В притоне «Трех бродяг»,                  
Там пьют матросы эль                        
И женщины с мужчинами                   
жуют табак...

(Популярная песенка двадцатых годов)

 

«Итак, мы в Марселе, дорогой читатель. Ты приехал сюда туристом, а может быть, и по делам, но, так или иначе, хочешь узнать наш город. Мы постараемся тебе помочь.

Без сомнения, ты уже разговаривал с марсельцами и они наговорили тебе кучу интересного и столько же ерунды. Конечно же, тебе уже рассказали о знаменитой сардинке, заткнувшей вход в Марсельский порт, и, конечно же, ты не поверил ни единому слову и принял это за обычный марсельский «трёп» (une galejade). Ты видел фильмы Марселя Паньоля и, ступив на землю Марселя, уверен, что давно уже знаком с марсельцами, с этими беззаботными шутниками и хвастунами, и что где-нибудь в Старом порту обязательно встретишься с Мариусом, Оливом или Тэн-тэн, играющими в «пэтанк», и в перерыве между двумя партиями они расскажут тебе очередную забавную историю на своем марсельском жаргоне...

Я не хочу разочаровывать тебя, дорогой читатель, и не буду утверждать, что ты не встретишь в Марселе Мариуса или Олива, родных братьев легендарных героев «наших историй», но все же должен предупредить тебя: если ты их встретишь, тебе повезет больше, чем мне, старому марсельцу, который, попав в Тараскон, так и не встретил Тартарена...»

Так по-марсельски живо и непринужденно начинается «Обращение к читателю» на первой странице путеводителя, который я купил в Старом порту Марселя, в том самом, где Мариус и Олив должны играть в неведомый мне «пэтанк». Дальше автор «обращения», называющий себя Мариусом из Марселя, развенчивает легенду о сардинке (на самом деле это был фрегат «Сардинка», бежавший из Тулона от английских пиратов и с пробоиной в борту застрявший при входе в марсельский Старый порт) и заканчивает свое «обращение» рассказом о некоем чужестранце-журналисте, «Марсельские истории» которого вызвали в 1925 году целую бурю в Марселе. Был организован даже клуб по борьбе с этими «историями». Председатель клуба выступил с речью, и цитаты из нее были расклеены в виде листовок по всему городу.

В чем же дело? Оказывается, журналист этот (фамилия его не называется), воспользовавшись гостеприимством марсельцев и услугами некоего архивиста, порылся в старых газетах и журналах, выудил оттуда кучу анекдотов и нелепых историй и сделал из всего этого сборник «Марсельских историй», старательно приперчив их марсельекнм жаргоном. С легкой руки этого журналиста, пишет Мариус, на страницы французской печати хлынул целый поток подобных «историй», и, хотя марсельцы ценят юмор и веселую шутку, все же... Одним словом, марсельцы обиделись.

Всю эту историю я рассказал в порядке некоего предостережения — и себе, и своим собратьям по перу. Когда пишешь о чужих странах, помни, всегда помни, что строки твои могут попасть на глаза читателей из этих стран, и самое обидное, если ты вольно или невольно уподобишься тому журналисту, о котором рассказал Мариус. А это, увы, еще случается...

Мой рассказ о Марселе будет краток. И не потому, что меня запугали расклеенные по стенам когда-то листовки, а потому, что в этом городе я был очень недолго.

Кто в свое время не мечтал о Марселе? Я тоже мечтал.

Кривые портовые улички, полумрак, соленый запах моря, хриплые голоса, таверны, стук костей, идущие в обнимку горланящие моряки, такие сильные, смелые, грубые, верные в дружбе — море им по колено...

Я вспоминаю, как в двенадцать — тринадцать лет мы захлебывались Буссенаром и Жаколио. В определенном возрасте без экзотики не проживешь. Журнал, который мы тогда «издавали» (назывался он «Зуав», вышло четыре или пять номеров), заполнен был захватывающими повествованиями из жизни моряков, матадоров и браминов... Ничто и никогда я не писал с таким увлечением, как эти рассчитанные на много томов романы (я начал их штук пять, но дальше первой главы дело не шло), герои которых — Жаны, Франсуа, Джеки и Питеры — как на подбор были широкоплечи, мускулисты, шести футов ростом, с открытыми, честными лицами, готовые друг за друга (любви в этих романах не было) в огонь и воду.

Один из этих романов «Тайна острова Иф» начинался так:

«Марсель безмятежно спал. Теплая, южная ночь спустилась на город и обволокла безмолвный сейчас Старый порт и прилегающие к нему переулки. Тихо плескались волны и поскрипывали канаты на заснувших пакетботах и фрегатах. Многомиллионный город спал. Только в маленьком, забранном решеткой окошке форта святого Николая горел еще свет. Сквозь решетку можно было разглядеть сидящего за столом молодого офицера. Он что-то писал.

На колокольне собора святой Клотильды пробило три. Молодой офицер вздрогнул. Стоявший на столе фонарь осветил его благородное лицо с высоким, чистым лбом и упрямым подбородком.

«Осталось еще полторы минуты», — сказал он про себя и выдвинул ящик стола.

В это время в дверь кто-то постучал. Ловким движением офицер вынул из стола великолепный пистолет Лепажа с инкрустированной рукояткой и положил его себе на колени.

В дверь опять постучали.

— Войдите, — спокойно сказал офицер, сжимая в сильных пальцах рукоятку верного оружия.

Дверь отворилась. Там стоял человек в черной маске...»

Дальше между молодым офицером с высоким, чистым лбом и человеком в маске происходил разговор, из которого было ясно... Впрочем, ничего не было ясно — ни читателю, ни самому автору. После слов молодого офицера: «Ты поплатишься за это, грязный убийца!» — стояло: «Продолжение следует», которое так никогда и не последовало — в следующем номере «Зуава» начался новый роман — «Тайны браминов»(*).

____________________

* Через несколько дней в Париже у меня произошел любопытный разговор с таксистом. Он оказался русским, к тому же пишущим мемуары. Мы долго стояли с ним в автомобильном заторе где-то около площади Согласия, и вот там-то у нас завязался разговор на профессионально-литературные темы. В ходе этой беседы я вынужден был признаться, что за без малого сорок лет, прошедших со дня «Тайны острова Иф», моя писательская техника мало изменилась — приступая к диалогу своих героев, я никогда не знаю, чем он закончится.
 

Не помню уже, заглядывал ли я тогда в энциклопедический словарь, но, попав в Марсель, я выяснил, что форт святого Николая действительно существует (там сейчас расположен иностранный легион), а вот собора святой Клотильды обнаружить мне так и не удалось. Хорошо, что эти строки не попались на глаза Мариусу.

В Марсель мы приехали 20 декабря. Рано утром мы выехали из Гро-дю-Руа, поздно вечером были уже в Авиньоне. Всего проехали двести пятьдесят километров.

День был солнечный, поразительно теплый, даже жаркий, мы просто изнывали в своих пальто. В Москве в это время было двадцать градусов мороза, а здесь, на набережных Старого порта, все сидели за столиками на открытом воздухе, грелись на солнышке, попивали оранжад. В гавани тихо покачивались яхты. Какой-то парень, скинув рубашку и подставив декабрьскому солнцу загорелую спину, «драил медяшку». Небо было нежное, голубое, как в Крыму.

Увы, в Марселе мне не удалось побывать ни в одной таверне, ни в притоне «Трех бродяг». Я не завел дружбу ни с Мариусом, ни с Оливом, не выпил ни грамма эля, не побывал даже на острове Иф, тайны которого собирался когда-то разоблачить, — я просто бегал по городу и щелкал фотоаппаратом.

Фотоаппарат — это, конечно, бич. (У меня к тому же была и кинокамера.) Когда он болтается на шее, перестаешь быть нормальным человеком: ничего уже не воспринимаешь, ищешь только кадры.

Ко всему этому у меня порвался футляр камеры. В Париже я попытался его починить, но так и не нашел мастера, а за новый футляр на рю Риволи с меня запросили восемьдесят пять новых франков, что равноценно двум парам неплохих мужских туфель. Пришлось скрепить футляр двумя аптекарскими резинками, которые все время цеплялись за затвор и невероятно затрудняли перевод пленки. Одним словом, с двумя этими аппаратами, оттягивающими шею и плечи, где-то всегда забываемыми — то в кафе, то в машине, то на скамейке, — я порядком-таки намучился.

И все-таки фотоаппарат — это вещь. Придут сейчас друзья, вытащишь из стола толстую пачку фотографий — и опять перед тобой Старый порт с яхтами, и парень, торгующий замысловатыми раковинами, разложенными прямо на мостовой, и два молодых длинноволосых художника (один даже в пелерине), приспособившие свои в грубых мазках картины к фонарным столбам, и толстый марселец, которому надоело уже зазывать на свой катер, идущий к острову Иф, — вот он и разглядывает жирных голубей...

Но самые веселые, самые забавные, самые «марсельские» фотографии — это, конечно, дворы. Живописны они до того, что просто не веришь своим глазам. Неореалистический фильм. Развешанное белье, всякие ходы и переходы, лестницы с выщербленными ступенями, какие-то деревянные подпорки в виде аркбутанов, сквозь разрывы домов — крыши, крыши, тысячи громоздящихся друг на друга домов. И, конечно же, дети. Завидев фотоаппарат, они заставляли их фотографировать. Мамы не уступали детям. Одна, веселая, снялась даже с бутылкой в руке. Крик и хохот стоял невероятный. До чего же люди любят фотографироваться...

Потом мы забрались в вагончик невероятно крутого фуникулера (здесь он называется «ассансер»), поднялись к собору Нотр-Дам-де-ла-Гард, и оттуда, с высокого холма, я снимал раскинувшийся у наших ног город.

Я не знаю, откуда Марсель красивее — сверху вниз или снизу вверх. Когда я бегал с фотоаппаратом по набережной Старого порта, мне казалось, что снизу вверх. В гавани покачиваются такие стройные, такие изящные яхты и так красиво сквозь их переплетающиеся мачты рисуется колючий силуэт Нотр-Дам-де-ла-Гард. Я взбирался на какие-то тумбы, садился на корточки, прилаживался за столиками в открытых кафе, все выискивал кадры. А взобравшись на холм Нотр-Дам-де-ла-Гард, нащелкал оттуда целую пленку... Позади горы, впереди море. В море скала, острова. Вон и каменистый, с мрачными круглыми башнями Франциска I страшный Шато д'Иф — замок Иф, пристанище Железной Маски и графа Монте-Кристо. Если вы поедете туда, вам покажут даже камеры, в которых томились аббат Фариа и Эдмон Дантес. Но мы туда не попали, что поделаешь, посмотрели в подзорную трубу, и все... А внизу, у ног твоих, — город, большущий, расползшийся в разные стороны, карабкающийся на холмы, шумный, оживленный, второй город Франции по количеству населения. (Впрочем, как ни странно, но во Франции нет ни одного города, кроме Парижа, свыше миллиона, в Марселе только шестьсот шестьдесят тысяч — вдвое меньше, чем в Киеве.) Город вытянулся вдоль моря. В центре — Старый порт, небольшая, с узкой горловиной гавань, соблазнившая две тысячи пятьсот лет тому назад греков мореходов, основавших здесь свою колонию. До середины прошлого столетия Старый порт действительно был портом, сейчас же это место стоянки бесчисленного количества яхт и рыбацких суденышек, торговый же порт правее, растянулся на многие километры — пакгаузы, склады, краны и тьма пароходов. Налево от Старого порта пятикилометровая Променад-де-ла-Корниш — виллы и особняки, а по оси гавани прямая, как стрела, известная морякам всего мира, знаменитая Канебьер — главная улица Марселя. Когда-то на этом месте были болота, в средние века их осушили и засеяли коноплей; отсюда и нынешнее название — Канебьер (chenevieres — по-французски конопляник).

За шесть веков до нашей эры Марсель назывался Массилия. Так прозвали его греки, основавшие здесь новую колонию. Потом он захвачен был римлянами, подвергался бесконечным нашествиям вестготов, остготов, бургундов, франков. Затем был городом-республикой, крупнейшим экономическим центром Прованса, в XV же веке подпал под власть французских королей. В годы французской революции стал на сторону восставшего народа и на весь мир прославился песней, к созданию которой не имел фактически никакого отношения. Сочинена она была в Страсбурге, в ночь с 25 на 26 апреля 1792 года военным инженером Руже де Лилем и называлась поначалу «Боевой песней Рейнской армии». В революционный же Париж ее принесли марсельские волонтеры, и с тех пор она стала называться «Гимном марсельцев», или «Марсельезой».

Вряд ли какая-нибудь песня пользовалась такой всенародной любовью и признанием. Зовущие в бой за свободу слова ее звучали при народном штурме Тюильрийского дворца 10 августа 1792 года, в июльские дни 1830-го, в февральскую революцию 1848-го, на баррикадах Парижской коммуны. В восьмидесятых—девяностых годах прошлого века она стала боевой песней русских революционеров. Дважды она во Франции была запрещена — во время Реставрации и Второй империи. Думаю, что во времена Петена, когда официальная геральдика заменила «Свободу, равенство и братство» на «Семью, труд, отчизну», ее тоже не очень-то рекомендовали петь.

За последние три столетия Марсель перенес два очень сильных потрясения — чуму 1720 года, унесшую около двух третей населения города, и разрушения последней войны. Город усиленно бомбили немцы, потом англо-американская авиация. Торговый порт был почти полностью уничтожен. Немцы затопили в нем двести тридцать кораблей. Пострадал и Старый порт, особенно северная его часть. Сейчас все восстановлено, следов войны не видно — Марсель опять стал крупнейшим торговым портом Франции и, если не ошибаюсь, четвертым по своим размерам в Западной Европе, после Лондона, Гамбурга и Ливерпуля.

Об архитектуре Марселя ничего особенного не скажешь. Город как город. Прямые улицы, большие дома, витрины, оживленные улицы. Живописность придают горы, холмы и море. В XIX веке отцами города, очевидно, очень любим был архитектор Эсперандье. Как в свое время в Киеве Городецкий, он понастроил в Марселе множество пышных, сплошь подражательных и эклектичных зданий в стиле московского или питерского «Елисеева». Именно архитектору Эсперандье обязан Марсель и базиликой Нотр-Дам-де-ла-Гард, той самой, с эспланады которой мы никак не можем уйти.

Что-то эффектное в этой базилике, конечно, есть. Стоит высоко на горе, много лестниц, подпорных стен, сорокапятиметровая колокольня с венчающей ее позолоченной фигурой Богоматери, вокруг еще множество разных скульптур, но — в общем — марсельский Нотр-Дам может посоперничать только с парижским Сакре-Кёр. помпезным собором на вершине Монмартра, который истые парижане не очень-то жалуют. Что поделаешь, конец прошлого века отнюдь не был золотой порой в истории архитектуры...

Внутри собор интереснее. Но опять же не архитектурой, а теми трогательными и наивными знаками человеческой веры в сверхъестественное, которое так распространено в южных странах и особенно среди моряков. Нотр-Дам-де-ла-Гард — по-русски Богоматерь-охранительница. Есть у собора и другое название: La Bonne Mere des Marseillais — Добрая мать марсельцев. Марсельцы верят в чудодейственную силу своей покровительницы и в знак благодарности за содеянные ею чудеса наделяют ее подарками. Подарки эти заполняют все внутреннее пространство церкви. На тоненьких тросах свешиваются из-под сводов сотни маленьких корабликов, великолепно сделанные копии различных фрегатов, шхун, сейнеров, рыболовецких траулеров, спасшихся в свое время от кораблекрушения. Есть здесь и торпедные катера, и эсминцы, даже крейсеры, уцелевшие после сражении. Висит даже несколько крохотных танков, сделанных с завидным мастерством, десятка два истребителей, бомбардировщиков. А на стенах вместо икон, которых католическая церковь не признает, великое множество картин — маленьких, средних, больших, совсем простеньких рисунков, акварелей и громадных полотен в тяжелых золоченых рамах, живописующих драматические моменты борьбы человека с разбушевавшейся стихией. И у каждой табличка с благодарностью пресвятой деве Марии за спасение на воде, на море или в воздухе.

Мы вышли из собора. Где-то вверху ударили в колокола. Я поднял голову. Высоко над нами, сияя золотом, спокойно смотрела вдаль Добрая мать марсельцев. Кто ее автор — мне неизвестно: в путеводителе сказано только, что рост ее девять с половиной метров, а вес четыре тонны...

Перед тем как сесть в «ассансер», мы посмотрели еще в телескоп, рядом с которым на ножке стояла табличка с надписью: «Лучезарный город» Ле Корбюзье. Побывать в Марселе и не увидеть его — то же самое, что, посетив Каир, не посмотреть на пирамиды». Добираться было далеко (дом находится на южной окраине города, в конце бульвара Мишлэ) — пришлось ограничиться телескопом.

Сейчас этот гигантский восемнадцатиэтажный корпус, именуемый «Жилая единица» (единица «Лучезарного города»), а еще точнее «Жилая единица соответствующего размера», является гордостью и одной из главных достопримечательностей Марселя. В путеводителе так и сказано: «Здание это сквозь века пронесет память о гении его строителя». Но сколько мытарств, сколько издевательств перенес строитель его, пока плод двадцатипятилетних раздумий и теоретических обоснований не превратился в гордость Марселя. Ле Корбюзье, правда, мог уже давно привыкнуть к международным скандалам, связанным с его проектами, но все-таки нужно обладать железной выдержкой и упорством, чтобы преодолеть все преграды, которые стояли на его пути(*). За время строительства «Жилой единицы» (1945—1950) десять раз менялось правительство, семь различных министров градостроительства ставили под сомнение его стройку. Учитель Ле Корбюзье Перре подверг проект полному разгрому. Комиссия по гигиене требовала сноса «Жилой единицы»... Президент Ордена врачей департамента Сены сделал официальное заявление о том, что шумы внутри здания будут способствовать душевным заболеваниям. Марсельцы прозвали его «сумасшедшим домом». Летом 1956 года пресса заговорила о фактах тяжелого нервного расстройства среди жителей «Жилой единицы»...

____________________

* Мишель Рагон в своей очень интересной книге «О современной архитектуре» рассказывает о скандале в связи с конкурсом на Дворец Лиги наций в 1928 году. Дворец Лиги наций в Женеве явился результатом серии негодных комбинаций. Первая премия и права на осуществление были присуждены проекту Корбюзье. Но архитектор академист Лемарскье сделал заявление о том, что этот проект недействителен, так как вместо китайской туши он был вычерчен типографской краской. Тогда каждому из членов жюри было предоставлено право выдать по одной премии. Были отобраны девять проектов и среди них проект Ле Корбюзье, который опять собрал большинство голосов. Проект Ле Корбюзье был единственный, в котором стоимость строительства была ниже заданной — тринадцать миллионов франков. Самый дешевый академический проект предусматривал стоимость, равную двадцати семи миллионам франков. Чтобы отстранить Ле Корбюзье, Ассамблея увеличила ассигнования на пятьдесят процентов.

Все профессиональные организации протестовали против подобного разрыва контракта. В качестве арбитров были назначены пять посланников. Они также признали проект Ле Корбюзье лучшим. Наконец ему был противопоставлен проект некоего архитектора академиста Нено, который выполнил свою работу, взяв за основу проект Ле Корбюзье. Это послужило поводом к новому скандалу, Ле Корбюзье обвинил Лигу наций в плагиате, но все эти демарши оказались безрезультатными.

 

Сейчас — это гордость Марселя, дважды уже повторенная в других городах. Семь «жилых единиц» запроектированы для города Мо, что позволит разместить в них десять тысяч жителей. Это будет первый пример «лучезарного города».

Что же всех так пугало и возмущало в этой нашумевшей на весь мир еще до своего рождения «Единице»? Новаторство, ломка канонов — вот что!

Основная идея авторов проекта (Ле Корбюзье, Воженского и инженера Бодянского) — это «индивидуальная свобода в коллективной организации».

«Если верить народным референдумам, — пишет в своей книге Мишель Рагон, — то типом идеального жилища является маленькая вилла в маленьком саду, в маленьком пригороде, с маленькой женой и маленькими детьми». Соблазнительно, но вряд ли осуществимо.

А вот Ле Корбюзье попытался.

«Жилая единица» состоит из восемнадцати этажей и трехсот тридцати семи квартир на тысячу шестьсот человек. Каждая квартира также автономна, как индивидуальный дом (все квартиры двухэтажные и полностью звукоизолированы), и в то же время жильцы получают полноценное коллективное обслуживание. Первого этажа в доме нет (значит, нет и сырости) — это столбы, на которых стоит здание. Восемнадцатый этаж — крыша-терраса. На ней беговая дорожка, гимнастический зал, солярий, кафетерий, плескательный бассейн для детей, бетонная горка и песок для игр. Тут же выход в детский сад. На остальных этажах шесть горизонтальных и четыре вертикальных (лифты) улицы. Одна из горизонтальных — торговая. Не выходя из дому, вы можете полностью «отовариться». Кругом «Единицы» парк. Она купается в воздухе, зелени и солнце. Из окон в одну сторону — горы, в другую — море... Действительно, есть от чего с ума сойти.

В телескоп мы видим только белый корпус среди зелени. У нас нет времени осмотреть его, мы и так уже опаздываем. А до чего хотелось бы походить по его улицам, заглянуть в какую-нибудь из квартир и самому оценить, насколько неудобна «недопустимая близость» соседей, как писали газеты 1950 года, или мучительно «трагическое одиночество», о котором пишут враги Ле Корбюзье сейчас.

Один мой приятель, когда я прочитал ему это место, рассмеялся: «Побойтесь бога, какое же тут новаторство. Я вот уже скоро тридцать лет живу в таком же доме. На углу Арбата и Смоленской. Те же коридоры-улицы, те же выходящие на эти улицы квартиры, и «гастроном» даже на первом этаже есть. И ничего особенно «лучезарного» я в этом не нахожу. Я даже понимаю этого президента Ордена врачей, который писал о каких-то там случаях нервного расстройства»...

Мой приятель шутил и в то же время был прав (у него была однокомнатная квартира без вида на море и горы, и курить нам приходилось выходить в коридор), но когда ему дали отдельную квартиру на Юго-Западе, он все-таки путем обменов остался в своей арбатской «единице», перебравшись на шестой этаж, и, хотя солярия и беговой дорожки у него до сих пор так и нет, зато появился вид на Москву-реку. Нет, очевидно, что-то соблазнительное даже в этом арбатском варианте «лучезарности» все-таки есть. И опять мой приятель выбил оружие из моих рук. «Просто я привык к этому «гастроному»,— сказал он и посмотрел на часы: как раз кончился обеденный перерыв. — Может, сбегать? За здоровье Корбюзье. За приоритет над ним...»

Мы покидаем Марсель около шести часов вечера. Наш шофер Морис — спокойный, молчаливый, совсем не похожий на провансальца — начал уже слегка ворчать: настал самый час пик. Улицы были запружены до отказа, нам подолгу приходилось стоять на каких-то перекрестках. Солнце уже зашло, но по-прежнему было жарко. Бойкая марсельская ребятня бегала в одних клетчатых ковбойках, даже солидные, пожилые мсье несли свои пальто на руках. (Через несколько дней в Марселе выпал снег какой-то там толщины — об этом писали все газеты и приводили множество фотографий, в основном Старого порта с заснеженными яхтами.)

Мы долго выбирались из города — везде нас поджидали пробки. Перед нами ехал грузовик с солдатами. Молодые, веселые, в забавных своих синих беретах с ленточками, они на всех заторах с кем-то перекрикивались, смеялись, а один из них, смуглый, похожий на д'Артаньяна, каждый раз, когда мы впритык упирались в их машину, вынимал из-за пазухи клаксон и неистово дудел им в лицо нашему Морису. Морис ничуть не раздражался, а солдат покатывался от хохота. Мы тоже смеялись.

Я почему-то не могу равнодушно смотреть на солдат. Когда-то я сам ими командовал, и покрикивал на них, и ворчал, и бранился, а в чем-то немного завидовал (в том, чего не хватало мне, горожанину), и жалел их, и восхищался, а когда война кончилась и пришлось сбросить погоны, вдруг загрустил по ним. Мы всегда жили дружно и редко друг на друга обижались. Вот и стало грустно, когда остался вдруг один. И не один вроде — семья, друзья,— и все же один — нет твоего батальона... Теперь, когда мимо меня проходит какая нибудь воинская часть, я всегда останавливаюсь и долго слежу за ней, шагающей посреди мостовой с обязательным сержантом сзади — в руке красный флажок или вечером фонарь. Вот они какие теперь, солдаты, все на подбор, один к одному, не то, что в войну.

А вот в этой машине перед нами французские солдаты. Я смотрю на них и думаю: чем они отличаются от наших? Внешне только формой — защитного цвета куртки с карманами, береты с эмблемой на боку. А так — такие же ребята: молодые, веселые, похожие немного на грузин — марсельцы все-таки. И ничем они не похожи на завоевателей, каких я видел в войну,— наглых, жестоких, самоуверенных, с засученными рукавами и расстегнутыми воротами. Вот остановится эта машина в каком-нибудь маленьком городишке или деревушке, и солдаты сразу рассыплются, и сразу же откуда-то возьмутся девушки и, конечно же, мальчишки: «А можно потрогать автомат?..»

Когда мне было четыре или пять лет, я тоже бегал за такими вот солдатами: они каждое утро проводили какие-то занятия возле нашего дома у парка Монсури, только тогда штаны и кепи у них были красные, а шинели голубые с отвернутыми полами — и, конечно же, в перерывах они хватали нас, мальчишек, на руки и кололи плохо выбритыми щеками, и я был в восторге...

Где-то на самой окраине Марселя машина с солдатами свернула направо. «Д'Артаньян» на прощанье подудел нам в свой клаксон, и машина скрылась за поворотом. А я невольно подумал: так вот они какие, эти солдаты, солдаты НАТО... Не дай бог что-нибудь произойдет, нажмет какой-нибудь сумасшедший кнопку — и вся эта смеющаяся, весело гудящая сейчас в клаксон молодежь, которая меньше всего хочет войны... Но я тут же отогнал эту мысль от себя. Не хотелось думать, покидая Марсель, о войне. Не хотелось, не хочется в нее верить...

Полгода спустя в Москве я познакомился с солдатом НАТО. Вернее, бывшим солдатом. Здесь, в Москве, он был французским врачом, проходящим в порядке культурного обмена стажировку в одной из московских клиник. А несколько лет тому назад он был французским солдатом, затем младшим офицером и воевал в Алжире. Звали его Жан-Мари.

Их было двое — Жан-Мари и Коко. Оба врачи. Оба приехали в Москву на полгода. Коко — небольшого роста, плотный, чернявый — член французской компартии. Жан-Мари — высокий, светлый, носатый, с голубыми глазами навыкате и волосами во все стороны. Похож скорее на скандинава, но увлекающийся, горячий. С Коко они друзья. Но вечно спорят, главным образом на общественные темы, спорят везде: на улице, в гостях, у себя в гостинице, иной раз всю ночь, до утра. «Научились у вас, у русских...»

Коко — врач. Но в первую очередь коммунист. Он интересуется всем: искусством, литературой, театром, — но социальное для него важнее всего, в том числе и в искусстве, литературе, театре. И в медицине тоже. Я вижу его в будущем любимцем рабочих окраин, «нашим Коко», как не могут не называть его будущие его пациенты, — отзывчивым, добрым, смелым и борцом, борцом не только с болезнями, но и за социальную справедливость.

Жан-Мари из аристократической семьи. Об отце своем не без иронии говорит: «Аристократ, реакционер, расист... Не верите? Честное слово. Таким и я в молодости был. Потом попал солдатом в Алжир. Тут все и произошло...»

Да, Алжир переломил Жан-Мари. Он увидел настоящую колониальную войну, увидел зверства, жестокости. У генерала Массю офицеры были на подбор. ОАС, «ультра» — это оттуда, от него. К местному населению никакой жалости. «Алжир должен быть французским!» Алжирцев — воюют они или не воюют — сгоняли за колючую проволоку, в концентрационные лагеря. В одном из таких лагерей Жан-Мари служил сначала солдатом-санитаром, затем врачом. Он собственными глазами видел, что делали с алжирцами. Нестерпимые условия вызывали болезни. Лечить не разрешали. Аспирин— и все! От любой болезни. За нарушение — трибунал.

Жан-Мари нарушил. Он лечил больных. Его судили. Осудили. Отсидел положенный срок. И опять стал лечить. Его перевели во Францию.

— О! Какой народ! Вы не представляете себе. Я влюбился в него! И они меня полюбили. Попадете в Алжир — обязательно спросите об Абдер-Аза. Вот спросите, спросите. Ну да, это они меня так прозвали. И плевал я на то (он сказал несколько грубее), что меня прогнали во Францию... Все равно я вернусь. Я им нужен. И они мне нужны. Я буду работать в Алжире, вот увидите...

Тут в спор всегда вступал Коко. Он понимает любовь Жан-Мари к алжирцам, но неужели он думает, что во Франции так уж все благополучно? Французов тоже надо лечить. Не обязательно же богачей, не обязательно кабинет на бульваре Сен-Жермен — сколько рабочих, сколько крестьян требуют медицинской помощи. Во Франции тоже надо вести борьбу — с шарлатанами, знахарями.

Жан-Мари не сдается: он все это прекрасно понимает, но в Алжире он нужнее. Коко пусть работает во Франции, а он вернется в Алжир. Все. Точка.

Сейчас Коко и Жан-Мари во Франции. Поступили в аспирантуру. Домой Жан-Мари летел через Киев. Один день мы провели вместе.

Когда я пришел к нему в гостиницу, он несколько смутился: «Простите, такой беспорядок». Чемоданы были раскрыты, все было вывернуто наружу.

— Это я ищу алжирские пленки. Впопыхах сунул куда-то и не могу найти. Хочу вам показать.

Он их наконец нашел — крохотные цветные диапозитивы. И сразу же загорелся:

— Вот это Алжир, центр города. И не скажешь, что Африка, правда? А это арабская часть, мусульманская... Это вот лагерь наш — видите, столбы, проволока... А это мои друзья, старик и старуха. Я их долго лечил от дизентерии. Они мне даже изредка пишут... И это друзья. Возле своего дома. На фото он очень живописен, не правда ли, но на самом деле... Это очень страшно — нищета, нищета... А это... Это убитые алжирцы. За полчаса до того как я их снял, они были еще живы... Нет, вы не представляете, какой это народ... Смелый, добрый, благородный и нищий, нищий. Ох, какой нищий... Сейчас Алжир стал независимым. Но как ему еще трудно. И долго будет трудно... В новом Алжире я не был, надо все видеть собственными глазами. А по газетам трудно судить. Многое непонятно. Сложно, сложно, очень сложно...

Когда Жан-Мари начинает говорить об Алжире, его надо перебивать: сам он никогда не остановится.

Я взял в руки лежавший на диване альбом — памятники русской архитектуры.

— О! Это мне друзья подарили. Я так им благодарен. Достали где-то эти старые альбомы и подарили. Тут и Суздаль, и Владимир, и Ростов, и Новгород... Лучший для меня подарок.

Ну, конечно же, и Коко и Жан-Мари приехали сюда поучиться у наших врачей — оба они невропатологи,— но самое главное не это, не медицина, самое главное — посмотреть нашу страну.

И тут Жан-Мари нас потряс. Он облазил всю Москву вдоль и поперек. И не только восторгался ее древними церквами и ансамблями, но проявил такие познания в русской архитектуре прошлого, что мне, бывшему архитектору, оставалось только краснеть.

— О! Манифик, манифик! Великолепно! Формидабль! Потрясающе! И вот ему подарили альбомы Владимира, Суздаля, Ростова. Он был в восторге. Я, чтоб не отстать от москвичей, преподнес ему «Софию Киевскую». Это было не очень гуманно с моей стороны: мы потом еле-еле перетащили его чемоданы от такси до поезда — все это были книги.

Поезд на Будапешт отходил в двенадцать дня. Утро было свободно. Мы погуляли по городу. Опадали последние, ослепительно желтые листья кленов, под ногами шуршало, небо ясное, воздух чист и прозрачен. Чуть-чуть подмораживает. Мы бродили по Владимирской горке, смотрели на ставший вдруг полноводным Днепр, на затянувшиеся легкой дымкой дали, на дымящий внизу Подол. И Жан-Мари все восторгался:

— Манифик! Формидабль!

Мы прошли мимо Андреевской церкви, Софийского собора (вчера он успел уже в одиночку его осмотреть), спустились вниз на Крещатик. Жан-Мари погрустнел:

— Я не хочу уезжать. Не хочу. Мне грустно. Мне очень грустно... Я не хочу с вами расставаться. Со всеми вами...

То была правда. Не французская галантность, а правда. Я видел, что ему не хочется уезжать. С открытой душой, со всей своей искренностью тянулся он к людям, с которыми здесь познакомился, сдружился. И радовался каждому новому знакомству. Как ребенок, радовался. И очень огорчался, когда кто-нибудь относился к нему с осторожностью, видя в нем иностранца, начинал неумеренно расхваливать наши достижения или неуклюже скрывать недостатки.

— Зачем они это делают? — недоумевал он. — Ведь я все сам вижу. И хорошее вижу, и плохое. И интересует меня больше хорошее.

Жан-Мари не хотелось уезжать. Он радовался нашим успехам, видел наши трудности, наши заботы, многого не понимал, с чем-то не соглашался, но уезжать не хотел: он полюбил Россию, полюбил ее людей.

— Неужели это навсегда? Неужели не приеду? Туристом? Очень дорого. Невероятно дорого. И вообще это не то...

Мы расстались на перроне. Даже расцеловались. Вскочил он уже на ходу. Долго еще махал рукой.

Я рад, что познакомился с Жан-Мари. И не только потому, что он умный, веселый и обаятельный парень, а потому, что всем своим обликом, темпераментом, строем мыслей, своей честностью и благородством он укрепил во мне веру во Францию, во французский народ. Нет, настоящий француз не стреляет в алжирца — он ему помогает, он его лечит, будь даже отец этого француза «аристократом, реакционером и расистом». Генерал Массю и его парашютисты —- это не Франция. Настоящая Франция, ее будущее — а я верю в него — это Жан-Мари, это Коко — это люди широкого ума, горячего сердца и — без этого француз не будет французом — веселой, лукавой усмешки в глазах.

Поездка по Провансу подходила к концу. Еще один вечер в Авиньоне, в тихой гостинице с целующимися пастушками и маркизами на стенах, а утром мы уже мчались на север, в Париж.

За неделю мы все-таки кое-что повидали. В Сент-Мари-де-ла-Мер, излюбленном месте Ван-Гога (сюда он приезжал из Арля писать знаменитые свои барки), мы встретились со Средиземным морем. Встретило оно нас неприветливо — серое, недовольное, с ветром, срывающим с волн брызги. На берегу сохли сети, хлопало развешанное на веревках белье. Мы погуляли по пляжу, подняв воротники (а я, грешным делом, захватил плавки, думал выкупаться), и, осмотрев старинную церковь (надо же что-то осмотреть), через Камарг двинулись в Гро-дю-Руа, то самое, где в маленьком кабачке «Пти мусс» я познакомился со старым русским эмигрантом. Ночевали мы в совершенно пустом отеле — ни одного постояльца, кроме нас,— у самого моря; казалось даже, что брызги залетают в окно. В ресторане тоже никого. За окном завывал ветер, шумело море. Пожилая, молчаливая, с недоверчивой улыбкой хозяйка подавала нам блюда. Муж ее — гигант с каменным лицом, леденящим взглядом и такого размера руками, что невольно пробегал мороз по коже,— молча, не глядя на нас, стоял за стойкой. Иногда они о чем-то перешептывались. Всплыли в памяти вычитанные где-то в детстве истории про заброшенные харчевни и разбойников. Поднявшись к себе в номер, я долго не мог заснуть. Прислушивался к завыванию ветра и скрипящим ступеням ветхой лестницы. Вот откроется сейчас дверь и войдет хозяин. Я уже чувствовал железные его пальцы, сжимающие мое горло... Утром, когда мы прощались, оказалось, что у хозяина доверчивая, милая, совсем детская улыбка. К тому же выяснилось, что он коллекционер бабочек. С такими ручищами. Бывает же такое...

О Гро-дю-Руа наша Ольга Леонидовна говорила, что это маленький рыбацкий поселок. «Можно было бы, конечно, поехать в Монте-Карло, Ниццу, Монако, но мне показалось, что вам интереснее будет посмотреть рыбацкий поселок».

Наутро мы увидели, что в этом рыбацком поселке шесть или восемь гостиниц, из них четыре многоэтажных, в самом современном стиле, построенные только в прошлом году. Все они сейчас пустовали — ждали сезона.

В таком же духе говорила Ольга Леонидовна и о маленькой провансальской деревушке Эгальер, в которой она обычно с детьми проводит лето. «О, это совсем глухая деревня. Типично провансальская. Туристские компании хотели превратить ее в одну из достопримечательностей Прованса, но население воспротивилось. Там тихо и заброшенно, вы сами увидите».

Когда мы приехали туда, мы обнаружили на главной улице штук десять или двенадцать легковых машин, а в маленькой, очень уютной таверне, где во второй комнате жарилось в камине на вертеле что-то вроде зайца, на стойке веером были разложены открытки с видами «глухой деревушки», а на столах стояли крохотные пепельницы с золотой надписью «На память об Эгальере». Радушные хозяева, конечно, тут же преподнесли нам по такой пепельничке. Кстати, таких и подобных ей пепельниц у меня накопилось великое множество — во Франции в гостиницах и ресторанах их охотно преподносят: «На память о нас, чтоб еще раз приехали»... А в одном ресторане, у m-me Луизетт на Блошином рынке в Париже, мне подарили даже столовый нож, который очень хорошо режет — в виде пилки. Дома на него теперь не нарадуются.

К слову, о туризме. У нас принято иронизировать над западным туризмом. В Швейцарии, мол, за год перебывает иностранцев раз в десять больше, чем во всей стране живет швейцарцев. Куда ни плюнь — отели, пансионы, указательные стрелки на всех языках. Страна, мол, только и живет и благоденствует благодаря этим туристам. Как Монте-Карло за счет игроков.

Я тоже не великий поклонник туристов как таковых. Громадные их толпы — все в темных очках, с фотоаппаратами и «бедекерами» — я видел на улицах Рима, в Ватикане, в залах Уффици, в Венеции, Помпее, на Капри. Саранча... Становится даже тоскливо... Но то, что эту саранчу умеют обслужить, создать все удобства, показать самое красивое (пусть ради денег, для бизнеса) — это факт.

Несколько лет тому назад я попал на озеро Севан. Это одно из красивейших мест Армении. Прозрачное, полное форели, высокогорное озеро, кругом горы, редкой чистоты воздух. Казалось бы, все создано для санаториев, домов отдыха, туристских лагерей, кемпингов. Ничего этого нет — берега пусты. Только на маленьком островке — сейчас, после постройки электростанции превратившемся в полуостров,— два миниатюрных дома отдыха человек на сто, не больше. Говорят, лучшего места, чем Севан, для лечения туберкулеза не найти, а вот все ездят в Алупку, Симеиз и сидят там друг у друга на головах.

Чтоб не возвращаться больше к туризму, несколько еще слов о путеводителях. Одно время у нас их почти совсем не было. Теперь их много. Одни получше, другие похуже. Когда-то, в незапамятные времена, были очень неплохие путеводители по Крыму и Кавказу Григория Москвича (его «Крым» лежит на самом почетном месте в ялтинском домике Чехова на письменном столе, рядом с «Врачебным справочником»), сейчас они стали библиографической редкостью. Во Франции наиболее популярен «Зеленый гид» Мишлэн (кстати, основная специальность этой фирмы — производство автомобильных покрышек). Серия эта состоит из недорогих (5.25 новых франков), превосходно изданных полиграфически, продолговатых (очень удобно помещающихся в кармане пиджака) зеленых книжечек с множеством сведений, очень подробными картами, планами и изящными, гравированными на стали иллюстрациями. Серия состоит из двадцати книжечек, охватывающих не только все департаменты Франции, но и Швейцарию, Австрию, Италию, Алжир и Марокко. Каждый год «гиды» переиздаются, пополняясь новыми сведениями.

Итак, Прованс уже позади. Позади Марсель, и тихий Арль с пустующей сейчас ареной, и папский Авиньон, и раскопки древнего галло-римского города Гланум возле Сен-Реми (здесь я впервые ознакомился с римской картографией — большим планом города, высеченным прямо на мраморе; говорят, он очень помог при раскопках). Позади и знаменитое Ле Бо — поразительнейший уголок Прованса, о котором не могу не сказать несколько слов. Впрочем, «уголок» — это не то слово, это скорее остров, только омываемый не морем, а воздухом. Сейчас Ле Бо — это малюсенькая деревня со ста восемьюдесятью жителями, прилепившаяся среди скал небольшого плато размером девятьсот на двести метров, отрога горной цепи Альпиль. Первое впечатление от этих скал — что они сделаны Густавом Дорэ. Только он мог такое придумать, больше никто — все эти каменные, иссеченные ветрами и дождями, фантастические зубчатые утесы, увенчанные руинами средневекового замка. Понять, как этот замок был построен, невозможно. Какими приспособлениями доставлялся по отвесным стенам на головокружительную высоту камень, как его там клали, кто и как, выражаясь нашим языком, рассчитывал эту массивную, не пробиваемую ядрами крепость да еще в XIII веке — одному богу ведомо. А вот построили и жили в нем могущественнейшие феодалы, сюзерены семидесяти двух окрестных городов и крепостей. Здесь, среди этих сказочных скал, жило «племя орлов и никогда вассалов», по выражению Мистраля, здесь с легкой руки прекрасной и доброй королевы Жанны красивейшие дамы Прованса выдавали премии на своем трибунале галантнейшим из галантных рыцарей и трубадуров, и благороднейший из них награждался короной с павлиньими перьями и поцелуем красивейшей из дам. Правда, не всегда все кончалось так благополучно. Иной раз ревнивый владелец замка расправлялся с победителем турнира и вырванное из груди сердце его, как лучшее из блюд, преподносил даме своего сердца. Да, страсти роковые... Сейчас как-то все проще. И в руинах замка, разрушенного Людовиком XIII, которому надоели строптивые и непокорные хозяева его, среди мрачных стен, свидетелей пышных и жестоких торжеств, гуляет сейчас только ветер да изредка заберется сюда со своей «пентакой» какой-нибудь турист из наиболее смелых и молодых.

Я не берусь описать вид, открывающийся с этих стен, когда-то ласкавший взгляд прекрасной королевы Жанны. «Манифик, формидабль!» — как сказали бы французы на моем месте.

Перед вами весь южный Прованс — от горной гряды Альпиль до Средиземного моря. В хорошую погоду можно, говорят, разглядеть Эг-Морт и Сент-Мари-де-ла-Мер. Ничего не скажешь, умели все-таки в средние века строить, умели и подходящие «площадки» находить.

Феодалов давно уже нет. Вместо них теперь туристы. От них зависит благосостояние ста восьмидесяти жителей деревушки. На средневековых узеньких уличках ее множество лавчонок, торгующих открытками, сувенирами и фото- и кинопленками: любителю пощелкать тут работы хватит. Но не только развалинами и скалами славится этот уголок — оказывается, такое прозаическое слово, как «бокситы», происходит именно от этого самого Ле Бо: в 1822 году именно здесь, в двух километрах на запад, в сторону Арля, были впервые обнаружены залежи минерала, давшего нам алюминий.

Видите, какие занятные вещи узнал и увидел я, попав в эту маленькую деревушку, полное название которой Ле-Бо-де-Прованс, находящуюся на полпути от римского города Гланум к знаменитой мельнице Альфонса Додэ. Что ни шаг, то история...

В середине декабря 1962 года в Гаврском порту на борту трансатлантика «Франс», отправлявшегося в Америку, ждали прибытия знатной пассажирки. День и час ее прибытия держался в секрете. Неизвестен был и маршрут, по которому она должна была прибыть. Все было окутано тайной. В самом центре корабля, где меньше всего ощущается качка, знатной пассажирке выделена была самая комфортабельная каюта М-79.

Встретить пассажирку явился в порт субпрефект Гавра в парадной форме в сопровождении двух взводов морской пехоты почетного караула.

В назначенный, но неизвестный журналистам час машина таинственной пассажирки, окруженная тремя броневиками и восемью мотоциклистами, подъехала к борту «Франс». Солдаты в белых перчатках взяли на караул. В окружении полицейских с автоматами в руках таинственная дама, которая всю дорогу загадочно улыбалась, не проронив при этом ни слова, со всеми положенными знаками внимания была препровождена в отведенную ей каюту. Вслед за ней последовало шесть ее телохранителей. Через несколько дней ее восторженно встречали в Америке...

Четыреста пятьдесят лет тому назад эта юная флорентийка была женой сеньора Франческо ди Бартоломеи ди Заноби дель Джокондо. Звали ее Монна-Лиза. Леонардо да Винчи увековечил ее. И вот она впервые в своей жизни пересекала океан по приглашению Жаклин Кеннеди.

Вряд ли среди произведений искусств всего мира и всех эпох найдется портрет более известный, более популярный. Во время одного опроса, проведенного во Франции среди учащихся начальных школ, выяснилось, что две трети детей не имели представления ни об одной картине, кроме Джоконды. По другим сведениям, в Западной Европе людей, знающих Джоконду, в два раза больше, чем слышавших о Наполеоне.

Ни об одном полотне ни одного художника столько не писали, столько не спорили.

В 1911 году, когда Джоконда была выкрадена неизвестным злоумышленником из Лувра, о ней писали все газеты мира, на ее поиски были брошены все силы французской полиции. Найдена она была через два года в Италии. Похитителем оказался итальянец Винченцо Перуджа, выкравший ее, по его словам, из патриотических убеждений: она, мол, итальянка и должна жить в Италии. То, что она была продана Леонардо да Винчи французскому королю Франциску I за тысячу двести ливров (триста миллионов старых франков), его ничуть не интересовало. Сейчас эксперты оценивают картину в пятьдесят миллиардов старых франков, что на четыре миллиарда дороже самого современного лайнера «Франс», на котором Джоконда отправилась в свое путешествие.

Обо всем этом наперебой писали все газеты Парижа в те дни, когда мы там были. Из них я узнал несметное количество деталей и подробностей, доселе мне неведомых. Узнал, что исследователи-врачи каким-то образом определили рост Монны-Лизы (1 м. 75 см.!), другие еще более тонкие специалисты доказали, что прекрасная флорентийка, изображенная на портрете, находится в ожидании младенца; третьи, еще по каким-то признакам,— что она глуха, четвертые, что она, без всякого сомнения, страдала астмой, наконец пятые утверждали, что художнику позировала вовсе не женщина, а юный флорентийский паж... Узнал я и о том, что в 1957 году некий, очевидно сумасшедший, боливиец запустил в Джоконду камнем и повредил ей руки (после чего картину защитили специальным не пробиваемым пулями стеклом), а другой одержимый, имя которого так и осталось неизвестным, в течение двадцати лет, с 1919 по 1939 год, ежедневно посещал Лувр и подолгу стоял перед портретом. Только война прекратила эти визиты...

И еще узнал я, что в мире существует двести копий знаменитой картины и что сто восемьдесят четыре из них сделал флорентийский художник Антонио Бэн. По его словам, он во всем следует традициям мэтра, кроме одной. Леонардо писал восковыми красками. Бэн же — масляными, что в семь раз (?) скорее. Но чтоб придать своему полотну «восковой» вид, он кладет его в печку к булочнику, чтобы образовались маленькие трещинки, придающие вид старины. Когда я это прочитал, мне стало почему-то немного страшно. Впрочем, взглянув на самодовольно-благополучную физиономию синьора Бэна в каком-то из журналов и узнав, что первую свою копию он написал в пятнадцать лет (сейчас ему шестьдесят восемь), я понял, что свой бизнес в жизни он сделал.

Переполненный всеми этими сведениями, я отправился в Лувр. В Большой галерее не было ни души, если не считать служительницы, уютно, совсем как в Эрмитаже, дремавшей на своем стуле. Джоконда мирно висела, не подозревая об ожидавших ее перипетиях, в золоченой раме на широком простенке между двумя окнами, обращенными к Сене.

Как всегда, когда встречаешься с великим произведением искусства, немного волнуешься. То ли боишься разочароваться, не уловить того, о чем столько читал и слыхал, то ли сам факт, что вот стоишь перед чем-то великим, бессмертным, так сильно действует на тебя — не знаю. Вот так стоял я перед Джокондой... Стоишь и смотришь. И не хочется отходить. Почему? Поражен красотой? Но так ли уж она красива? Желтовато-матовое лицо, бесцветные губы, отсутствие бровей... Нет, все-таки красива. Но не это поражает. Глаза? Не разгаданная до сих пор улыбка? Руки? Возможно. Впрочем, нужно ли во всем этом разбираться? В конце концов мне так же безразлично, красивы ли черты лица у этой дамы, как и то, страдает ли она астмой или сколько в ней сантиметров роста. Я долго стоял перед Самофракийской Победой. Она неожиданно возникает перед тобой на широкой лестнице Дарю, озаренная лучами невидимых прожекторов, и кажется, вот-вот оторвется от земли, увлекая тебя за собой. Стоишь перед ней завороженный, и нет тебе никакого дела, что у скульптуры нет головы: ты не замечаешь этого... Помню, еще в детстве в «Ниве» я увидел фотографии конкурса, проведенного среди скульпторов на восстановление рук Венеры. Это было давно, но я до сих пор помню, что даже тогда, мальчишке, мне показалось это святотатством.

Нет, дело, очевидно, не только в красоте форм, не во внешней завершенности (вспомним опять же гробницу Медичей Микеланджело), а в самом духе произведения, умении проникнуть в существо вещи, в том, что и отличает искусство от неискусства.

Ле Корбюзье писал когда-то, что настоящее произведение искусства (речь шла об архитектуре) прекрасно и в своих развалинах. Парфенон, несмотря на разрушение, по-прежнему остался непревзойденным памятником архитектуры, а разрушенный дворец рококо не более как груда кирпича. Турецкие пушки не смогли убить Парфенон, они могли только повредить его, идея же, мысль, а значит, и красота его сохранились. Во дворце рококо все поверхностно, там и сохраняться нечему.

У Самофракийской Победы нет головы, но есть могучие крылья, порыв, торжество, упоение победой. Она точно парит над вами, зовет, увлекает... Венера Милосская лишена рук, торс ее весь чем-то иссечен, поврежден, но ты этого не замечаешь. Неведомые мастера древней Греции сумели создать и донести до нас сущность человеческой красоты, поэтому мы называем их гениями. И Леонардо да Винчи тоже... Может, потому Монна-Лиза и улыбается так загадочно, что она давно уже знает, а мы только пытаемся разгадать, в чем же секрет ее красоты...

В галерее Медичи — в том же крыле Лувра, что и Джоконда, — висят полотна Рубенса — двадцать одно полотно, воспевающие величие Марии Медичи, ее жизненный путь со дня рождения до смерти. Рубенс был великим художником, но как же все-таки меркнут эти грандиозные, многословные, шуршащие шелком, звенящие медью фанфар полотна перед скромным по своим размерам (77X55 см.) портретом прекрасной флорентийки...

Через три дня после моего посещения она уехала в Америку. Ее бережно сняли со стены, уложили со всеми предосторожностями вместе с нейлоновой, предохраняющей от влаги, рамой в специальный контейнер и, окружив телохранителями, отправили в Гавр(*).

____________________

* Пример Джоконды оказался заразительным. Год спустя вслед за ней отправилась в Нью-Йорк из собора святого Петра «Пьета» Микеланджело, а Венера Милосская еще дальше — в Токио.
 

«Если на корабле случится пожар или он пойдет ко дну, — сказал один из телохранителей журналистам, — нам приказано бросить «ее» за борт. Контейнер не утонет: он сделан плавучим. Я брошусь в море вслед за ним. Перед отъездом я ознакомился со всеми правами, действующими на море. Я знаю теперь, что находка в море принадлежит тому, кто ее найдет. Если я доберусь до контейнера, он послужит мне не только спасательным судном — он станет моей собственностью. Пятьдесят миллиардов франков! Это не каждый день случается».

Бедному телохранителю не повезло: так и не пришлось ему купаться в море. А путешественница опять дома, на своем простенке между двумя окнами, обращенными к Сене.

Путешествие по Франции подходит к концу. Пролетел целый месяц, а кажется, что три дня... А, может быть, год.

На столе список того, что надо еще сделать. А времени уже нет. И рождество как раз подкатило. Сорвалась из-за этого поездка на шахту, сорвался и визит в небольшую деревушку под Парижем, где предполагалось встретиться с молодыми учителями. Не успел сходить в Музей Родена, в Люксембург. Не был ни в одном театре... Впрочем, вру: в театре я был. В Гранд-Опера, на «Фаусте».

В один из первых же дней милая, по-парижски легкая и веселая мадам Ланшон, «ведавшая» нами «по линии» министерства иностранных дел, прислала в изящном конверте билеты в оперу. Нарядившись поторжественнее и несколько побаиваясь, что отсутствие черного костюма может закрыть мне доступ в партер (со мною так же уже было в Италии), я за полчаса до начала был уже в театре. Раздевшись в полупустом почему-то гардеробе, мы не без трепета вступили в залитый огнями бесчисленных люстр зал, тот самый, где пели Шаляпин, Карузо, Батистини, где светские парижские львы лорнировали из своих лож знаменитых парижских красавиц. Да, сейчас я увижу парижский свет! Виконты и баронессы, мраморные плечи, жемчуга и бриллианты, черные фраки с розетками Почетного легиона, шорох вееров, ароматы утонченнейших духов... Я ощущал уже на своем затылке пренебрежительно-удивленные взгляды, осуждающие мои синие брюки и коричневый пиджак... Но — что это?.. Все сидят в пальто! В партере! В Гранд-Опера! Какой-то парень в кожаной шоферской куртке. Рядом с ним миловидная девушка в спортивном свитере. Возле меня пожилой господин в довольно потертом пальто: даже воротник не опустил, на улице прохладно... Где виконты, где баронессы?

Но вот погас свет, наступила тишина, взметнулся занавес и... мне не хочется обижать друзей-французов, но после второго акта я ушел.

Я давно уже не был в опере. (В последний раз, лет десять тому назад, я попал на «Царя Салтана», и больше всего меня поразила реакция публики, которая бурными аплодисментами встретила спасение Гвидона.) Сейчас я предпочитаю оперу слушать, а не видеть. «Фауст» на парижской сцене окончательно убедил меня в правильности этого решения.

Дело не в том даже, что опера в чистом, классическом своем виде, на мой взгляд, пережила самое себя (проблемы и идеи, занимающие нас сейчас, нашли в искусстве более подходящие для нашего времени средства выражения и воплощения), не в том, что нельзя уже сейчас писать стихи гекзаметром или строить Дворец культуры, подражая Парфенону (теперь это уже всем ясно), дело в другом (я смотрел все-таки «Фауста», а не современную оперу) — в самом страшном и губительном, что есть в искусстве, — в застое и косности.

В центре Европы во второй половине XX века на сцене Гранд-Опера перед нами воспроизводилось жалкое подражание знаменитой «Вампуке» из «Кривого зеркала». Ко всему безразличные, приклеенные к бородам статисты в назначенное время подымали и опускали руки, певцы ни на шаг не отступали от установившихся десятилетиями мизансцен, беспомощные по своему выполнению декорации тряслись и дрожали, когда вступал в действие балет. Бог ты мой, как живуч еще и неистребим театральный штамп! Сейчас, сегодня, в Париже, том самом Париже, который может высмеять все на свете...

Обо всем этом я думал, сидя в десятом ряду партера и сочувствуя Мефистофелю, которому так трудно было взгромоздить на бочку свои сто килограммов живого веса. Нет, не надо было мне ходить на «Фауста»...

Не надо было и в кино ходить. Обидно все-таки смотреть один из лучших французских фильмов «Хиросима—любовь моя» и ничего не понимать. А диалог, говорят, в этом фильме великолепный. Видал я и Габена в новом фильме, где он играет «тотошника» на скачках, и опять-таки ничего не понял. С горя я пошел на «Психо» Хичкока, а потом всю ночь не мог заснуть: мерещились заброшенные гостиницы, таинственные убийцы и окровавленные трупы в ваннах. Больше я в кино не ходил...

Нет, опять соврал, я был еще на «Красном шаре». Этим фильмом я и хочу закончить свои записки о Франции. Я не знаю фильма более поэтичного, умного и в то же время трогательного. Даже такие чудесные фильмы, как «Белая грива» и «Путешествие на воздушном шаре» того же режиссера Ламориса, уступают «Красному шару».

Фильм коротенький — всего полчаса. Когда он кончается, хочется тут же, сейчас же посмотреть его опять, сначала. В фильме фактически два действующих лица — маленький мальчик (его играет сын режиссера) и красный шарик. Они познакомились на улице (мальчик снял его с фонаря, где шарик запутался) и подружились. Шарик полюбил мальчика, не отставал от него ни на шаг, летал за ним повсюду — провожал его в школу, ждал, когда кончатся занятия, летел вслед за автобусом, в котором ехал мальчик, а когда мальчика посадили в карцер, полетел вслед за злым учителем и пытался сбить с него шляпу. Один только раз шарик отдалился — это когда увидел другой шарик, синий, который несла маленькая девочка. Он попытался за ним поухаживать, но роман не удался: мальчик и девочка их разлучили. И еще один раз шарик ненадолго забыл о своем друге: на Блошином рынке он увидел зеркало. Ну как не полюбозаться на себя — такой он красивый, большой, красный, блестящий.

Кончается все очень грустно. Злые мальчишки хотят отнять шарик у мальчика. Начинается погоня. Я не знаю в мировом киноискусстве погони, которая так бы захватывала зрителя. С ужасом думаешь, что шарик попадет в руки к мальчишкам. Он попадает, но мальчик спасает его. Увы, ненадолго, камень из рогатки убивает шарик. Шарик сжимается, выпускает воздух и тихо падает на землю. Дернулась в последний раз веревочка и затихла. Шарик умер...

И тут — о чудо! — к бедному нашему убитому горем мальчику слетаются вдруг все шарики Парижа. Вылетают из окон, из магазинов, вырываются из рук детей и летят, летят через весь город к убитому шарику, к нашему мальчику. И забирают нашего мальчика. И летит он над Парижем все выше, выше — гроздь разноцветных шаров и мальчик с ними. А мертвый шарик так и остался на мостовой. Увы, так и в жизни бывает.

Я рассказал содержание этого маленького, такого обаятельного и поэтичного фильма, но не смог передать дух его. Он очень французский, этот дух, — веселый, забавный, а в общем, грустный. Французы ведь не только весельчаки.

Мне очень жаль, что я не познакомился с Ламорисом. Это большой художник и, очевидно, очень хороший человек. Я поблагодарил бы его за его высокое искусство, пожал бы ему руку и в это рукопожатие постарался бы вложить всю свою любовь к французскому народу — веселому, задорному, чуть-чуть сентиментальному, иногда грустному, но всегда живому.

 

Фрагменты из фильма «Красный шар» (1956).
Режиссер Альбер Ламорис


 
 
 

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter