ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Произведения Виктора Некрасова

Жизнь прожить, не поле перейти

Очерк

«Новое Русское Cлово», 23 мая 1982 г.




Когда летишь через весь земной шар, — ну, не весь, половину, — чтоб рассказать кому-то о том, что ж это такое сегодняшняя русская, советская литература — всегда становишься немного в тупик. Во-первых, кто будут твои слушатели? Японские и новозеландские студенты? Или живущие в Австралии шанхайские эмигранты, а в Канаде бывшие петлюровцы? А может быть и новые пришельцы, среди них и литераторы, не хуже тебя знающие все сложности жизни советского писателя?
И второе. Сам ты давно уже оторван от родной почвы — я, например, семь с половиной лет. На улице Воровского, 52 или в Киеве на Орджоникидзе, 2, забыл, когда и был в последний раз, по малеевским и переделковским дорожкам гулял Бог знает когда, последних сплетен Дома литератора не знаешь, а о том, кто вчера умер, или получил Героя Социалистического труда и что "прибывшую делегацию советских писателей по традиции радушно встречали труженики полей Ясной Поляны", узнаешь из "Литературной газеты". В парижском русском магазине "Глоб" иной раз с радостью обнаруживаешь на прилавке то Шукшина, то Трифонова или Окуджаву, а если подвернется Цветаева или Булгаков сразу же бежишь на почту и отсылаешь в Москву, Киев, Ленинград...
Одним словом, летишь над морями и океанами в некоторой растерянности. О чем же иовом поведать людям? И как бы впросак не попасть?
После одного из выступлений в Японии — а рассказывал я о живучести русской литературы, о том, что даже при всех, террорах и Сталиных существовали, даже печатались, и Пастернак, и Булгаков, и Платонов, да и сейчас вот получают Государственные премии Распутин и Абрамов — так вот, после этого такого убедительного на мой взгляд доклада, подошел ко мне молодой японец и говорит: "Вы сами себе противоречите. Говорите, что советскому писателю очень трудно писать в тех условиях, и тут же приводите пример писателей, которые пишут правду и премии за это даже получают..."
И я понял, что допустил ошибку. Вернее, как-то скособочился. Увлекшись Абрамовыми и Распутиным, почти ничего не рассказал о тех, кто фактически руководит литературным процессом — о всех этих Феликсах Кузнецовых, Мих. Алексеевых, Ал. Чуковских, Михалковых, Марковых, заполняющих книжные и библиотечные полки своими многотомникамн, а страницы "Литературной газеты" жвачкой о борьбе передового с отсталым, или славословиями по адресу новоиспеченного лауреата Ленинской премии, о том, как важно нам, литераторам, у него учиться принципиальности, глубине проникновения, широте охвата.
А ведь, если говорить о советской литературе, то тем она и отличается от других литератур, что амплитуда ее колебаний широка, как нигде, а полюса ее отстоят друг от друга на расстоянии, которого ни во французской современной, ни в немецкой, пожалуй, не найдешь.
Нет, она не серая и унифицированная, какой представляется кое-кому на Западе — это "Правда" и "Литературка" такие, а "Новый мир" не совсем уж такой — амплитуда ее немылимо широка — от парижского "Континента" до московского "Огонька", от "Москвы-Петушков" или "Чонкина" до "Блокады" А. Чаковского или очередного опуса Юлиана Семенова. А все вместе взятое — так не похожее одно на другое, даже враждебное — называется русская литература второй половины XX века.
И в этой непохожести, враждебноети, одновременности ее существования и заключается ее уникальность.
Простите, скажут мне, но и в первой половине того же века была и непохожесть и враждебность — с одной стороны основоположники: Горький, Маяковский, Шолохов, за ними Фадеевы, Ник. Островские, Mapиэтта Шагинян, с другой стороны Бунин, Куприн, Тэффи, Саша Черный, Мережковский, Зин. Гиппиус, Вл. Набоков, наконец...
Да, верно, так было. Два мира. Но между ними стена. Непреодолимая.
Друг о друге мы ничего или почти ничего не знали. Мы, во всяком случае, те, что жили по ту, восточную сторону Железного занавеса. Жили в наглухо запаянной консервной банке. Ну, о Бунине, где-то краешком уха слышали — что-то про Нобелевскую премию, о Куприне — что приехал умирать в Россию. А о Набокове? Что написал какую-то очень неприличную "Лолиту" и все. О Марке Алданове, прекрасном, серьезном писателе, я узнал, например, только, приехавши уже сюда, в Париж.
Не могу не вспомнить одного позорного случая из моей биографии, о котором, кстати, лет двадцать тому назад писал — и, о чудо, напечатали. Дело происходило в 56-м или 57-м году, в Ленинграде. Приехал туда только-только у нас напечатавшнйся, а в Италии очень уже знаменитый, Альберто Моравиа. Нам предложено было провести с ним вечер, поговорить на какие-нибудь прогрессивные темы. Встретились в "Европейской" за чашкой чая (упаси Бог, никакой водки!). Участниками были представители передовой, в меру либеральной (ново-мирской, понимай!) советской литературы — Вера Панова, Дан. Гранин, Макогоненко (литературовед, начальник сценарного отдела очень популярного и "левого" тогда "Ленфильма"). И я грешный. Часа полтора тянулась эта вялая резина — мы кое-что знали об итальянском неореализме, да вот прочли только что парочку рассказов Моравиа, а он о нас, по-моему, ничего не знал. Наконец, чтоб поддержать как-то угасающую беседу, он спросил нас, какого мнения мы о Кафке. Последовала тяжкая пауза, потом кое-кто из нас, боюсь, что я, переспросил: "О чем?"
О чем... И было это в 56-м или 57-м году. После Сталина. В период "оттепели".
Все это я веду к тому, чтоб показать, как мы были от всего отрезаны. Два мира. Рядышком. И ничего друг о друге не знаем. Разве что, когда поймаешь ныне, увы, уже покойного, Анатолия Максимовича Гольденберга, комментатора ВВС.
Вспомнив о нем, ушедшем так неожиданно от нас, не могу не сказать несколько слов, о человеке, который, может, первым прорвался сквозь глухую стену молчания и запрета. "Смотри, не прозевай Анатоль Максимовича, — говорила мне мать, — скоро уже восемь". "А что сказал по этому поводу А.М.?" — спрашивали мы друг друга. Да, больше четверти века, с 1947 г., когда мною был куплен первый радиоприемник ВЭФ, я был регулярнейшим слушателем его всегда серьезных, обоснованных, мюжет быть, тогда слишком радужных комментариев. Познакомившись с ним в 1975 году, мне особого удовольствия стоило сообщить ему, что он даже не представляет себе меру своей популярности в России. "Даже в ЦК вас иначе как имени-отчеству не называют".
Oн был явно польщен.
Воздадим же ему должное, одному из первопроходцев эфира...
Эфир, как говорили раньше, Радио, Би-Би-Си, "Голос Америки", "Немецкая волна", "Свобода" — вот без чего не может жить советский человек. В Берлине воздвигли страшную, позорную, все время усовершенствуемую стену. Вот уже больше двадцати лет она разделяет два мира, а контакты, взаимосвязь, взаимопроникновение, взаимный интерес, любопытство, тягу друг к другу прервать ей не удалось.
Мы, живущие здесь, знаем меньше, конечно, чем хотелось бы, но все же о многом, что творится за этой самой Берлинской стеной, знаем, иногда даже больше, чем жители по ту сторону ее (об Афганистане, Польше, например), жители же с той стороны иной раз все же приезжают сюда, о чем-то рассказывают, расспрашивают, иногда, выясняется, умудряются что-то из "нашего" прочесть, услышать по "клеветническому" радио сквозь все глушилки...
Нет, связь не удалось прервать. Шмонают на границе, проверяют, что везешь, какие книги, журналы, рукописи — но пресечь связь не могут. И главное, интереса друг к другу, взаимной тяги — это более, чем существенно.
Но это, так сказать, внешняя сторона. В ней свои сложности, но, в общем-то, преодолимые. Нам, конечно, проще. Зашел в "Глоб", или к Каплану, или в "Имка-пресс" — купил что-нибудь новенькое, советское или, наоборот, антисоветское и пошел домой на досуге почитать. Приезжему посложней — и Лувр, и Бобур, и всякие там "Тати" и "Лафайет" не оставляют почти времени для чтения, но как все же вернуться в свою Москву или Киев, если уж не привезти или здесь прочесть вторую книгу "Крутого маршрута" Евг. Гинзбург, или — Господи, какой он толстый! — Вас. Гроссмана "Жизнь и судьба", обе книги Буковского, аксеновский "Ожог". И последний "Континент" полистать хочется, и расплодившиеся в Нью-Йорке русские газеты — и все "новые", "Новое Русское Слово", "Новый американец", "Новая газета", "Новый журнал"... Ни на что времени не хватает. И все же находится. И читают. Ночью, лихорадочно. И важно не забыть. Обо всем этом еще рассказывать надо будет дома...
Но это внешняя сторона. Копнем же глубже.
Не в пример двадцатым, тридцатым годам, мы кое-что друг о друге знаем, даже читаем, слава Богу, меньше боимся друг друга... Но что мы пишем друг для друга?
Вопрос куда более серьезный. О чем мы пишем? К кому обращаемся? Кто наш читатель?
В Союзе известно — самый массовый» самый требовательный и придирчивый, у которого мы, писатели, в вечном долгу. Здесь картина иная. Французского или немецкого читателя (а потому и издателя) не так-то уж волнуют наши русские проблемы, а русского читателя тут раз-два и обчелся. А писать хочется. И из каждого из нас рвется — не могу молчать?
Ох, как трудно было писать у нас дома. На все запрет. Пить нельзя, любить нельзя, говорить о том, о чем целыми вечерами утомляем друг друга на кухне — нельзя. Беспробудного пьянства и в помине нет — отдельные, нетипичные срывы, — наркомании подавно, воруют разве что продавщицы и завскладами, взяточники — управдомы, не выше, коммунистам иной раз разрешается оступиться, но тут же надо подхватить под ручки...
Вспоминаю, — было это, правда, давно, в 54-м, что ли году, — как вся редколлегия "Нового мира" во главе с самим Твардовским, изгоняла водку из моей повести "В родном городе", (подвернулаоь очередная антиалкогольная кампания). "Ну что это такое, с первой страницы у тебе уже пьют? — жаловался Александр Трифонович, сам, как известно, отнюдь не враг этого дела. — Без поллитры двух слов сказать не могут!" И по его редакторскому велению — я сражался как лев, но что поделаешь — одни против всех — поллитровки превращались в четвертинки, четвертинки в стопки, стопки в кружки пива...
Кончилось, правда, тем, что, часа через два Твардовский тяжело вздохнул и сказал — "а теперь спустимся в подвальчик, пропустим по-маленькой, сил больше нет...»
И что ж — в такой вот борьбе, а то и похуже, — здесь редактор все же был другом и желал тебе только хорошею, — в хитростях, изворачиваниях, недоговоренностях, междустрочьях, намеках, обманывая, применяя все виды цирковой эквилибристики — жонглирование, хождение по проволоке, чревовещание — а то и военной стратегии, сдавая какие-то второстепенные позиции, чтоб захватить сопки повыше — гонялись мы за этой Жар-Птицей, именуемой Правдой.
О, как мы завидовали Хемингуэям и Ремаркам — нашим кумирам тех дней — пишут о чем хотят, ругают, кого хотят и пьют, что хотят, и в любом количестве. Нам такое даже не снилось.
Когда я говорю мы, я подразумеваю ту, не могу сказать большую или меньшую, но во всяком случае, определенную часть писателей, для которой русская литература XIX века была каким-то образцом, которая за званиями и орденами не гонялась, с Грибачевыми и Софроновыми не выпивала, но издаваться в "Советском писателе" все же хотела и, желательно, приличным тиражом. В стол мы не писали (этим я занялся уже в самые последние годы), за границу своих вещей не отправляли, на общих собраниях, где кого-то бьют, пытались по возможности воздерживаться (впрочем, акция эта приравнивалась к определенному героизму), но членские и партийные взносы платили аккуратно, на "Правду" подписывались и политический уровень свой повышали, делая вид, что дома по вечерам корпим над трудами классиков марксизма (я, например, лет пять подряд на вопрос партийного начальства, над чем я работаю, не поведя бровью, oтвечал: "Энгельс о войне" — в жизни не прочитав, ни одной его строчки...).
Нет, никакими диссидентами мы не были (впрочем, как некое явление, они появились позже), иногда, правда, подписывали письма протеста, восторгались поведением на суде Синявского и Даниэля, но больше всего мы хотели печататься, чтоб нас читали. Нам нужен был тот самый, широкий, со все возрастающей требовательностью читатель. И каждый по-своему доносил до него свою, у кого побольше, у кого поменьше, правду. А если с правдой не очень получалось, старался хоть не очень врать, писать для детей, для юношества, о Пржевальском, Циолковском, Миклухо-Маклае...
И все же запретный плод — а имя ему в нашей стране Правда — сладок. Пржевальский Пржевальским, и о мохнатой его лошадке стоит рассказать детям, и о дикарях Новой Гвинеи тоже, но живешь-то ты не под пальмами тихоокеанских островов, а куда ближе и что-то совсем другое кипит и бурлит или пьянствует вокруг тебя и ... И на смену книжке о Пикассо приходит "Пхенц", и автор "Большой руды" пишет "Верного Руслана", а автор "Двух товарищей" — "Чонкина" и "Путем взаимной переписки".
Да, именно из этой, очень желающей печататься, среды вышли те писатели, которыми мы сейчас больше всего гордимся и которые превратили нашу литературу может быть в самую яркую и интересную из всех существующих.
Нет, я не собираюсь делать обзора ее или пытаться разобраться в необъяснимой полосе поступков московского ЦК и КГБ — почему одни из тех, кто задохнулся от лжи, оказались на Западе, а другие изгнаны из Союза писателей и лишены куска хлебе. Нет, упаси Бог, этого я касаться не буду, но не сказать трех слов о тех, кто не входит ни в ту, ни в другую категорию, не могу. Им, может быть, в какой-то степени, труднее всего.
Г. Владимов, Л. К. Чуковская, Вл. Корнилов, бросив свой вызов властям, знали, на что шли, и пошли — не будет читателя, того самого, массового, не будет хлеба с маслом, но совесть будет чиста. Ну, а покойный Шукшин, недавно ушедший от нас Трифонов и слава Богу, живой еще, хотя и избитый хулиганами Распутин? Или недавно открытый мною Вяч. Кондратьев? Многие ли читали его "Сашку", "Отпуск по ранению", "Знаменательную дату"? Мне казалось, что я уже ничего не могу читать про войну. Мне уже, казалось, лучше или хуже, но написано. А вот взялся за Кондратьева и понял, что расстаюсь с его рядовым Сашкой как с любимым бойцом своего взвода, что не допил положенного с его Димой, отмечающим тридцатилетие своего первого вступления в бой подо Ржевом (кстати, я тоже вот-вот буду отмечать сорокалетие своей первой встречи с немцами под Терновой, у Харькова), что, ох!, как не хватает мне в моем Париже кондратьевского Володьки-лейтенанта, такого несдержанного, заводящегося с пол-оборота, такого необходимого мне здесь, сейчас, на чужбине.
И вот Кондратьева печатают в кожевниковском "Знамени", в "Дружбе народов", недавно даже какую-то премию дали, комсомольскую. А ведь ни партии, ни парторгов, ни даже комсоргов в его повестях нету, а есть тот самый герой, о котором Толстой сказал, что любит его всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасным — правда. (Последний абзац из "Севастополя в мае").
Что ж это все значит?
А то, что ни Кожевниковыми едиными, ни всеми Чаковскими вместе взятыми сытым сейчас не будешь. Не тянут уже они. Все звания, посты и награды они уже имеют, а вот за границу не пошлешь. Видал я здесь по телевидению Александра Борисовича Чаковского и Виктора Григорьевича Афанасьева — редактора "Правды". Стыдно смотреть. Извиваются, выкручиваются, пытаются убедить, что никакого антисемитизма в стране нет — "Вот я — еврей, а главный редактор "Литгазеты"!" — улыбается Чаковский во весь рот вставными зубами. Нате! Выкусите... Стыдобушка.
Нет, гниет что-то в этом датском Союзе республик свободных...
Здесь, впрочем, тоже не ахти как. Но оставим политику в стороне, на ней только ногу сломаешь. Будем говорить только о литературе, русской литературе.
Одна, две, три?
Этой теме посвящена была в прошлом году даже специальная конференция — в Лос-Анджелесе. Решили, что, все-таки, одна.
Одна! Но...
Железного занавеса, каким он был когда-то, сейчас вроде бы и нет — продырявился, прохудился. Но Берлинская стена все же есть, и одни из нас по эту сторону, другие по другую. Нам, что по эту, куда легче. И все же...
Ответил ли я на самим же собой поставленный вопрос? Даже три. О чем писать? Для чего? К кому обращаться? Нам, обретшим свободу и имеющим возможность писать теперь и всю правду? Мечта жизни, предел всех желаний...
И вот ОВИРы, таможни, прощальные объятия, все это уже позади. От "совписовской" Валечки Карповой уже не зависишь, киевская тов. Перминова — председатель парткомиссии обкома — уже не спросит тебя: "Когда вы в последний раз читали В. И. Ленина? Сразу и видно по вашему поведению, что давно вы не обращались за советом к Вл. Ильичу. Я, например, когда мне сложно, тяжело, сразу за советом к нему..."
Вот сядь и расскажи обо всем этом. Как исключали тебя. И раз, и два, и три. Как двое суток девять вежливых мальчиков рылись в твоих книгах, рукописях, как запаковывали их в мешки, запечатывали сургучом и, взвалив их на плечи, ушли в непроглядную, метельную ночь — машину им так и не дали, тоже мне организация. Как вызывали потом к КГБ-шному генералу Третьяку и тот угощал тебя, кажется, даже "Герцеговиной Флор" и, зная твою любовь к Коктебелю, лукаво улыбаясь, предлагал поехать туда, сосредоточиться, подумать, взять в руки перо, а потом наш товарищ приедет туда и... Очень вы нам поможете, и нам, и себе... Кстати, что это у вас там за задержка с однотомником в Гослите?
И вот сейчас ты в Париже. И никакой Валечки Карповой, тов. Перминовой, генерала Третьяка... Садись и пиши. Обо всем.
Сел и написал. И даже напечатал. И, возможно, в Союзе кто-то прочитал или услышал по "Свободе" или "Немецкой волне". И француз тоже прочитал — подарил я все же книжечку лечащему меня врачу, начальнику Парижской префектуры, парикмахеру, симпатичному марокканцу, у которого по утрам покупаю апельсины, и в нескольких газетах появились вполне положительные рецензии, даже в респектабельной "Ле Монд" и, не ахти какой, но все же чек за все это на мой банковский счет пришел...
Добился своего? Пишешь, что хочешь, и о чем хочешь, разоблачаешь, клеймишь, пригвождаешь к позорному столбу... Но где же круги от брошенного тобой в тихую заводь камня? Есть, говоришь? Ах да, что-то там рябит, вижу...
Нет, скажем правду, кругов не густо, хотя камень был, ей-Богу, тяжелый.
Оно и понятно. До Союза далеко, да и плотин на пути предостаточно, а здесь... Здесь своих забот по горло — душат налоги, бензин дорожает, приличных людей похищают, на каждом шагу рвутся бомбы, а тут еще какие-то Мальвинские острова у черта в зубах, как бы настоящая война не разыгралась — началась же Первая мировая война из-за какого-то эрц-герцога Франц-Фердинанда...
Но если говорить начистоту, то дело не в кругах, не так-то уже лихо расходящихся по воде, дело в другом.
Обретя свободу, ты потерял нечто другое и очень существенное. Сознание того, что ты проявил смелость, пошел против течения, чем-то рискнул. Нет, сейчас ты ничем не рискуешь. Ни положением, ни партбилетом, ни квартирой, ни путевкой в Коктебель, ни даже килограммом бумаги из Литфонда. Ничем! А вот, оказывается, без этого и пишется как-то не так...
Оказывается, мы, писатели, очень тщеславны. Мало того, что посчастливилось, допустим, поведать миру о чем-то еще неизвестном (проглядел цензор, помог друг-редактор), нет, тебе надо еще, чтоб тебя отводили в сторону и, озираясь, пожимали руку: "Молодец, парень!" Даже о бесконечных проработках вспоминаешь сейчас с какой-то ностальгической тоской. Сидят за длинным столом с дюжину увешанных планками, томящихся от вынужденного безделья болванов-пенсионеров, бывших прокуроров и партийных деятелей (ныне это парткомиссия во главе с той самой Перминовой) и без конца одолевают тебя вопросами. "А почему пошли в Бабий Яр?" "Зачем выступали? Кто вам дал право?".
Когда дело приблизилось к полуночи, я не выдержал и сказал: "Знаете что? Не утомляйте меня вопросами. Я устал. Учтите — мы с вами не в равном положении. Вы спрашиваете, я отвечаю. Но когда-нибудь настанет время и обо всем я этом напишу. И про каждого из вас в отдельности". Увешанные планками болваны малость опешили, но один из них все же спросил: "Где и когда? Кто вас напечатает?" "А это уж мое дело", — ответил я и, как ни странно, на этом допрос закончился. Глянули на часы: "Ох, уже двенадцать!" — и разошлись.
Нет, ничего подобного теперь нет. И написал я потом про этих старичков-мухоморов, но фамилии-то их уже забыл, не записал вовремя. Так что и выстрел мой получился вроде вхолостую. И все же отвел душу.
Отвести-то отвел, но на вопрос так и не ответил. О чем же писать? К кому обращаться?
Отвечаю. От своего имени. Только от своего. Пишу о том, что влезет в голову. Не обременяя себя ни формой, ни композицией, ни наперед составленным планом. О чем-то недорассказанном или неожиданно всплывшем вдруг в памяти, о чем-то, о чем тоскуешь, расставшись навсегда, и никогда тебе этого уже не увидеть, и о том, что увидел после киевских прощальных слез и объятий, новом, ожиданном и неожиданном, до сих пор непонятном, часто раздражающем, а иногда и приводящим в восторг — вот бы увидеть моему суровому Валеге-связному или разбышаке Ваньке Фищенко, сталинградскому лихому разведчику — ох, боюсь, набедокурил и попал за решетку...
Для них, недосягаемых, и пишу, хотя никогда и не узнаю, понравилось им или нет. И еще для десятка двух-трех друзей по ту и по сю сторону ненавистной Берлинской стены, ну, скажем, для полсотни-сотни, не больше — милых моему сердцу друзей, мнением которых я дорожу. А то, что я не буду завален читательскими письмами и что в "Литературке" не появится никаких "Штрихов (к моему) портрету", а когда я уйду в лучший из миров, в той же "Литературке" на восьмой странице, в нижнем углу, не будет крохотной черной рамки, которой удостоился даже насмерть избитый в московской психушке крупнейший русский писатель Варлам Шаламов — что ж, обойдусь и без этого.
Жизнь прожить — не поле перейти. А мы его, каждый по-своему, где-то, может, и спотыкаясь, но перешли — даже заминированное.

2014—2018 © Интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов
ссылка на www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы
В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                               
Flag Counter