Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Произведения Виктора Некрасова

Вариации на ту же тему

Рассказ

«Новое Русское Слово» (Нью-Йорк), 5—7 августа 1986 г., №№ 27167-27169

 
 
(увеличить) (увеличить) (увеличить)

 


Получив телеграмму, Николай Иванович решил сначала, не вскрыв еще конверта, что это запоздалое поздравление. Вскрыл. Нет. Из Канн. Посмотрел на подпись — Кудеяров.

Господи Боже мой, Гошка! Гошка Кудеяров! Веселый раздолбай Кудеяров. Сколько было выпито с ним! И не подсчитаешь. И в ЦДЛ, и в Доме кино, и ВТО, в Коктебеле, Малеевке, в Комарове, в ленинградской «Европейской», на чьих-то кухнях, скверах, разве упомнишь. Что же он делает в Каннах? Фестиваль давно кончился. Туристом, что ли? Или по приглашению? Кто ж мог этого вечно подозреваемого властями пьяницу пригласить? Впрочем, не все ли равно…

В телеграмме было только две строчки, русские слова латинским шрифтом. «Zaedu deniok piatnitzu propustim kudeiarov». Чудак, не знает, что по-французски «у» из двух букв «ou». И получается, что в пиатнитсю предлагает пропюстить…

Город Колюр, июль 1986 г.
Фотографии Виктора Некрасова,
из фотоальбома за 1986 г.

Это последнее несколько испугало Николая Ивановича. Он специально приехал в этот маленький приморский городишко, на границе с Испанией, чтоб малость поработать в одиночестве. Парижские приятели поочередно предлагали свое сообщество. Две комнаты, холодильник, что еще надо? Можно изолироваться. Подохнешь же от скуки. Не с кем словом перекинуться. Не с французами же…

Он отверг все предложения. Нет, нет, нет! Никаких перекидываний словами. Хватит, наговорились… Только в такой дыре и можно поработать. Ни телефона, ни друзей, ни «Радио-Свободы», которая не дает сосредоточиться на чем-то своем. «Для потомства, всё для потомства? — острили друзья.— Да забыли уже о тебе давно. А потомство и вообще не знает». Для потомства или не для потомства, острите сколько угодно, а работать надо. И уехал. Один.

И вот тебе, Гошка. На денек, говорит. Знаем мы это денек, «деньок». А если и вправду только «деньок», то потом три дня приходи в себя. А тут каждый час на учете. На две недели вырвался, только втянулся… И кто ему адрес дал? Просил же Веру ничего никому не сообщать. Только одиночество, анахоретсво, затворничество…

Но тут же стало стыдно. Приехал человек из Москвы, друг, приятель, а ты: кто же ему адрес дал? Сам же всегда говоришь: работа не волк, в лес не убежит. Сволочь ты и всё. Великий писатель, Хемингуэй, с восьми утра до часу не тревожить, мысли роятся…

С Гошкой они были знакомы лет двадцать. Да какое двадцать — больше! Познакомились на той самой «исторической встрече», где Никита писателей крушил. Обоих пригласили как молодых, успешно начавших авторов. Протежировал им сам Симонов – вот они, настоящие фронтовики, продолжатели Бондарева и Бакланова. На фронте они оба попали к самому концу войны, до этого в училище учились. Гошка воевал в Карпатах, потом в Венгрии. Николай Иванович в Германии, освобождал, вернее покорял Берлин.

Парень Гошка был, что и говорить, отменный. Впрочем, оба они сейчас далеко уже не парни. Крепко за пятьдесят. Но мальчишества в нем было хоть отбавляй. Дважды неудачно был женат. От первой двадцатилетний балбес. Веселый, в папу обаятельный двоечник, утешавший родителей, что Эйнштейн тоже из двоек не вылезал. «И вообще, не хочу учиться, хочу жениться!» Однажды даже осуществил это желание, но через месяц, слава Богу, разошлись. Жил с матерью, но к отцу часто приходил — их тянуло друг к другу — и не только за очередной «стипендией». Сколько ж они с Гошкой не виделись? Здесь Николай Иванович уже седьмой год. Перед отъездом виделись редко. Гошка чуть ли не год был где-то на Дальнем Востоке, вернулся в самый разгар всех неприятностей. На собрание, где значилось: «Персональное дело Акулова Н. И.» не явился, позвонил по телефону: «Не обижайся, не приду. Заскочу вечерком, если разрешишь». Заскочил, чувствовал себя неловко, но сказал прямо: «Голосовать «против» не хотел, а «за» или воздержаться, сам знаешь…». Стал расспрашивать, как все прошло, кто как себя вел. Вели, в общем, достаточно пристойно, не хамили, только Юлиан Семенов что-то говорил о «недостойном поведении», но проголосовали все дружно, единогласно. Так что, будь ты и воздержись, выглядел бы благородным, но круглым идиотом… В Шереметьево приехал, не мог не приехать. Николай Иванович неизвестно для чего съязвил тогда: «Привет Александру Матросову!». Тот ничуть не обиделся и сказал кратко: «Г…внюк!»

Значит, шесть с лишним лет не виделись. С этого самого памятного двенадцатого декабря. Переписываться фактически не переписывались. Один только раз пришла от него телеграмма ко Дню Победы и через год-полтора открытка из Ялты. Размашистым почерком, очевидно, был крепко под мухой, на обратной стороне «Ласточкина гнезда» было написано: «Пьем за тебя, дорогой отщепенец. Часто вспоминаем. Как ты там вкалываешь, дорогой Антей? Целуем». Кроме Гошкиной закорючки, было еще две подписи, не писателей. Хулиганье.

Итак, приезжает в «пиатнитсю», сегодня четверг. Николай Иванович оглядел свое жилище. Как будто порядок. Вынес мусорное ведро. Засунул в шкаф кое-какие компрометирующие женские детали, чтоб болтун этот потом не трепался. «Анахорет, анахорет, а везде дамские трусики». Между прочим, дама эта, Ванда, полуполька, полуеврейка, с которой познакомились еще в поезде, тоже грозилась, что вроде в пятницу появится. Страшно кстати. Нет, это не роман, упаси Боже, просто парочку вечеров провели вместе. Утром же работа, по всем правилам.

Николаю Ивановичу для работы нужен был четкий распорядок. Встал, душ, зарядка, стакан кофе и за карандаш. В одиннадцать газета, в лавочку – багет, крем-фрэш — сметана, клубника и опять до трех… Затем пляж. Он выбрал самый дальний, маленький, уютный — под мостик, мимо аквалангистов, у подножия небольшого отельчика с двумя лохматыми псами, которые все время на кого-то лают. Но лай не мешал. Лежит себе и нежится под южным солнышком. Летают над пляжем большие желтые бабочки, бултыхаются детишки в теплой водичке, и в голове лениво ворочаются мысли.

Пробежав глазами еще раз телеграмму, Николай Иванович понял, что надо еще на вокзал сходить, посмотреть расписание. Мог все-таки этот охламон сообщить, каким поездом приезжает. Ладно, успеет. Вытащил папку и уселся на балконе.

Солнце вылезало уже из-за холма с оливковой рощей и башней, которая в Крыму называлась бы генуэзской, а здесь Бог его знает как, и черепичные крыши городка весело заиграли.

На башне церкви тамплиеров пробило восемь…

Так, почти как у Дюма, закончил Николай Иванович вчера четвертую главу своего опуса… На колокольне монастыря урсулинок пробило полночь. Д’Артаньян велел Планше седлать коня.

* * *

Николай Иванович не был никаким диссидентом. Инакомыслящим – да, но отнюдь не диссидентом. Гошка, конечно, тут же сострил: «Какой ты инако, ты иногда мыслящий, и то не часто…».

Оба они, каждый в своей дивизии, на своем фронте, вступили в партию. Без особого принуждения. Тогда это было так естественно. Замполит Воронцов, вручая Акулову партбилет, сказал: «Поздравляю. Такие, как вы, особенно нужны партии. Принципиальные». Как выяснилось потом, именно это качество и привело его к исключению. Началось с того, что отказался выступать на собрании против Синявского и Даниэля. И пошло, и поехало…

Лежа на своем пляжике и ворочаясь с боку на бок на горячей, почти коктебельской гальке и лениво следя за порхающими бабочками, он думал в какой уж раз о том, как все это произошло…

Отца своего помнил он плохо. Погиб в тридцать седьмом. Забрали как-то ночью и больше его не видел. Был в чинах, преподавал в военной академии. Мать работала врачом на железной дороге. Эвакуацию провели в Уфе. Мать устроилась на медпункте какого-то завода. Там же, в Уфе, он и в военное училище поступил. В армии дослужился до старшего лейтенанта. Демобилизовался в 48-м, в Германии же. Мать приехала к нему в Веймар. Германию не полюбила, все раздражало — хозяйка, считающая тюльпаны в своем саду, фарфоровые таблички с глупыми изречениями над камином и даже в уборной, кисточки у мужчин на шляпах, бесконечные «Яволь!». Вернулись в Москву. Николай поступил в Литературный институт. Помог Вадим Собко, ставший потом знаменитым украинским писателем, в Германии он был завотделом газеты оккупационных войск. Николай дал ему несколько маленьких рассказиков, и тот похвалил. В институте хвалил Паустовский, затем Симонов. В 1965 году мама умерла. После второго инфаркта.

Женился поздно. Вера — переводчица с французского. Сын от первого мужа, Борис, сейчас программистом в Фонтенбло, под Парижем. Женился еще в Москве. У них десятилетний Вовка, бойкий французик, но дома говорят с ним только по-русски. Выехал благодаря Вере: нашлись какие-то несуществующие родственники в Хайфе. Живут в Париже, в пятнадцатом районе, по-французски «арондисмане», на рю Вожирар. Так же и метро называется. Рядом скверик, где каждый год подрезают деревья, что бесит Николая Ивановича. Квартирка у них маленькая, но симпатичная, солнечная, на седьмом этаже, в окно видна даже Эйфелева башня.

Как-то полюбивший его Паустовский сказал: «Вы знаете, Колечка, больше всего я боюсь, что вы станете настоящим советским писателем. Я, как говорится, маститый и порядочный, и то немножко советский. А это плохо, очень плохо. Это губит».

Николай пообещал, что не станет. Константин Георгиевич ласково потрепал его за чуб. «Бог помощь, — и рассмеялся, — но денег будет мало».

С тех пор прошло… Много чего прошло. Стал ли советским писателем? А черт его знает. И стал, и не стал. Придуманный и воспетый Горьким соцреализм раскусил довольно скоро. Да и не он один. Появились же на свет и Распутин, и Можаев, и Астафьев с Беловым. Был Шукшин. Был же… Он имел счастье с ним однажды даже выпить.

Случилось это на каком-то пленуме. Шукшин маялся, тынялся по кулуарам, мрачный, плохо выбритый, чем-то недовольный. Вынул сигарету, стал хлопать по карманам в поисках спичек. Не нашел и подошел к стоявшему недалеко от него и не сводившего с него глаз Николаю.

— Огонька случайно нет?

Николай подал спички. Шукшин прикурил, глубоко затянулся и сказал:

— Господи, до чего ж осточертело. — Он сказал несколько грубее.

Николай в ответ, неожиданно для самого себя, выпалил:

— Василий Макарыч, может, выпьем?

Тот посмотрел на него, пытаясь понять, знакомы ли они.

— Смешно, — сказал невесело, — но у меня просто денег нет.

— А если б были? — спросил Николай.

Шукшин рассмеялся.

— Если б были, выпил.

— Так у меня есть… А вам можно?

— Нельзя.

И они спустились в буфет. Потом оказались в «Национале».

Николай часто вспоминал эту встречу. Шукшин прошиб его насквозь. Какой-то удивительной естественностью, отсутствием позы, всего того, что так отталкивало Николая от всех этих арбузовых, сартаковых, зажравшихся миллионеров. Выяснилось, что Шукшин даже читал, и помнит маленькую его книжку рассказов «В разведку не пойду».

— Ты знаешь, — после второй бутылки они перешли на «ты», — я на войне не был, но один мой друг, раненый-перераненый, говорил мне: Вася, если кто-нибудь при тебе будет о ком-нибудь говорить «я бы с ним в разведку не пошел», плюнь ему в глаза, знай, что тип этот отродясь в разведку не ходил. Во-первых, потому что неизвестно еще, послали бы его самого. Во-вторых же, нет того разведчика, который не отлынивал бы от задания. В конце концов пойдет, погонят таки, и «языка», может, приволочет, но… В общем, тот парень знал, что говорит, сам всю войну в разведке прослужил.

— Я тоже был в разведке, — рассмеялся Николай, — знаю. Не долго, правда…

— Потому и рассказ у тебя получился. Не потому, что недолго, а потому, что знаешь. Но твой-то, как его, Арцеулов, что ли, не из трусости не пошел, а потому что наперед знал, что дело гиблое. А вообще… Хватит о литературе, надоело.

И они заговорили о том, как и почему им надоело. Этот вонючий пленум, в частности.

Больше он Шукшина не встречал. Тот вскоре умер.

Солнце стало припекать, Николай Иванович ринулся в море.

Потом долго еще лежал, жарился, смотрел на загорелых ребят, которые носились под парусами по заливу, по-французски это называется «планш-а-вуаль».

В этот день писалось плохо. От ожидаемого ли приезда, от того ли, что стало жарче, а может от того, что чертов этот роман двигался туго. О каком-то молодом эмигранте, вроде его Бориса, но с девушкой, которая осталась там. Какая-то идиотская у них переписка, а тут еще француженка подвернулась. А может, ее в польку переделать, наполовину еврейку?

На обратном пути выпил пива и пошел домой. «Полуденный отдых фавна» тоже не получился. Попытался читать любимого Трифонова — взял с собой из Парижа, захотелось перечитать — тоже какая-то тягомотина, герой все время меряет давление, жену не любит, умирает от жары. Здесь жара, слава Богу, не чувствуется, море. И давление не меряют, придет же в голову.

Вечером пошел к своим «Тамплиерам». Поразительно симпатичное кафе возле набережной. Все увешано картинами, на стенах нету пустого места. Море, залив, каталонские баркасы или фелюги с косыми парусами. Здесь, в Колюре, раскачиваются у берега штук пять-шесть таких. Говорят, рыболовные, было когда-то много рыбы, сейчас ушла, и бездельничающие эти посудины превратились в декорацию, в тему для художников. Хозяин кафе будто большой поклонник их, и те то ли дарят, то ли продают ему по дешевке свои полотна. Даже Альбер Марке, знаменитый маринист, тут висит. Он часто сюда наезжал.

Кафе «Тамплиеры», г. Колюр, июль 1986.
Фотографии Виктора Некрасова,
из фотоальбома за 1986 г.
Интерьер кафе «Тамплиеры», г. Колюр, июль 1986.
Фотографии Виктора Некрасова,
из фотоальбома за 1986 г.

Обычно у «Тамплиеров» пусто, все сидят на улице, дышат воздухом, сосут свое пиво или оранжады, сегодня ж набилось битком. Стащили стулья к телевизору: «Мундиаль», матч Франция — ФРГ.

Николай Иванович сидел в своем обычном углу, телевизор был далеко, что-то в нем мелькало, не разобрать, и вообще-то он не очень разбирался в футболе. Тараторил комментатор, зрители вздыхали, иногда хором вскрикивали, потом напряженно умолкали.

Мысли у Николая Ивановича пошли вразброд – после пива принял коньячку. А тут еще на набережной два негра заладили дробь на своих тамтамах.

Ужасно не захотелось, чтоб приезжала завтра Ванда из своего соседнего Аржелеса. Они с Гошкой будут обсуждать свои литературные и чернобыльские дела, а она — хлопать глазами и переводить разговор на прошедшую мимо парочку: «Вы заметили, что сейчас модно носить за спиной такую мохнатую сумочку на молнии в виде медвежонка или как его там, этого австралийского зверька?». А они будут все заказывать и заказывать, а потом её, недовольную, усадят в автобус и вернутся обратно.

К одиннадцати часам матч закончился. Увы, поражением. Прошлый раз, когда победили Бразилию, все ликовали, поднялся невероятный шум, к стойке бара не пробиться, сквозь витрину было видно, как с мола пускают ракеты. Сегодня, разочарованные, не торопясь, стали расходиться, у бара только тройка западных фрицев праздновала победу.

Возвращаясь домой, Николай Иванович обошел королевский замок, которому и не сосчитаешь, сколько лет, пошел по выстланной большими каменными плитами набережной, прислушиваясь к булькающему лепету волн, любовался отражающимися в воде огнями и думал, как бы не прозевать завтрашний утренний поезд. В кафе ему сказали, что один, из Вентимили, через Канны, будет в восемь утра, а второй, Марсель-Порт-Бу, только в двенадцать.

Заснул поздно.

Первым поездом Гошка не приехал. До следующего четыре часа. О работе не может быть и речи. Сходить, что ли, на пляж? Да лень домой плестись, карабкаться в гору за плавками. Пошел с горя в музей в королевском замке. Узнал, наконец, что замку чуть ли не тысяча лет и что маленький, изрезанный заливами Колюр был когда-то пристанищем крестоносцев, тамплиеров — отсюда и название любимого кафе.

Виды города Колюр, июль 1986.
Фотографии Виктора Некрасова,
из фотоальбома за 1986 г.
Виды города Колюр, июль 1986.
Фотографии Виктора Некрасова,
из фотоальбома за 1986 г.

До вокзала добрался как раз к приходу марсельского поезда. Из первого же вагона выскочил, с кожаной сумкой через плечо, в белой рубашке с дельфинами, Георгий Николаевич Кудеяров.

— Тю! — присвистнул он, растопырив руки. — Борода! Г...енная, правда, фидель-кастровская.

— А ты что, под Горбачева? Лысины-то раньше не было...

И тут же обнялись.

В такси посмотрели друг на друга.

— Ничего, — сказал один, — терпимо.

— И ты ничего, — сказал другой. — Брюхо не наел.

— Пьянка переносится на вечер, — директивно сказал первый.

— Но я жрать хочу! Пожрешь. У меня дома.

— С пивом хоть?

— С пивом.

И оба вдруг расхохотались, таксист даже обернулся.

— Господи! Шесть лет отдыхал от твоих вынь да положь.

— А я от твоей плюшкинской скаредности.

В холодильнике нашелся творог, помидоры, сосиски, банка сардин, две баночки пива "Хейнекен".

Устроились на балконе, в одних трусах.

— А ты загорел, как ялтинский дикарь. Блеск!

— Сейчас и тебя поджарим. Пляж у меня классный, маленький, уютный. Кстати, о Ялте. Здорово перебрали тогда, когда открытку писали?

— Нормально, а что?

— Да ничего, текст умилил.

— Ты б прочел первую открытку, мы ее порвали. Там эти ханыги по родному нашему КПСС прошлись.

— А как она, к слову, родная наша?

— К зияющим высотам семимильными шагами.

— В курсе, значит, нашего Зиновьева?

— А как же... И вас, уважаемый ренегат, тоже читали. "Арбат 54. Гастроном № 2". Ничего, кое-что уловил.

— И мы вас, товарищ Кудеяров, тоже читали. Передачку по радио даже сделал.

— Слыхали. Под Москвой можно поймать. Голос только у тебя был вроде с перепою.

— Сука!

— А что, завязал? Вшил, что ли?

В таком духе шла беседа-перебранка. Николай Иванович отвык от такой грубовато-развязной речи и упивался. С кем, как не с Гошкой, упражняться в ней? А то совсем разучишься. С Борисом не получается. Из своего Фонтенбло возвращается измочаленный, проглотит что-нибудь и сразу в телевизор.

— Слушай, а у кого ты мой здешний адрес достал? — поинтересовался Николаи Иванович.

— У кого, у жены. Позвонил и узнал. Телефон-то твой вся интеллигентная Москва знает.

— Мерзавка, велел же никому не давать.

— Я исключение.

— Туристом, что ли, приехал?

— Делегация.

— Писательская?

— Драматургическая. Какой-то там фестиваль в Авиньоне.

— А ты что, пьески стал пописывать?

— Зачем пьески? Дружеские отношения. Подробнее обо всем на вечернем заседании.

По дороге на пляж зашли в приморскую лавочку, купили Гошке плавки.

— И колпак резиновый, как у тебя, хочу. И тапочки прозрачные.

— Тапочки купим, а колпак зачем? Лысину прикрывать?

— Для композиции. Купили и то и другое. Гошка продолжал капризничать.

— Не хочу на твой маленький уютный пляжик. Хочу на большой. Смотреть на голых француженок, без лифчиков.

Пошли на так называемый большой, возле бульвара.

Вытянувшись на полотенцах, размякли. Николай Иванович смотрел на своего Гошку и думал о превратностях жизни. Вот, несмотря на всяческие там железные занавесы, берлинские стены и прочие Сциллы и Харибды, лежат себе рядом и загорают. Почти как в Коктебеле. Последний раз, когда они там вместе загорали, жива еше была Марья Степановна, жена Волошина, и можно было ходить на Карадаг. А сейчас то ли ракеты растыкали, то ли тренировочные полигоны — не суйся.

Как всегда на пляже мысли ворочались туго, клонило ко сну.

Часам к четырем, наплававшись и набултыхавшись в теплой водичке, пошли домой. Спина гостя покрылась уже подозрительным розовым налетом.

* * *

Вечером расположились у "Тамплиеров". Слава Богу, было тихо — бастовало телевидение и никаких матчей. В глубине сидела парочка местных жителей в тельняшках и мирно беседовала. Подошел знакомый уже бармен, красивый кудрявый парень, видно из каталонцев. Заказали экзотику: устрицы, улитки, всякие там кальмары, "Фрутти ди маре" по-здешнему, даже лягушачьи лапки. Взяли — а как же! — и бутылочку "Смирновской". Для начала, так сказать.

Гошка аккуратно разлил no стаканам.

— Ну что ж, со свиданьицем?

— Поехали... Чокнулись и поехали.

Произошло это часов в восемь вечера. Закончилось, как писали в старину, далеко за полночь.

Начали с друзей. Кто, кем, чем? Кто и каких жен поменял, и в какое начальство полез, кто концы отдал? Взгрустнули о Высоцком, помянули Катаева — "сволочь, но талантливая", — об Арбузове полусловом, а о ком-то из ушедших и совсем не вспомнили. Заговорили о Чернобыле. В общем-то, темнят. О чем-то можно, о чем-то нельзя. В Киеве, говорят, совсем детей нет. Вывезли. А с водкой как? Вроде опять в полную силу стали продавать, помогает, мол, от стронция, как у Галича? Что там в Киеве или бывшем Чернобыле, Бог его знает, треплются, что йод в нее подмешивают, а в Москве как было, так и осталось — от 2-х до 7-ми — и стоять по два часа.

— Могу огорчить — пьют куда больше, чем при тебе.

— А это возможно?

— Увы, да.

— Куда ж дальше? При мне вся страна спилась, один Сахаров остался.

Но вот, бьем новые рекорды. И хуже всего, что пьем-то очень мрачно. Раньше в питье было некое веселье. А теперь как в песне — "Если будете в Москве, расскажите Мише: пили, пьем и поем, но поем мы тише". Или вовсе не поем. Раньше возьмешь на троих — вежливо, обходительно, нет-нет, я после вас, а сейчас смотришь, через минуту уже грызутся! Всеобщее озлобление какое-то.

Заговорили о Горбачеве. Верите все ж в него? Молодой, энергичный, с коррупцией борется, стариков и пьяниц, вроде Романова, разогнал. С Ефремовым, мол, на дружеской ноге. Съезд киношников, Бондарчуку по шапке...

— Ну, Бондарчука не так-то легко съесть. А молодой и энергичный, не забывай все же, — коммунист. И карьерист. Все Кисловодски и Железноводски были в его царстве, у него кремлевские старцы лечились. И вообще, что говорить — система как была, так и осталась. Стахановский юбилей отпраздновали. Вкалывайте, товарищи. Кому нести чего куда.

Заказали два бифштекса по-провансальски. Устрицы и улитки Гошка весьма одобрил. Не взять ли еше по порции? Хватит. Радиация повысится. Французы весьма встревожены, говорят, улитки из Украины привозят.
Гошка вновь разлил по стаканам.

— Так вот, Николай Иванович, поговорили о политике, вспомянули усопших, поговорим теперь о нас с тобой.

— Как те два писателя? Один другому говорит: "Что мы все обо мне, обо мне? Поговорим о тебе. Как тебе мой новый роман?"

— Вот именно, о творчестве поговорим. Для этого разговора и денег на поезд не пожалел.

Гошка стал вдруг серьезным, что с ним не часто случалось. Любил все к шуткам, прибауткам сводить, а тут вдруг без шуток.

— Приехал-то я к тебе, Коля. Понятно? Именно к тебе, — глаза его сузились и потеряли обычную веселость. — Думаешь, мне этот Авиньон нужен? Да гори он синим пламенем. И Париж заодно с ним. Въедем в него на краснозвездных танках, тогда и посмотрим. Нет, это я не всерьез, коммунистический Париж никому не нужен. А всерьез о тебе. За тебя и выпьем!

Выпили молча, Николай Иванович не знал, что ответить, был растроган.

— А теперь рассказывай.

— О чем?

— О себе.

Николай Иванович задумался. О себе, говорит... Очень уж хотелось преподнести все в радужном свете. Концы с концами сводит. Живет в Париже, том самом, который пока еще капиталистический. Капитализм не осуждает. Жить можно. Одолевают малость налоги, но и тут выкручиваешься. Но главное — свобода!

Убедительным рассказ не получился. Гошка перебил.

— Знаю, знаю, все знаю. Не такие уж мы темные. Вот и расскажи об этой свободе. Не о радиостанции, Туманов все рассказал — ЦРУ, Пентагон, фашисты и пьяницы, — но слушаем регулярно, несмотря на все глушки. О той свободе расскажи, для которой и ехал, которую искал. Упиваешься?

— Упиваюсь, хотя...

— Вот о "хотя" и расскажи. Рассказал о "хотя". Нет ЦК, нет исторических решений, съездов, пленумов, но есть издатель и есть читатель. От них и зависишь.

— Вас понял. Пишешь, в общем-то, неизвестно для кого. Своего читателя потерял, французу ты — как прошлогодний снег.

— Более или менее.

— Писать можешь обо всем?

— Теоретически, да.

— А практически? Пиночета можешь хвалить? Или Каддафи?

— За собственный счет. К "Галлимару" не суйся. Я где-то там забастовки осудил, поморщились.

— Но все-таки напечатали?

— Нет.

— Бумаги, сказали, нет?

— Просто тянули с ответом, я и плюнул.

— Слюны хватает?

— Хватает. Вспоминаю наши издательства. "Советский писатель" и прочие. Там ни слюны, ни желчи, ни нервов не хватало. Да что я тебе рассказываю.

— Ясно...

— Что ясно?

— Пока только одно, — сказал Гошка. — Смотрю на тебя, бородача, и понимаю. И знаешь, что понимаю? Что очень и очень мне тебя не хватает. Такого, как ты есть. Думаешь, я для красного словца сказал, что приехал к тебе? Да, да, да, да! К тебе, гад...

— И я рад... Честное слово. Ведь что там ни говори, ты кусок меня самого. Не знаю какой, то ли сердца, то ли головы, какой-то там извилины.

— Дерьма, я кусок, а не извилины, — Гошка стукнул кулаком по столу. Соседи даже обернулись.

Кафе постепенно наполнялось. У стойки появились трое солдат заказали пиво. Один из "Иностранного легиона", в белом кепи. Здоровенный, рукава короткие, полно татуировок.

Гошка усмехнулся.

— Смотрю на их защитничков и наших вспоминаю. Афганских освободителей. Рука дружбы. Ограниченный контингент.

— Концом не пахнет? — спросил Николай Иванович.

— Какое там. На седьмой год научились вроде воевать. Вернее, убивать.

— А наших сколько полегло? Неужели в очередях не ворчат, не осуждают? Сколько уж свинцовых гробов...

— И ты веришь в свинцовые эти гробы? Свинец еще будут тратить, самолеты загружать. Выкопают на месте яму, закопают голубчика-интернационалиста и все, домой похоронку, — Гошка вздохнул. — Надо еще бутылочку заказать. Выпить за них. Жалко ребят. Ожесточившиеся, опустошенные, ни во что не верящие. Наши не такие были, а?

— Не такие...

На столе появилась еще одна "Смирновская".

— Ну, за упокой их душ. Выпили.

— Тысяч двадцать, небось?

— Не меньше.

— Наивный я все же человек. — Николай Иванович поскреб затылок. — Все убеждаю себя, что новый царь должен с чего-то положительного начать. Будь он трижды-растрижды коммунистом. Поверишь — закругли он Афганистан, освободи Сахарова, и Запад тут же будет покорен: либерал, прогрессист!

— Чего захотел, Николушка держи карман шире.

Вторая поллитровка начала действовать. Мысли стали прыгать.

— Слушай, откуда тут столько картин? — спросил вдруг Гошка. — И там, в коридорчике, вижу.

— И не только. И на втором этаже, и на третьем, и на лестнице. Хочешь глянуть? Тут и маленькая гостиница, ко всему.

Они прошлись по этажам. Картины были везде, свободного места не найдешь. И вовсе неплохие, вроде импрессионизма, черепичные крыши, таверны, портреты каких-то моряков, клошаров.

— М-да, — вздохнул Гошка, когда они вернулись к своему столику. — Тысячелетие пройдет, о коммунизме забудут, а такого у нас дома никогда не будет...

— Кафе не будет, это точно, а вот коммунизм будет всегда, вечно. Тут ты ошибся...

Только начали говорить о коммунизме, планируя какие-то сроки, как явилась Ванда. Николай Иванович признался в её существовании, и дома, на двери, оставлена была записка — мы там-то…

Явилась она в просторном белом хитоне, подпоясанном золотым поясом — изображалась, по-видимому, вакханка, — и не одна, а с ней был какой-то молодой парень в красной майке и кучей цепочек на шее. Моложе её лет на двадцать. По-русски не говорил. Ванда ему переводила.

Разговор сразу изменил направление. Заговорили о кино. Ванда имела к нему какое-то отношение, о недавно прошедшем каннском фестивале. Парень, очевидно, начинающий артист. Фильмы, о которых завели спор, ни Гошке, ни Акулову ничего не говорили, а о Тарковском Ванда сказала:

— Не знаю, как вы, а я замёрзла, пока досидела до конца: снег, пурга, а поезд все идет и идет. И конца этому нет.

— Так это ж Кончаловский, Андрон. При чем тут Тарковский? — возмутился Гошка.

— Не все ли равно, другой русский.

— Очень даже другой. Хоть вместе и начинали. «Рублева»-то они начинали вместе.

— Я не видела «Рублева», сказала Ванда. — Это про что?

Гошка с жаром стал объяснять, про что, но Ванда вдруг сказала, что ей жарко и не собираются ли они смотреть сарабанду — сегодня Иванова ночь, будут жечь костры на набережной. Нет, не собираются. Пришедшие обиделись и ушли.

— Ну, и слава Богу, — плюнул Гошка. — Выбрал даму, нечего сказать. «Рублёва» не видела. О чем с ней говорить?

— Так не для разговоров же выбрана, — сказа Николай Иванович и несколько смутился.

— А ты все гарцуешь, гарцуешь?

— Как сказать. Некий самообман. Собственное реноме поддержать. На курортах, как говорили в старину, положено волочиться. Дама с собачкой…

— Слушай, — перебил его Гошка, — а что это за красивые бутылки там стоят? Может, попробуем?

Красивые бутылочки оказались местным вином «Баниюль». Взяли. Попробовали. Ничего.

— А о чем мы говорили до появления твоей дамы с собачкой? Вернее, с заменившем тебя юнцом?

Николай Иванович пропустил колкость мимо ушей и сказал:

— По-моему, о коммунизме.

Гошка весело расхохотался.

— Это ж надо… Вырваться на каких-то десять дней из этого коммунизма, дорваться до друга, усесться в кафе со всеми этими Гогенами или псевдо-Гогенами, и зарядить вдруг о коммунизме. Накладываю запрет. Штрафовать буду… Нет, мы о чем-то более существенном говорили.

— О том, что не хватает нам друг друга…

Николай Иванович невольно вспомнил, о чем подумал сразу, прочитав телеграмму. Приедет, надерется, выбьет из колеи. Тьфу! Стыдно. Ведь он для него…

— Вспомнил, на чем мы остановились, — сказал он тут же. — Вы, уважаемый Георгий Николаевич, изволили себя сравнить с куском дерьма.

— Могу уточнить, если хочешь, почему я считаю себя этим самым… Даже не я, а все наше писательское кодло.

— Не надо. Знаю. Сам был.

— Забыл. Разнежился под своим капсолнцем.

— Разнежился-таки…

И Николай Иванович вкратце изложил то, что недавно излагал по радио своим соотечественникам. Мол, отсутствие запретов, ограничений, начальства, с которым необходимо хитрить, обманывать его, все это приводит к тому, что теряешь сноровку, зоркость, реакция притупляется, мускулы слабеют, становятся вялыми, дряблыми. Когда все можно, это уже неинтересно. Называй как хочешь, фигой в кармане, но из кармана она все же иной раз и пискнет, и тебе дружески подмигивают, жмут руку, озирнувшись по сторонам: молодец, старик!

— А ты знаешь, — Гошка взял его за руку, — что продукцию ваших дряблых мускулов на границе отнимают и вы превращаетесь в запретный плод? А он, как известно, сладок. И «Континенты» ваши, и «Синтаксисы» передают из рук в руки, на одну ночь, перепечатывают. Мне вот недавно Гроссмана дали, «Жизнь и время», «Жизнь и судьба», «Судьба и жизнь», не помню, на одну ночь дали. А там черт знает, сколько страниц, шестьсот что ли, и все меленько-меленько. Я не успел, пришлось отдать. И только через месяц пришла опять моя очередь. А ты говоришь…

Милый мой, так она ж дома писалась, мускулы были в порядке.

— Неважно, неудачный пример. Возьмем тогда Аксенова, его «Изюм». Нарасхват! Все гадают, кто да кто, кого автор подразумевал. Или Алешковский, «Николай Иванович». Животики надорвали. «Внимание – оргазм!» Помнишь? – и Гошка весело расхохотался.

— Еще бы. Считаю жемчужиной русской литературы. Несмотря на все словечки. Я не большой поклонник этой полной раскованности, но тут без них никак. И вообще, современный русский язык…

И разговор пошел о русском языке. Что поделаешь, он сейчас такой, что слова без мата не обходится, в устах героев не всегда его избежишь, наши лейтенанты на другом языке не говорят, но авторская речь другое дело… В конце концов пришли к выводу, что живая речь есть живая речь, но по возможности надо все же стремиться взвешивать, ну и так далее.

— Вот у нас на Радио-Свобода, — сказал Николай Иванович, — порядки строгие. Ни на «г», ни на «ж» упаси Бог, не то что мат.

— Нас, советских, боитесь испортить? Молодцы, хвалю.

Снаружи донеслась стрельба. Выглянули. Все небо в ракетах. Ах да, ночь под Ивана Купалу. Вдали, на молу, жгли костры. Интересно, прыгают ли через них здесь, как у нас, в далекие гоголевские времена.

Направились к молу. Народу собралось много, в основном, как у нас говорят, отдыхающие. В начале мола, на фоне раскачивающихся фелюг, танцевали эту самую сарабанду или сардану, как здесь её называют. Несколько хороводов, три или четыре, взявшись за руки, топтались на одном месте. Довольно изящно, получая, видимо, удовольствие. Им хлопали. Светила луна, было полнолуние. Выглядело все очень красиво, но на пятой минуте смотреть надоело: топчутся и топчутся, иногда руки вверх поднимают. И опять топчутся.

— Ну их, пошли, — сказал Гошка. — Наша лезгинка лучше. И гопак тоже…

И они вернулись к своим «Тамплиерам». Курчавый, каталонистый бармен помахал им из-за стойки рукой. Столик их был прибран, но не занят.

Потом, в Париже, часто вспоминая этот вечер, Николай Иванович приходил к неожиданному для себя выводу: Гошка за эти годы, что они не виделись, не то, что поумнел, но открылась в нем новая, или старая, но тщательно скрываемая грань. Гошка, который для всех всегда был Гошкой, не Георгием Николаевичем, не Георгием или Гогой, Жорой, а именно Гошкой, несмотря на свои пятьдесят с гаком лет, воспринимался всеми как легкий, весёлый, ни о чем особо не задумывающийся человек. Таким он был и для Николая Ивановича. С ним приятно было выпить, потрепаться, помыть ближнему косточки, он знал кучу анекдотов и с актерским мастерством их рассказывал. Кто-то метко о нем сказал – он вроде той бабочки, что летает над навозной кучей. Летает себе и летает, не зная никаких забот. И вот, оказалось, что есть в Гошке еще что-то. А что?

Как-то, на секунду, мелькнула вдруг сразу же отвергнутая мысль…

В прошлом году приезжал в Париж один довольно знаменитый артист. С ним он познакомился еще со времен хуциевской «Заставы Ильича». В последнее время работал на Таганке. Приехал, как показалось Николаю Ивановичу, неспроста. Парень ему сразу же не понравился. Когда-то молодой, ищущий, он сразу же вдруг спросил: «И как это, Николай Иванович, могли вы свой народ бросить?» И дальше в том же духе. Но не это особенно резануло. Ему показалось, что актер этот приехал со специальным заданием. Уж очень много расспрашивал о Любимове, записал его телефон. Не просто так, из былой любви к нему…

И подумалось на какую-то сотую долю секунды: а не с той же сквозной задачей… И тут же отверг. Нет, нет, нет! Тысячу раз нет! Не тот случай…

Когда «Тамплиеры» стали закрываться — убрали скатерти, водрузили на столы стулья вверх ножками, — они, попрощавшись с барменом за ручку, вышли и направились к молу. Был первый час ночи. В двух-трех местах тлели еще костры, но народу было уже мало. Где-то вдали промелькнул белый хитон и красная рубашка.

Не получилось с реноме и волочением. Ну и хрен с ними. Писать надо…

На лавочках под платанами жались последние парочки. Откуда-то доносилась гитара.

— Господи, до чего же мирно, — вздохнул Гошка. — И ни одного пьяного. За весь вечер ни одного. А у нас? Ты представляешь что-либо подобное у нас?

Они дошли до конца мола. Там беззвучно мигал зеленый огонек маленького, за изогнутой решеткой маячка. Сели на каменный парапет. Светила луна. Светила себе и светила.

Закурили. Помолчали.

— Ну что ж, сказал Гошка, — завтра  уезжаю, а, в общем-то, не поговорили толком. Так, сумбур какой-то. О том, о сем и не о чем.

— Нет, о чем… — сказал Николай Иванович.

— О чем же?

— Да о том, хотя бы, о чем ты сам сказал «ясно». Я спросил, что ясно? И выяснилось, что ясно стало одно – нет силы, которая могла бы разделить людей. Советская власть – великая в этой области специалистка. Это она придумала коммунальные квартиры. Нигде в мире нет, не было и не будет подобного. Как явления. Я был в раздавленной, поверженной Германии. Руины и битый кирпич. И в этом битом кирпиче ютились фрицы. В каждой руине свой домик. Загораживались друг от друга досками, железными листами, основами машин и жили. Каждый сам по себе. Семьями. И над каждой такой индивидуальной руиной номер — Карлштрассе 12, Амалиенштрассе 13. Был я и в Гарлеме, в Нью-Йорке, и в разрушенном Южном Бронксе, который там называют Сталинградом — одни сожженные стены домов — и никаких коммуналок. Каждый сам по себе. В каждой дыре мой дом, моя крепость… Впрочем, — он усмехнулся, — как сказал Эмка Коржавин, получив наконец отдельную квартиру, — крепость — да, но нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики.

Оба рассмеялись.

— Так вот, — продолжал Николай Иванович, он сам поражался невиданной стройности своих мыслей. — Коммуналка придумана для того, чтоб собрав людей, поселив их друг другу на голову, разъединить их. Кухня с примусом – главное поле боя. А десятиметровая комната с мамой, папой, детьми и бабушкой — ячейка возникающей вражды… Вот тебе, дорогой мой Гошка, маленький трактат о возникновении ненависти, отчуждения. Все разумно и целеустремленно. Пролетарии всех стран, соединяйтесь… на кухне! И тут голубушка наша, советская власть, допустила промашку. Выгнала нас, неугодных, за пределы страны, выдворила. И думала, что этим навек разъединит. Мы затоскуем и сопьемся среди чужих людей, в мире потребления, а вы, оставшиеся, сопьетесь среди своих, осточертевших, в мире, где с потреблением что-то не очень получается… Ну вот, не получилось.

— Не получилось, — согласился Гошка. — Не получилось, потому что…

— Потому что, не перебивай, сейчас кончу, потому что замок на дверях насквозь проржавел. Еще в войну солдат увидел, что есть другой мир. И, нахватавшись заморского барахла, вернулся на родину. Бацилла преодолела несуществующую уже границу. И никакими берлинскими стенами с пулеметами восстановить ее уже не удалось. И примером тому — ты, сидящий на этом парапете.

— Но завтра буду там.

— Отравленный, уже отравленный. И не витринами, не возможностью купить автомобиль или сверхмодное теперь видео…

— Мечтаю! — рассмеялся Гошка.

— Не трепись. Купишь в следующий раз, тогда подешевеет. И пожалуйста, не приземляй мой торжественный монолог. Не будь двух поллитровок «Баниюля», я б его не произнес. А сейчас произношу и, будь любезен, слушай.

— Слушаю, внимаю, впитываю…

— Так вот, будь мы с тобой помоложе, этак лет на тридцать, мы б сейчас встали, обнялись и дали клятву, подобную тем двум на Воробьевых горах. Но мы уже старцы, мудрые, поседевшие а кто и полысевший, многое повидавшие, отнюдь не сентиментальные…

— А я сентиментальный, сентиментальный, мать твою за ногу!..

Гошка рывком соскочил с парапета и так сжал в своих объятиях растерявшегося друга, что тот смог издать только какой-то неопределённый звук – то ли вдох, то ли выдох.

— Ну и ну… Ты что, по утрам гантели выжимаешь?

— Му…ло! Просто не лишен еще эмоций, и вдруг запнулся. — Слушай, а не пора ли еще выпить? Давно уже не пито. Не кажется тебе?

И они дружно зашагали в сторону все тех же «Тамплиеров», и услужливый каталонец вынес им того же, весьма понравившегося Гошке «Баниюля».

Закончилась эта ночь на балконе у Николая Ивановича, когда солнце вылезло из-за холма с генуэзской башней, которая, как выяснил Николай Иванович после визита в музей, оказалась остатками заброшенного французского, потом испанского, а сейчас опять французского пограничного форта Святого Эльма. Того самого, загадочные огни которого на мачтах кораблей.

— А бутылочку эту, баниюльскую, возьму с собой, — говорил Гошка, заворачивая её в газету и засовывая в свою сумку. — И будет она у меня всегда наполнена родной сивухой, а по вечерам буду разливать её в два стакана и, заливаясь горючими слезами, чокаться с тобой. Разве не трогательно, сухарь?

— Да, мы с тобой из одного семейства, из одного отряда млекопитающих. И слезы наши будут перемешиваться.

В 11.35, на маленьком, по-южному беленьком колюрском вокзальчике, обнявшись в последний раз, Гошка сказал:

— И нет такой берлинской стены, которую б мы не преодолели. Салют, пасаремос!

А через несколько дней, возвращаясь домой на этот раз поездом — в Париже бастовали диспетчеры в аэропорту «Шарль де Голль» — он проезжал мимо той самой берлинской стены. Мерзкая, мрачная, ощерянная колючей проволокой, она замысловатыми зигзагами разделяла город на две неравные части.

— А вот мир черта с два разделишь, — зло подумал Гошка, глядя на неё и даже выругался вслух.

Сидевший с ним в одном купе весьма замкнутый товарищ из парижского посольства переспросил:

— Вы что-то сказали?

— Сказал. Но повторять не буду. Нехорошее сказал, не литературное.

А Николай Иванович в это время лежал на своем маленьком уютном пляжике. В этот день был прибой, море покрылось белыми гребешками. Дул ветер, желтые бабочки исчезли, но Николай Иванович вспоминал их и думал о том, что роман его о каком-то там придуманном парне и девушке, оставшейся дома, не получается. И к черту его! И даму с собачкой заодно! И возьмется он за новый. Нет, не роман, за небольшую повесть страниц этак на двадцать-тридцать. И назовет её «Бабочка над навозной кучей».

Он натянул на голову свою белую резиновую шапочку и, с разбегу нырнув в волны, поплыл саженками в открытое море. В море качались на якорях яхты, одна красивее другой, белые, стройные, с маленьким трехцветными флажками на мачтах.

К О Н Е Ц

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter