Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт


Софья Николаевна Мотовилова

Минувшее

Воспоминания

«Новый мир», 1963, № 12, с. 75—127

Автору этих воспоминаний Софье Николаевне Мотовиловой сейчас восемьдесят два года; она живет в Киеве, получает пенсию.
Большая часть публикуемых ниже воспоминаний была написана в течение тридцатых годов.
Семья Мотовиловой до революции долгое время жила в Швейцарии, Софья Николаевна училась в Лозанне, потом в Веймаре, затем в Лейпциге на философском факультете, ездила для изучения языков в Англию, Италию, снова возвращалась в Лозанну. Училась на Бестужевских курсах в Москве.
В девяностых годах в Швейцарии Мотовиловы были очень близки русским революционным кругам того времени, среди друзей Софьи Николаевны — большевики В. П. Ногин и С. В. Андропов.
После революции Софья Николаевна становится инструктором по библиотечному делу, работает непосредственно с Н. К. Крупской. Потом она уезжает в Киев, где продолжает свою библиотечную работу.
В воспоминаниях С. Н. Мотовиловой нет хронологически последовательного изложения событий ее жизни. Каждая главка воспоминаний посвящена какой-нибудь одной странице ее жизни. Но вместе эти на первый взгляд разрозненные записи передают немало интересных подробностей времени, характеров, обстоятельств этих для нас уже таких далеких лет.

Детство. Симбирск

Я родилась в Симбирске — маленьком губернском городе на Волге, с пыльными улицами, маленькими деревянными домами, со скудной, запыленной растительностью, чудесным видом на Волгу из сада, называемого «Венец», с четырехэтажным красным зданием кадетского корпуса, с тюрьмой, больницей, собором и губернаторским домом. В то время Симбирск считался типичным дворянским гнездом. Никто не знал еще, что здесь родился Ленин...
Жизнь в те дни текла мирно и тихо. У моей бабушки были танцклассы. Об этих танцклассах и балах мы, дети, знали по тому, что нам в дом присылали в ковровых мешках целые вороха шелковых и атласных туфель — бледно-розовых, голубых, белых.
Они нам были велики, спадали с ног, но мы все же надевали их и стучали высокими каблуками. Мои тети, еще девочки, не «выезжали», но о выездах мы слышали от мамы. Казались заманчивыми рассказы, как подкатывала карета к дворянскому собранию, спрыгивал лакей, бросал коврик от кареты к ступеням и в таких атласных туфельках моя мать и тетя Лида быстро пробегали к дому. Мы любили рассматривать мамины картонки с искусственными цветами, которые прикалывались к бальным платьям, и чудесными казались мне эти нежные, бледные розы.
Зиновий Соловьев
Мимо наших окон проходил иногда красивый черный гимназистик, будущий замнаркома здравоохранения Соловьев. Потом я встретилась с ним в ссылке, в Усть-Сысольске. Кроме моего друга, к которому я приехала, Соловьев был там единственный большевик. У меня хранятся несколько снимков, сделанных им в Усть-Сысольске, и нарисованный им портрет Ницше. Он недурно рисовал.
Потом я Соловьева встретила в здании Наркомата здравоохранения в 1927 году, в большом, светлом кабинете. Уже седой, по-прежнему красивый, в военной форме, он вошел туда упругой легкой походкой.
Из тех трех обликов Соловьева, какие сохранились в моей памяти с разные годы его жизни, этот мне более всего понравился. Чувствовалось, может быть, и сознание власти, и сознание большой ответственности, какая-то сдержанная деловитость. Таким, думалось, простым, деловым должен быть народный комиссар пролетарского государства.
Но в то время, о котором я пишу, Соловьев был только красивым гимназистом; не было пролетарского государства, а была старая царская империя.
Наша детская жизнь была проста, как наш маленький дом на Лисиной улице с простой мебелью, крытой ситцем; в доме побольше, в два этажа, жили бабушка, дедушка и их многочисленные дети. Это был старый и новый мир. Там, у бабушки,— мир старых традиций, у нас — мир отрицания традиций. Отец был как-то один, в оппозиции ко всему окружающему. У бабушки он не бывал, и бабушка у нас не бывала. Помню, как-то подъехала она в своем экипаже, запряженном парой белых лошадей, вышла мама, поговорила о чем-то, и бабушка поехала дальше.
Отец — я его мало знаю. Он любил — это я узнала уже потом, в молодости, — Писарева, а затем Салтыкова. Он бросил гимназию, где прекрасно учился, и уехал в Олонецкую губернию сельским учителем. Там оставался недолго, женился на моей матери и жил одиноко, чуждый окружавшей его провинциальной среде.
Это были мрачные восьмидесятые годы, начало царствования Александра III.
От отца мы, дети, узнали, что есть чиновники, которые подобострастничают перед начальством, и есть дворяне, которые надевают дворянский мундир и ездят к губернатору с визитом. Знали мы еще, что все думают, будто есть бог, но умные люди знают, что бога нет, и знали, что внутри земли какая-то расплавленная, горячая масса. Помню, как я сидела в нашем пыльном дворе и копала палочкой землю в полной уверенности, что раскопаю землю и дойду до этой горячей массы. Мне хотелось сделать великое открытие. И помню то напряжение, которое я испытывала, и ту радость, что сделаю открытие, и ту усталость, разочарование, когда ни до чего не удалось докопать.
Отец чудесно рисовал, но это было только дилетантство, небрежные наброски карандашом. Рисовал он много для нас, детей, и сами мы постоянно рисовали, и отец говорил, что я рисую хорошо и когда буду большой, поступлю в Академию художеств, И я мечтала о том, как буду известной художницей. В пять лет обо всем можно мечтать...
Из бабушкиного дома к нам приходили мои тети: тетя Лида, тетя Анюта и маленькие, еще девочки, Вера и Маня. Еще приходил дедушка. Дедушку мы очень любили. Он приходил утром, когда большие еще спали, и шутил, и играл с нами, а когда мы не хотели пить какие-то наши лекарства, он выпивал их за нас.
Уже много после я узнала из рассказов тети, Эмилии о его прошлом. В молодости дедушка, как многие дворяне тогда, был военным. Он увлекался и играл в карты. Однажды товарищи подпоили его, и в один вечер он проиграл сто тысяч. Узнавший об этом проигрыше командир полка позвал дедушку, тогда, еще молодого корнета, и запретил ему платить этот долг. Дедушка сейчас же вышел в отставку. Долг выплатил в две недели, продав несколько своих имений, но, потрясенный этой историей — он был очень религиозен — решил постричься в монахи.
Предание гласит, что его брат и сестра обрадовались и стали делить его имущество, а он поехал проститься с любимой своей сестрой.
Здесь он встретил мою бабушку — Луизу Францевну, тогда шестнадцатилетнюю красавицу итальянку, жившую в гувернантках, дед мои влюбился, женился и имел от нее пятнадцать человек детей, Все они были яркие, талантливые, независимые люди, но было что-то трагическое во всех них, было это трагическое и в моем отце...
Когда мне было пять лет, на нашем детском горизонте появилось новое лицо — дядя Алеша. Он приехал из Петербурга где учился в Александровском лицее — одном из самых аристократических учебных заведений того времени. Дядя мой любил рисовать карикатуры. Не то его из-за этого попросили уйти из лицея, не то он сам ушел... Во всяком случае он свалился к нам как снег на голову среди зимы — высокий, долговязый, лет девятнадцати от роду бунтарь. В нашу жизнь он внес оживление, разнообразие, молодость, фантазию, и благодаря ему впервые раскрылся передо мной необычайно прекрасный мир русской литературы. С тех пор я навеки полюбила этот мир, и это лучшее в моей жизни.
Дядя Алеша любил читать вслух, он забирал меня и сестру — мне было пять лет, сестре шесть — и читал нам Гоголя, Толстого, Короленко. Гоголя он заставлял нас разыгрывать для чего мы надевали наши красные теплые штаны для гулянья и изображали Добчинского и Бобчинского. Я — того, который говорит с пришепетыванием, так как шепелявила чуть ли не на все буквы.
Дядя читал нам сказку Толстого о черте и его народные рассказы. Особенно сильное впечатление на меня произвел короленковский «Сон Макара». Долго, конечно, объяснял нам дядя Алеша что хотел сказать Короленко этим рассказом, почему не виноват Макар, почему простил его бог, и с этих пор я запомнила, что виноват не человек, а среда, поняла, что есть бедные, несчастные люди и надо делать так, чтобы не было бедных людей.
Любил дядя Алеша и сам сочинять сказки и рисовать к ним иллюстрации, но это были какие-то слишком фантастические сказки, и рисовал дядя Алеша не изящно, как мой отец, а нелепо, плакатно. И если моя сестра еще кое-что понимала, то я уже ничего не понимала в этих странных сказках, где кошка прыгала на луну, а луна ухмылялась.
Очень неуклюжий и несуразный, дядя Алеша был изумительным жонглером. Он подходил к маминому туалетному столику — и одна за другой летели в воздух хрустальные и фарфоровые безделушки, мама вскрикивала, прогоняла дядю Алешу, а он выше и выше подкидывал восхитительные вазочки, блюдца, и мы, дети, торжествовали.
Через несколько времени дядя Алеша поссорился с папой, уехал в Пензенскую губернию и поступил рабочим на какую-то фабрику.
Помню, как моя мать уже после смерти отца укладывала посылку дяде Алеше, который в самых темных красках описывал ужасающую жизнь на том заводе, где он работал.
О дяде Алеше мы услышали еще раз. Оказалось, что он был у Толстого. Толстой долго с ним беседовал и советовал заняться книгоношеством.
Больше никто никогда не слышал о дяде Алеше. Что с ним стало — неизвестно. Исчез — и все тут. Но для меня он остался одним из самых ярких образов моего детства, этот лицеист, ушедший в рабочие.
День был ясный, солнечный, но мороз трескучий. Я подняла меховой воротник шубки, на самые глаза надела башлык и так, укутанная, спешно пошла по направлению к Хамовническому переулку. Но, очутившись в нем, я стала замедлять шаг, сердце колотилось, и я понимала, что никогда у меня не хватит мужества позвонить у двери Толстого.
Так я топталась взад и вперед по Хамовническому переулку и наконец решила, что, может быть, Толстой на катке (это в семьдесят-то лет!). Его дети, правда, катались на Патриарших прудах рядом с нами, и мои сестры видели их. На всякий случай я пошла все же на каток. Кажется, на Девичье поле. Толстого там, конечно, не было.
Измученная своей нерешительностью, я шла назад по Хамовническому переулку и вдруг увидела — навстречу мне идет высокий широкий старик, в прекрасном пальто без меха и валеной круглой шапке. Рядом с ним бежит черный пудель.
Потом, когда я прочитала Цвейга о Толстом, меня удивили его слова о простонародной наружности Толстого. Если Толстой едет в экипаже, писал Цвейг нельзя отличить, кто кучер, кто барин. Еще он писал, что человека с наружностью Толстого можно одинаково представить председательствующим за министерским столом или пьяным среди бродяг.
Встречу с Толстым Цвейг тоже описывает очень странно. Его представляешь, говорит он, величественным, с бородой бога-отца, высоким гордым гигантом. Ожидающие его думают увидеть гигантскую фигуру патриарха, и вот открывается дверь и почти бегом входит маленький, приземистый человек.
Такого Толстого, как описывает Цвейг, я не видела. Навстречу мне шел, высоко неся голову, просто одетый, подлинный русский барин — барин с головы до ног. Волнение, которое охватило меня при виде Толстого, было так велико, что я быстро прошла вперед, и только отойдя шагов на десять, остановилась и, терзаемая нерешительностью, начала метаться из стороны в сторону.
Лев Толстой
Высокий барин с черным пуделем удалялся.
Проходивший мимо татарин-старьевщик поглядел на меня и сказал:
— Вот барышня с ума сошла.
А маленький реалист показал на меня своим товарищам:
— Смотрите, она пьяная.
Я подумала: «Если я сейчас не подойду к Толстому, может, никогда в жизни у меня не будет случая увидеть его».
И с чувством человека, бросающегося в пропасть, я побежала за ним. Поравнявшись с ним, я позвала:
— Лев Николаевич!
Он обернулся, что-то спросил. Я робко сказала:
— Я хотела бы с вами поговорить.
Он внимательно, серьезно посмотрел на меня и спросил:
— Вы кто?
— Никто...— выпалила я.
Он улыбнулся все так же приветливо и спросил:
— А о чем же вы хотели со мной поговорить?
— Ни о чем,— решительно ответила я, чувствуя, что отрезаю себе все пути.
Но Толстой так весело рассмеялся и долго еще смеялся, поглядывая на меня. Тогда неожиданно для самой себя я начала нести какой-то нелепый вздор.
Что вот, мол, наступает Новый год, и я хотела бы говорить с ним о жизни, о том, как жить, и сама я не никто, а гимназистка.
В это время мы повернули с Хамовнического переулка, проходили мимо стоянки извозчиков, и извозчики при виде Толстого снимали шапки и радостно говорили: «Здравствуйте, Лев Николаевич». И чувствовалось в них то же, что и в лакее Толстых — точно внутренняя гордость, что вот они знакомы с Толстым. Толстой здоровался с ними, но шапки не снимал.
Меня он слушал внимательно и сказал:
— Вы, верно, не читали моих сочинений или только романы. Я гордо сказала:
— Я все читала, — предполагая пятнадцать томов, которые были у нас.
Толстой продолжал:
— Если вы читали «Войну и мир» или «Анну Каренину», то это жаль, это нехорошие, вредные книги.
Должна сознаться, я была поражена, как громом. Самые прекрасные произведения литературы — и вдруг «вредные книги»!
— Почему они нехорошие? — удивленно спросила я.
— В них рассказывается о том, как живут богатые люди, ездят на балы, а это нехорошо. Вот вы, например, спрашиваете меня, как жить, и говорите, что вы гимназистка. В гимназии учиться нехорошо.
Так как я острой ненавистью ненавидела гимназию, то готова была согласиться с этим. Но все же я спросила:
— Но если не быть в гимназии, то что же делать?
— Да вот,— сказал Толстой,— не учились бы в гимназии — могли бы письмо вашей кухарке написать.
— Письмо кухарке я и теперь могу написать, — возразила я, — Но если бы я не училась, то к писать бы не умела.
Он улыбнулся и сказал:
— Это я неудачный пример привел.
Наш разговор, к сожалению, ежеминутно прерывался молодым пуделем, которому хотелось бегать и резвиться в этот яркий, солнечный лечь, а не идти чинно за нами. Пудель убегал. Толстой торопился за ним и звал его: «Трильби!.. Трильби!..»
Я бежала за Толстым. В семьдесят лет Толстой бегал легко, в его движениях не было заметно ничего старческого.
До чего меня возмущал этот черный, наполовину остриженный пудель с желтой ленточкой — сказать не могу. Толстой не сердился, ни разу не прикрикнул на него, а всякий раз старался догнать его и убедить идти за нами.
Вероятно, заметив, что меня это раздражает, Толстой, улыбаясь, сказал, что собака к нему всякое уважение потеряла.
Мы шли Новинским бульваром, разговор возобновился. Толстой говорил:
— И то же я вам скажу? Старые истины приходится повторять. Они хоть и стары, да всегда хороши. Нужно стараться больше дать людям и меньше брать у них.
— Что же мне давать, когда я ничего не имею? — спросила я.
— Ну, этому всегда можно чем-нибудь помочь.
Я сказала, что я смогу больше сделать, если у меня будут права.
— Нет, это неверно, — сказал Толстой, — это-то и нехорошо, что все за правами гонятся.
И он почему-то стал предостерегать меня против светских удовольствий.
Я сказала, что опасаться увлечения светскими удовольствиями мне не приходится.
Меня нельзя было заставить идти в гости, я сторонилась людей, живя среди своих книг. Этого я, конечно, не сказала.
— Ну и отлично,— сказал Толстой.
Потом спросил, правда ли у меня возникают вопросы о том, как следует жить. Я заметила, что у большинства людей, по-моему, эти вопросы возникают.
— Ну, это вы ошибаетесь, — сказал Толстой.
Потом он спросил меня, что я думаю делать после гимназии. Я сказала, что мне придется зарабатывать.
— Вот это превосходное условие, — сказал Толстой. — ...Что же, вы станете учительницей?
— Вероятно, да, так как это мне симпатичнее чего-нибудь другого. Толстой стал говорить о том, что учительницы много вреда приносят, детей портят, что вообще учение плохо поставлено, «пичкают законом божьим».
Эта фраза со стороны Толстого меня очень удивила, и так как он сказал, что учение портит детей, а школы больше вреда приносят, чем пользы, я спросила:
— И ваша яснополянская тоже?
— Ну, тогда другое время было — ответил Толстой,— теперь же ее бы не позволили, за этим очень наблюдают... Главное, что нужно вашей сестре... — продолжал Толстой.
Я с изумлением поглядела на него. «Откуда же он мою сестру Зину знает?» - подумала я и только через минуту сообразила, что под словом «ваша сестра» он понимает женщину вообще. Итак, оказалось, что главное для «нашей сестры» — вопрос замужества.
Он спросил:
— Что, по-вашему, лучше: замуж выйти или девой остаться? Вот вы бы хотели замуж выйти?
Я сказала, что очень бы хотела, что, по-моему, лучше быть замужем, чем старой девой, но что это зависит не от меня, выйду ли я замуж. Толстой сказал:
— Очень хорошо, что вы так искренно говорите.
— Да, оно, пожалуй, отлично,— сказала я,— но что же делать, если не выйдешь замуж?
Толстой сказал:
— Значит, вы находите, что выйти замуж хорошо, а не сделают вам предложения — и вы останетесь старой девой?
— Да, а что же делать? Толстой улыбнулся и сказал:
— Другие девушки знают, что делать. — Потом он серьезно прибавил: — Но положение, знаете, унизительное; захотят-возьмут, не захотят — вы останетесь старой девой. Мой идеал, вы знаете, полнейшее целомудрие.
В те годы я довольно плохо понимала, что это значит. В этот момент Трильби стремительно побежал на бульвар, и мы за ним; я сердито спросила:
— Зачем вы собаку остригли?
— Это не я,— сказал Толстой. — Это вы правы, собак стричь нехорошо. Собаку такою изуродованной моей дочери прислала... (он назвал имя какой-то княгини, и это покоробило мой демократический слух),— а дочери дома нет, вот я и повел ее погулять, но вижу, что неудобно с ней ходить, в другой раз не возьму. Да, так что же я говорил?
И он стал снова говорить о целомудрии.
Выходило у него так: каждый человек должен стремиться к целомудрию, не надо хотеть выходить замуж или жениться. Но так как люди не ангелы, то не все могут быть целомудренны. Но те, кто не вышел замуж, у них положение достойное, а не унизительное, потому что тогда это по принципу.
Все это меня совсем не убедило, и я продолжала настаивать: но почему же выходить замуж плохо?
Толстой никак не мог мне это объяснить. Говорил он тихо, очень внимательно.
На Новинском бульваре нам повстречался какой-то высокий брюнет с окладистой бородой, видимо, интеллигент, но одетый по-крестьянски. Тогда я подумала, что это Чертков, но это был не Чертков. Подошедший обрадовано заговорил с Толстым, но Толстой извинился:
— Извините, сейчас я занят, потом об этом поговорим.
Я была очень благодарна Толстому за это внимание к разговору со мной.
Мы повернули в какой-то переулок направо от Новинского бульвара. И когда я в пятый раз повторила: «Но почему же замуж выходить плохо?»-Толстой вдруг серьезно ответил:
— Потому что это апостол Павел сказал.
Я изумилась. Почти с сожалением поглядела на Толстого.
Молча мы подошли к какому-то дому, у крыльца которого стояла кучка детишек. Вероятно, это были внуки Толстого, и они очень обрадовались ему. Я попрощалась, он пожал мне руку, низко нагнулся и заглянул мне в лицо — на мне был надет башлык, я так обмоталась, что лица почти не было видно.
Много лет после этого, гораздо лучше познакомившись с Толстым-мыслителем, Толстым-толстовцем по его книгам, я стыдилась и мучилась, вспоминая эту встречу с Толстым. От моих знакомых толстовцев я старательно скрывала, что видела Толстого. И только много лет, десятков лет, спустя, читая воспоминания Горького о Толстом, мне кажется, я нашла ключ к тому, что говорил Толстой. Толстой в гораздо меньшей мере учитель жизни, проповедник своей морали, чем художник-психолог. Встретив человека, он прежде всего рассматривал его, испытывал. Вероятно, и апостола Павла он вспомнил, чтобы поглядеть, что я отвечу на это. Я не ответила.
И все же я рада теперь, что мне удалось хоть раз повидать Толстого.

История одного стихотворения

Как-то летом я жила в имении моей бабушки в Симбирской губернии. Там, в деревне, в тенистой березовой аллее, я читала в журнале «Мир божий» какую-то статью о декадентах и о Брюсове. Очень там высмеивали и декадентов, и Брюсова в частности. И нам, молодежи, читавшей эту статью, было очень смешно. Дерзость Брюсова, его самомнение приводили нас в негодование. Мы признавали только Некрасова и Надсона как идейных писателей, поэзия же Брюсова нас возмущала.
Осенью мы переехали в Москву. Я училась тогда в гимназии, а сестра и жившая у нас кузина — на Коллективных курсах на Поварской.
Тут на нашем горизонте появилось новое лицо. К кузине моей стала ходить курсистка — худенькая, невысокая брюнетка, бедно одетая. Она была года на три-четыре старше нас. Что-то в ней было от Достоевского, что-то больное, оскорбленное и какая-то постоянная экзальтация.
Вместе с моей кузиной она увлекалась лекциями по русской истории Кизеветтера, вместе записывали их, стараясь достигнуть в своей записи стенографической точности. То, что девушка эта — фамилия ее была Павловская — такое значение придает точной записи лекций, то, что она религиозна, заставило меня первое время скептически относиться к ней, как к человеку отсталому. Девушка эта страстно любила поэзию, читала вслух стихи как-то особенно нараспев (что меня очень смешило) и любила таких поэтов, как Фет и Тютчев, которых мы совсем не знали.
Своей любовью к поэзии она увлекла мою кузину Надю — семнадцатилетнюю девушку, музыкантшу. Забыв все, она лежала в своей маленькой розовой комнате, окруженная сочинениями Бальмонта, Эдгара По в переводе того же Бальмонта, а затем появились и томики Брюсова. Кузина шептала эти стихи, наслаждаясь ими, как самой прекрасной музыкой.
Я твердо держалась за Писарева, реализм и все разумное и не могла понять стихов Брюсова.

          Лист широкий, лист банана,
          На журчащей Годавери,
          Тихим утром — рано, рано —
          Помоги любви и вере...

Тут я ничего не понимала.
Скоро мы узнали от кузины, что не только поэзией увлекается Павловская, но и поэтом, то есть молодым Брюсовым. Она жила в то время в качестве гувернантки в семье Брюсовых. Мы очень жалели тогда Павловскую: такое хрупкое, одухотворенное существо должно служить в семье каких-то богатых купцов. Кажется, она тяготилась этим местом, но почему — я не знаю. О своей любви к Брюсову, брату ее ученицы, тогда еще студенту двадцати с чем-то лет, она рассказывала моей кузине, а мы узнавали лишь кусочки этого романа.
Из всего, что Павловская рассказывала, было ясно, что она любит Брюсова гораздо больше, глубже, серьезнее, чем он ее.
Брюсов нам рисовался каким-то самовлюбленным, фатоватым, немного жестоким.
И вот однажды вечером я услышала, что моя кузина и сестра сочиняют письмо Брюсову. Не принять участия в таком примечательном событии я не могла и поспешила в их комнату.
Это была типичная для того времени комната молодых девушек — с розовыми обоями, маленьким письменным столиком, стереотипным белым туалетом с овальным зеркалом и массой безделушек. Кузина и сестра, семнадцатилетние девушки, с горящими весельем глазами, со спущенными косами, с увлечением писали письмо поэту.
Письмо было резкое, нравоучительное. С особенной радостью я, тогда пятнадцатилетняя девочка, вставила фразу: «Принимая во внимание ваш молодой возраст...» — и следовали поучения.
Письмо было написано, но ведь главное — получить на него ответ, и мы приписали: «Если Вы имеете что-нибудь возразить на это, то потрудитесь ответить по следующему адресу: До востребования, Кудрино, З.Н.С.»
Стали ждать. Было мало вероятно, чтобы поэт ответил на такое резкое, скучно-поучительное письмо. Надя стала ежедневно заходить в Кудринское почтовое отделение — письма не было. Почтовые чиновники уже подсмеивались над ней. Но наконец настал счастливый день: Надя вошла и почтовые чиновники закричали ей:
— Вам есть письмо!
Задыхаясь от радости, она помчалась домой с драгоценным письмом. Помню матовый свет китайского фонарика в нашей маленькой передней и дикий крик радости, который испустила кузина. Выбегают взрослые, выбегает маленькая моя сестра, а мы, комкая письмо, мчимся наверх в розовую комнату в мезонине. Запираемся. Взрослые и маленькая стучатся к нам. Но мы должны сами прочесть письмо. Открываем конверт: лист чистой бумаги, в нем другой лист и на нем стихотворение.
Вот оно:

          Есть одно, о чем плачу я горько —
          Это прошлые дни,
          Это дни опьяняющих оргий —
          И безумной любви.
          Есть одно, что мне горестно вспомнить —
          Это прошлые дни,
          Аромат опьяняющих комнат
          И приветы любви.
          Есть одно, что я проклял, что проклял —
          Это прошлые дни,
          Это дни, озаренные в строфах,
          Это строфы мои.

          Валерий Брюсов.

В этот день мы были счастливы. Поэт не возражал нам, а соглашался с нами.
На радостях мы разрезали стихотворение на три части и разыграли. Кузине моей повезло, она выиграла последние строки с подписью и конверт.
Вечером мы устроили «пир» — купили лимонаду, пряников, конфет, пили за здоровье Брюсова и торжествовали.
О нашем письме и ответе Брюсова от Павловской мы скрыли.
В то время она уже уехала от Брюсовых и жила недалеко от нас, на Никитской, в маленьком одноэтажном домике. В старых романах люди обычно умирают от любви. Вот и Павловская умирала. У нее очень быстро развивался туберкулез, она была печально настроена и все повторяла, что хочет поскорее умереть, «пока розы не отцвели».
Наступила весна.
Кузина рассказывала нам, как шли они по улице с Павловской и та исступленно кричала:
— Я люблю бога, я люблю Христа, но я говорю ему: Христос, ты не нужен мне, если меня не будет любить Валерий!
Как-то вечером мы зашли к Павловской звать ее к нам на следующий день на блины; она куталась в шаль, ходила по полупустой комнате, вся лучилась счастьем, ждала его и старалась скорее выпроводить нас
— Он сейчас придет, — радостно говорила она и, угощая нас тянучками, прибавляла: — Ешьте черные, он любит белые...
Мы поспешили уйти, и когда выходили, навстречу нам промчался высокий студент в башлыке. Это был Брюсов.
Какая была Павловская? Она была невысока ростом, худенькая, с черными густыми волосами и большими черными глазами. Руки у нее были странные, какие-то лиловатые и точно покрыты чешуей. Мне всегда казалось, что это о ней Брюсов писал:

          Фиолетовые руки
          На эмалевой стене...

К большинству молодежи, бывавшей у нас, к студентам она относилась презрительно, и они к ней тоже. Но однажды она встретилась у нас с моим дядей, марксистом Робертом Эдуардовичем Классоном. Казалось бы ничего общего не было между ним и Павловской, но вот они заспорили об искусстве и проговорили весь вечер. Классон оживился, стал блестящ, он был прекрасным, ярким, остроумным собеседником и оратором, уступая в этом лишь своему другу — Красину.
Несколько дней после этого всегда экзальтированная Павловская могла говорить только о Классоне, называя его чудесным. На несколько дней Брюсов был забыт.
С наступающей весной Павловская собралась и уехала в Полтавскую губернию, где жили ее мачеха и сестры. У меня среди старых бумаг сохранилось письмо Павловской, адресованное моей матери. Привожу выдержки из него:
«Вот я и в Олиферовке, сижу в классе здешней школы и думаю, как далеко я от всего дорогого, от мучительной Москвы, но так лучше.
Вспоминаю и даже говорю о Вас часто, захотелось написать, хоть и представить не могу, когда дойдет это письмо.
Приближается Праздник весенний, радужный, как бы говорящий о счастье (не моем только). Люди еще ближе становятся, и хочется желать им счастья без конца. Вот и Вам, А. А., и всем Вашим мне захотелось послать мой горячий привет, мои искренние пожелания счастья...
На вокзал пришел и Валя (Брюсов), мы до второго звонка сидели все вместе (т. е. я, Валя и те, кто меня провожал), а потом вдвоем с ним, причем он, конечно, не успел сойти и проехал со мной до Люблина. Говорили мы мало, но хорошо было все-таки: он около меня, грустный, озабоченный, ласковый, любящий даже, пожалуй. Валя просил написать ему, когда я приеду, и вот не пришлось: вчера вечером, накануне того дня, у мачехи в Сорочинцах мне уже плохо было; будет беспокоиться, мне это больно... Увидимся ли мы?..
Хорошо здесь, большинство деревьев зеленеет, воздух чистый, теплый, но я не выхожу иначе, как в зимней кофте, и хожу только по двору, когда тянет и на луг, и к реке, да ничего не поделаешь, сил нет...
Поцелуйте от меня Ваших и еще раз пожелайте всего самого лучшего. Вас я не могу не поблагодарить горячо и искренне за то радушие, какое я видела в Вашем доме, у Вас я чувствовала себя, как среди своих. Бесконечное Вам спасибо».

«Розы отцвели», а Павловская не умирала. Летом мы приехали погостить к дяде в Сорочинцы. Его усадьба стояла недалеко от земской больницы. Как только мы приехали, нам сказали, что нас очень ждет Павловская, которая лежит в больнице. В деревенской глуши мы страшно обрадовались Павловской и стали часто бывать у нее. Нади с нами не было, и я особенно сошлась с Павловской. В Москве она меня недолюбливала, и когда я не удерживалась, слушая ее тихую, почти шепотом, декламацию стихов: «Сани мчатся, мчатся в ряд...» — и смеялась, она сердилась и называла меня «глупой маленькой девочкой».
Здесь мы ее встретили иной; тихий ритм больничной жизни, очень внимательный уход за ней всего медицинского персонала, лето, отдых — все это ее успокоило. Свою густую черную косу она остригла, ходила стриженая.
Больница помещалась в маленькой беленькой хате в саду.
Я любила приходить сюда после приема, мы усаживались с ней на крылечко, дышали чудесным воздухом Украины и говорили о литературе. Она прощала мне мой материализм и мое увлечение Вольтером, старинные томы которого я нашла в библиотеке моего прадеда. Я знала, что она должна скоро умереть, что религия — та сказка, которая делает для нее эту смерть легче, и охотно разговаривала с нею о том, кого из писателей она встретит там — после смерти. Я передавала поручения, вопросы, которые нужно задать Достоевскому. О Достоевском мы много говорили, так как очень любили его. О Брюсове она мне не рассказывала, зная мою нелюбовь к его стихам.
О Брюсове она говорила с моей матерью, показывала ей его письма. Брюсов тогда путешествовал за границей, кажется, был в Австрии. Мне отчего-то казалось тогда, что он в Австралии, и туда же я относила и «журчащую Годавери», и какой-то «лист банана».
Лето было чудесное, позднее украинское лето, теплые темные ночи... Павловская любила цветы, больница была окружена цветами, и я ежедневно приносила ей яркий букет из цветников моего дяди, но это все был только фон, фон — и сознание приближающейся смерти; главное же был Брюсов, его письма.
Мы уехали в конце августа, и моя мать написала письмо Брюсову, чтоб он приехал к Павловской перед ее смертью, которая была неминуема.
Уже поздней осенью, когда выпал снег, приехал в Сорочинцы Брюсов. Он провел там несколько дней, они много читали вместе с Павловской и, между прочим, «Слово о полку Игореве».
Белая хата среди снега, вокруг степь, покрытая снегом, умирающая Павловская и чтение «Слова о полку Игореве» — все это казалось мне тогда очень грустным и красивым.
Павловская умерла поздней осенью или в начале зимы 1897 года после отъезда Брюсова.
Много лет спустя, уже после революции, когда я работала под начальством Брюсова в Наркомпросе, я однажды сказала, что хочу напомнить ему один милый поступок его молодости, когда на очень резкое письмо он ответил очень красивым стихотворением. Брюсов стал очень внимателен и попросил меня все рассказать. Я рассказала, как мы писали ему, как ждали ответа, как радовались, получив его, и как устроили «пир»... Брюсов слушал серьезно.
— Какое это было стихотворение? — спросил он.
— Не скажу,— решительно ответила я. Брюсов начал настаивать, я упорно отказывалась. Тогда он сказал:
— Оно начиналось: «Есть одно...»
Я подтвердила это и удивилась его замечательной памяти: письмо ему было послано в 1896 году, а разговор наш происходил летом 1918 года.
— Ведь с тех пор прошло уже двадцать два года,— сказала я.
— Если бы это было позже, я бы, может быть, не помнил, но тогда это было начало моей работы, я получал еще мало писем, и это письмо поразило меня.
— Кто, вы думали, вам его написал?
— Я думал, что это кружок молодых поэтов.
— Может быть, нехорошо, что я вам рассказала, кто были ваши корреспонденты?
— Нет,— ответил Брюсов,— всегда интересно знать, как это было на самом деле.

Новые знакомые

В 1899 году я приехала в Лозанну, где жила тогда моя мать с моими сестрами.
Чтение Герцена и Толстого, произведения которых были тогда запрещены в России и с которыми я познакомилась за границей, произвело на меня глубокое впечатление. Я читала запоем — Роберт Оуэн, Добролюбов, Герцен... Маркса я тогда еще не читала, но прочла несколько книг Энгельса.
Я искала путей. Я жадно стремилась к «праведной» жизни, присматривалась к окружающему и выискивала людей — борцов против существующего строя. Меня интересовала больше всего человеческая личность. Всякий протест против существующего строя, всякие поиски новых путей манили меня. Я глубоко презирала обыденщину, мещанство. Это был у меня период Sturm und Drang. Мне было восемнадцать лет...
Стоило при мне назвать человека, боровшегося против существующего строя, как я немедленно старалась с ним познакомиться.
Так я познакомилась со стариком Семеном Яковлевичем Жемановым, революционером шестидесятых годов. Жеманов был стар и одинок, ему хотелось кому-то рассказать о прошлом, а я была жадной слушательницей.
Я приходила к нему, садилась в уголок. На стене у него висели портреты, вырезки из газет. Одна стена была стеной «позора», на ней красовались портреты людей, которых он ненавидел, помню, например, портрет Победоносцева. На другой стене была доска «чести». Тут были портреты Бебеля, Либкнехта и других. Читая газеты, он делал из них вырезки. Каждый раз можно было найти новые вырезки в том и другом углу.
Высокий старик с большой бородой, типично русский, волжанин, он напоминал мне наружностью Тургенева.
Еще девочкой, когда мы жили в Швейцарии, я часто встречала его на улице и радовалась, когда видела его, такой он был русский, а я тосковала по России.
Теперь, когда мне уже было восемнадцать лет, я пришла к нему домой. Все вышло так просто и естественно. Он жил чуть ли не тридцать лет в Швейцарии эмигрантом, но душой оставался русским, жил исключительно политическими интересами России.
Он любил говорить. Это были не монологи, а своеобразные диалоги. Он говорил горячо, увлекаясь, доказывая, объясняя. Потом прерывал себя:
— А вы мне скажете... — Он делал глупый вид и писклявым голосом говорил за меня. Потом вновь своим голосом: — А я вам скажу: неправда-с. Глупость и недомыслие. И вот почему...— И так далее, и так далее.
Я следила глазами за ним, внимательно слушала. Было интересно.
В 1926 году когда я работала в консультационном отделе библиотеки Украинской Академии наук, к нам поступило требование дать материал о Жеманове. С особой любовью и интересом я отнеслась к этой справке о Жеманове, подобрала много литературы.
Другой тоже интересный старик, с которым я познакомилась в то время, был Брошэ — француз, коммунар.
Когда я девочкой жила в Лозанне, мы пользовались книгами в библиотеке, принадлежавшей Брошэ. В этой библиотеке были русские книги. Здесь я брала «Войну и мир» Толстого, Тургенева.
И вот теперь, в мой приезд в Швейцарию, моя мать мне сказала:
— Тебе было бы интересно познакомиться с Брошэ. Он знал Маркса, Энгельса, Бакунина и был во время Коммуны в Париже, сам коммунар.
И хотя в те годы я много читала, но что такое Парижская коммуна, когда она была — не имела ни малейшего понятия. В гимназии у нас этого не проходили.
Я расспросила маму, что такое Коммуна и где живет Брошэ.
Мне стало совершенно ясно: это именно то, что мне нужно — переделать весь общественный строй по-новому.
Я надела шляпу и отправилась к Брошэ. Было лето, вечер. Сидевшая у нас студентка, товарка моей сестры, взялась меня проводить.
Брошэ жил над Лозанной, в лесу, держал пансион для мальчиков-иностранцев, приезжавших учиться в Лозанну французскому языку. Лес, в котором он жил, назывался Sanvablin.
Мы вышли к вечеру, скоплялись тучи, и когда мы были уже в самом лесу, разразилась гроза. Яркие молнии озарили вдруг окружавшую нас темень, раздавались раскаты грома.
Моя спутница не решалась бросить меня. Мы потеряли дорогу, промокли до костей и начинали бояться, что придется всю ночь провести в лесу. Бродили, плутали, я чувствовала себя неловко перед своей спутницей, которая попала в такое неприятное положение из-за моего желания познакомиться с коммунаром.
Наконец издали мы увидели какие-то огоньки. Мы решили, что это, верно, и есть дом, где живет месье Брошэ, и, подойдя на несколько шагов, начали вызывать его.
Гроза уже затихла. Через несколько минут, услышав наши крики, с лампой в руках, в сопровождении большой собаки и мальчика-ученика выбежал на балкон месье Брошэ.
Убедившись, что это он, мы подошли к нему, извинились за поздний час, объяснили цель нашего прихода: хотели, чтоб он нам рассказал о Парижской коммуне и коммунарах.
Он давал урок одному из своих учеников. Но сейчас же отослал этого мальчика. Было уже одиннадцать часов вечера.
Брошэ вытащил свои альбомы, начал показывать нам фотографии коммунаров и рассказывать о них. К сожалению, он говорил обо всем так, как будто эти факты и лица всем известны. Сказать ему, что только в этот вечер я впервые услышала о Коммуне, я, конечно, не могла. Поглядев на портреты Луизы Мишель и других коммунаров, я стала его расспрашивать о Бакунине, которым тогда очень интересовалась.
Мы ушли около часу ночи. Брошэ нас провожал, чтобы вывести на дорогу.
Мы извинились, что помешали его уроку. Он весело ответил: — Гораздо интереснее рассказывать о Коммуне, чем давать урок этому молодому человеку.
Через полгода после этого я видела живую Луизу Мишель на митинге в Лондоне и все рождественские каникулы читала «Историю Коммуны».
Хочу рассказать и еще об одном лозаннском знакомстве, но для этого мне надо на некоторое время вернуться обратно в детство.
Как я уже писала, впервые я узнала о Короленко, когда дядя Алеша прочел и растолковал мне «Сон Макара».
Потом, в девять-десять лет, мне читали «В дурном обществе» и «Слепой музыкант», но это уже не так затронуло меня.
И наконец в шестом классе гимназии, когда мне было пятнадцать лет, мне подарили две книжки рассказов Короленко. Я читала их, увлекалась, восхищалась, не могла удержаться, и во время скучных уроков я и моя соседка держали под партой томики Короленко, зачитывались рассказами «Лес шумит», «Река играет».
Я уже говорила о том, что у нас жила тогда моя кузина Надя — девушка экспансивная, увлекающаяся. И когда мы собрались ехать в деревню, Надя решила — летом надо устроить чтение для крестьян.
Идея эта нам показалась блестящей, мы с сестрой ухватились за нее. Но что читать? Как читать?
Владимир Короленко
Я решила спокойно: Короленко много имел дела с народом, я ему напишу и он посоветует. Сестра и кузина возмутились моей наглостью.
— Ты напишешь Короленко? Ты только хвастаешь.
Сестра предложила пари, что я никогда не напишу. Пари держали на шоколадные бомбы — были тогда такие конфеты.
— Но как это ты напишешь, ты даже не знаешь его адреса,— говорила кузина.
Я всегда была склонна думать, что объективные условия не должны служить помехой, было бы желание, и ответила:
— Пошлю на адрес «Русского богатства».
И письмо пошло с таким фантастическим адресом: Нижний Новгород. Редакция «Русского богатства». В. Г. Короленко.
Боюсь также, что письмо было очень безграмотно, ибо, получив воспитание за границей, русской грамотой я тогда не очень-то владела.
Мы уехали в деревню Бугурну, в имение бабушки Луизы Францевны, самой бабушки уже не было в живых.
Жизнь в Бугурне была не очень приятной: наши тетки нас почему-то невзлюбили. Мы приехали из Швейцарии полные наших заграничных впечатлений, рассказов о прогулках в горах, о нашей школе, о новом для нас мире знакомых революционеров, мы были веселы, по тогдашним русским понятиям не воспитаны, пожимали руки горничным и кухаркам, как с равными, говорили с кучерами. И тетки страшно оскорблялись. Мы не знали, куда уйти от этого мира кислой обиды.
Ни о каких чтениях для народа и речи быть не могло. Однажды мы решили пойти пешком в соседнюю деревню — мы привыкли в Швейцарии ходить пешком. Для теток это было невероятное событие-дело в том, что на прогулку собрались не только мы сами, но и подбили на нее кузин. После трагических объяснений согласие было дано, но следом за нами ехала телега с прислугой и теплыми вещами — и это в июле месяце!
Какие уж тут чтения для народа!
Увы, мы бродили по большому саду — двенадцать десятин — и читали сами.
В это время, в июле, пришло письмо от Короленко. Оно было получено в Симбирске, моя тетка его вскрыла и, передавая моей матери, иронически заметила:
— Ваша Сонечка уже переписывается с писателями, ей письмо от Короленко.
Письмо, конечно, сперва обошло всех моих тетушек и наконец дошло до меня.
Теперь, перечитывая это письмо, я нахожу его очень милым, деликатным и по-короленковски добросовестным, но тогда оно меня почему-то огорчило. Переписываю его.

Владимир Галактионович Короленко.
Бассейная улица, 10.
2-го июля 1896. Редакция журнала «Русское богатство»
С.-Петербург. Бассейная, 10.

Милостивая государыня София Николаевна.
Письмо Ваше от 6-го мая, посланное в Нижний Новгород, переслано мне в Петербург, где меня не застало, вот почему отвечаю Вам так поздно.
К сожалению, не могу дать Вам сколько-нибудь точных указаний по вопросу, Вас интересующему, но Вы легко можете получить их прежде всего из книги Алчевской «Что читать народу» (2 тома, вероятно, есть в Симбирской библиотеке). Затем, думаю, Вам не откажется помочь советом Александра Михайловна Калмыкова, которой можно написать по адресу: С.-Петербург, Книжный склад, А. М. Калмыковой. Очень жалею, что ответ этот является столь запоздалым. Если письмо попадет Вам уже в деревне -то пока Вы получите более точные указания, могу посоветовать читать то, что есть лучшего в нашей литературе из Пушкина, Лермонтова (например, «О купце Калашникове», нравится всем), Гоголя (есть даже специальные издания для нар. чтения), Тургенева и т. д.
Затем желаю всего хорошего.
С совершенным уважением
В. Короленко».

С живым Короленко мне пришлось встретиться много позже, должно быть, в 1909 году, когда мы проводили лето в Хатках, где у Короленко была своя дача, но и здесь я его видела очень мало и сама с ним никогда не говорила...
А теперь я вернусь опять в Лозанну и расскажу еще об одной встрече, об одном эпизоде, который, казалось бы, никакого отношения к Короленко не имел, но, как выяснилось потом, тесно с ним связан.
У нас была квартира из шести светлых комнат, где было не очень тесно. Двери нашего дома никогда не запирались, приходили какие-то знакомые и малознакомые люди, располагались у нас, иногда ночевали, иногда приходили обедать, ужинать.
Я люблю статистику и насчитала сорок человек, живших и исчезавших у нас, некоторые жили по месяцу, по две, по три недели.
Бывало, нас вызывают снизу, мы выходим на балкон, и нам кричат:
— К вам идут ночевать двое!
Мы будим сестру, у нее была хорошая, большая комната, выходящая в сад, и она со своими постельными вещами перебирается в комнату моей матери и спит на полу, на ковре, а мама хлопочет, чтобы поместить в ее комнате каких-то людей.
Среди этих наших званых и незваных гостей бывали милые, интересные люди, но бывали и пренеприятные, заявлявшие нам претензии, например, что у нас шумно.
Мы так привыкли к этим чужим людям, живущим у нас, что ничуть не удивились, когда весной 1906 года зашел кто-то из знакомых и сказал моей матери, что нужно, чтобы мы сейчас же поехали и привезли от него какого-то человека, которого надо скрыть от швейцарской полиции. Он будет жить у нас, но об этом никто не должен знать.
Послали за ним меня.
Человек, который должен был жить у нас, показался мне черным и очень мрачным. Никакой склонности к общению он не проявлял, а шел в десяти шагах от меня, как моя тень.
Я облегченно вздохнула, когда наконец ввела его в нашу маленькую красную гостиную и зажгла электрический свет. В этом свете, который показался мне чрезвычайно ярким, сразу стало видно, какая тоска на лице пришельца.
Вошла моя мать, сказала несколько приветливых слов и вышла, немного испуганная.
Гость жил у нас недели две-три, и уже не помню, каким выдуманным именем мы его называли. Домашние очень скоро к нему привязались, особенно моя мать.
Был он очень тихим, мягким и молчаливым человеком. Я почти все дни проводила в университете, сестра в клинике, и мы его мало видели. Жил он в моей комнате — это была чудесная комната с башней, с пятью окнами, из которых одни выходили в прозрачный, тихий парк, а другие — на озеро с синеющими за ним в дымке горами. В башенке стоял только стол с микроскопом, а в большой комнате — стол, заваленный книгами и газетами. Так как наш гость обосновался в моей комнате, то доступ в нее посторонним лицам, заходившим к нам, был закрыт. Сюда теперь допускались только избранные.
Наш новый гость был очень мрачно настроен, угнетен и явно томился. Ни книги, ни газеты — ничто не могло его развеселить.
Моя мать узнала, что он музыкант, мы достали ему скрипку, но как-то унылы были звуки скрипки, доносившиеся из моей башенки.
Однажды он спросил, не могли бы мы зайти к одной девушке и сказать, что он живет у нас. И вот каждый день к нам стала заходить тоненькая невысокая девушка, еврейка, с золотыми, как медь, мягко вьющимися волосами. Он объяснил нам, что это его невеста, он любит ее, но не хочет на ней жениться, так как он не знает, что ждет его впереди, и не хочет связывать жизнь этой молоденькой девушки со своей. На этой почве у них происходили столкновения.
Однажды зашел разговор о терроре. Я была против террора, всех этих покушений, которые, на мой взгляд, ни к каким определенным результатам не приводили, а лишь восстанавливали часть населения против революционеров.
Обычно молчаливый, наш гость тут очень вдруг взволновался. А потом сказал:
— Знаете ли, вам бы следовало познакомиться с Короленко. Он вам бы очень понравился. И дочка у него Соня очень хорошая.
Я тогда не поняла, при чем тут Короленко.
Через несколько дней к нам зашел наш прежний знакомый, от которого я привела нашего гостя, и начал нас бранить. Вся, мол, русская лозаннская колония знает, что у нас скрывается какой-то человек, и раз нам было велено скрывать, что он у нас, как могли мы сказать об этом его невесте. Кто позволил нам сообщать ей, что он здесь? Мы оправдывались тем, что он тосковал.
Решено было, что наш гость сейчас же переедет в Париж.
Ему принесли новый костюм, пальто, шляпу, чтобы он сам на себя не походил, и вечером — что было совсем не конспиративно — мы все пошли его провожать на вокзал. Моя мать плакала. Она узнала, что юноша этот был тот самый Кириллов, который убил советника Филонова.
В 1905 году после манифеста о свободах, данного царем, начались волнения в деревнях и, между прочим, в местечке Сорочинцы. Кончилось это дело убийством местного помощника исправника Барабаша, безжалостным расстрелом казаками крестьян Сорочинец и невиданной по своей жестокости карательной экспедицией статского советника Филонова.
Возмущенный этим, В. Г. Короленко написал в газете «Полтавщина» 12 января 1906 года «Открытое письмо статскому советнику Филонову». Другие газеты перепечатали это удивительное по силе негодования письмо Короленко, и зверства Филонова стали известны всей России.
На нашего лозаннского гостя — Дмитрия Львовича Кириллова, сына полтавского священника, письмо Короленко произвело очень сильное впечатление. «Ему это казалось,— пишет про Кириллова Плюскин в своих живо написанных воспоминаниях о Короленко,— нарушением мирового равновесия, ему казалось, что для восстановления его совершенно необходимо уничтожить Филонова».
И почти без всякой подготовки, без помощников он выследил Филонова и убил.
Убийство Филонова произвело громадное впечатление на Полтавщине. Но сам Короленко был этим огорчен. На другой день после убийства в письме к Н. Ф. Анненскому он писал: «Вы, вероятно, знаете уже из газет, что вчера в одиннадцать часов дня на людной улице убит наповал статский советник Филонов, которому я адресовал «открытое письмо». Я этого опасался, это носилось в воздухе... Вы поймете и мое настроение, и мое положение: выходит, что из моей статьи господа террористы сделали только свой обвинительный акт. Теперь я должен был приняться за других Филоновых, подражателен его примеру. Конечно, я этого уже не сделаю...»
Очень скоро на Полтавщине начались обыски и аресты. Кириллов в это время был уже за границей. И тут произошла странная, чудовищная провокация, на которую мог поддаться только такой человек «не от мира сего», как Кириллов. В газетах появилось сообщение, что убийца Филонова арестован и предается военно-полевому суду.
Этого Кириллов перенести не мог. После короткого колебания он кинулся из Россию и на первом же пограничном пункте отдался в руки полиции, заявив, что убийца Филонова — он.
Этот факт, ярко характеризующий необычайную нравственную высоту и чистоту личности Кириллова, произвел впечатление на суд. Вместо смертной казни его приговорили к бессрочной каторге.
И на каторге Кириллов чрезвычайно нравился всем, кто приходил с ним в соприкосновение. Среднего роста, смуглый, с быстрыми, живыми движениями и удивительно яркими, выразительными глазами, он беспечно позвякивал кандалами, звонко смеялся, шутил с надзирателями. Он писал стихи, и только в них одних звучала отчаянная, смертельная тоска по потерянной воле. По вечерам, когда все стихало в тюрьме, слышался снизу, из его камеры, неумолчный, заглушённый толстыми стенами звон кандалов и надрывный тяжелый кашель. У Кириллова быстро развивался туберкулез.
В тюрьме Кириллов так тосковал по воле, что ему решили устроить побег. Он бежал, но вместо того, чтобы бежать одному, взял с собой еще двух заключенных. Всем им трудно было скрыться, побег был обнаружен. Кириллов был вновь арестован и переведен в Ярославский каторжный централ, где через месяц умер.
В двадцатых годах, уже после революции, мне пришлось встретиться с человеком, сидевшим вместе с Кирилловым в Миргородской тюрьме. У того сохранилась тетрадь стихотворении Кириллина. По моей просьбе он передал ее Бонч-Бруевичу.
Однажды моя мать сказала мне, что меня очень хочет видеть одна каша старая знакомая, англичанка миссис Уард.
Мы знали ее с детства. Она жила в России когда-то, знала русский язык. У нее было двое детей и совершенно безмолвный муж. Добродетельная, сухая и религиозная дама.
Меня она особенно любила поучать, говорила, что я читаю книги не по возрасту. Она как-то застала меня за чтением Вальтера Скотта; мне было тогда тринадцать лет. С тех пор, как только она приходила к нам, я прятала свои книги и пряталась сама куда-нибудь подальше.
На этот раз моя мать сказала, что миссис Уард заинтересовалась моим посещением Толстого, она сама очень интересуется толстовством и просила зайти к ней в такой-то день, в пять часов, на вечерний чай, когда обыкновенно в Швейцарии и Германии принимают гостей. У нее должен был в этот день быть известный толстовец Бирюков.
Ради знакомства с Бирюковым я пошла. Я застала всех на балконе за чайным столом. Дом, в котором жила миссис Уард, стоял среди сада и напоминал наши помещичьи усадьбы.
Бирюков уже сидел за столом. На этот раз миссис Уард не читала мне морали. Я уже была большая.
Она познакомила меня с Бирюковым и сейчас же стала рассказывать ему о моем разговоре с Толстым.
Рассказ ее сильно уклонялся от того, что было на самом деле, но был красивее и интереснее. Черный пудель Трильби превратился в большую ньюфаундлендскую собаку. Я слушала с интересом, думая: как создаются легенды!
Бирюкова больше расспрашивала я. Он мне очень понравился, показался искренним, идейным. Он спорил с миссис Уард, что тюрьмы не нужны. Я разделяла его мнение.
Узнав, что я еду в Англию, он стал уговаривать меня непременно познакомиться с Чертковым.
— Там вы увидите настоящую толстовскую колонию, — говорил он.
Он дал мне адрес Черткова, долго объяснял, как к нему проехать, уверял, что Чертков очень рад будет моему приезду. Я, естественно, стеснялась ехать к незнакомому человеку.
Мы вышли с Бирюковым от миссис Уард, он провожал меня до дому.
Я была всегда романтиком, и в этот чудесный вечер, когда так светло и радостно было на душе, Бирюков показался мне простым, хорошим.
Я думала: «Вот человек, бывший морской офицер, который порвал со своим прошлым, со своей средой, в которой он жил, и живет согласно своим убеждениям».
Я радовалась, что увижу в Англии целую колонию таких прекрасных, идейных новых людей.
Бирюкова я никогда больше не встречала.

У Черткова

Владимир Чертков
1900 год. Май. Я еду в Англию, чтобы научиться английскому языку. Для этого я решила поступить в английскую школу-пансион и жить там на правах полуучительницы-полуученицы. Я должна была преподавать в младших классах французский язык, а сама тем временем учиться английскому. В Лондоне меня встретила мой верный друг Лина. Лина работала в том же пансионе, куда должна была поступить я.
Меня удивили мягкие и комфортабельные вагоны третьего класса в Англии — мне все казалось, что я села не туда, куда надо. Удивило еще очень, что багаж сдавали без квитанции.
Но вот наконец Лондон.
Какие-то серые здания в легкой дымке — немного жутко мне в этом большом чужом городе, в стране, языка которой я не знаю.
Пугает меня немного и мое новое положение учительницы в пансионе для девиц.
Но счастье! Тут моя подруга швейцарка Лина, бодрая и веселая, как всегда, и мне не так страшно.
Мы берем кэб — двухколесный экипаж, запряженный одной лошадью, кучер сидит сзади, на высоких козлах над нами.
Такие легкие и оригинальные экипажи я видела только в Англии.
Лина непрерывно говорит, она хочет мне показать, как она освоилась уже с Лондоном, как овладела английским языком.
— Видишь,— говорит она,— это здание — парламент.
Я гляжу и плохо воспринимаю красоту кружевного здания на берегу Темзы.
— Теперь мы едем мимо Гайд-парка, а вот сейчас Кенсингтон-парк, тут уже близко. Мы живем в очень хорошей части Лондона. Ну, вот мы сейчас и приедем,— говорит Лина.
Наш кучер свистит.
Из-за угла выбегает человек в черном, в старом цилиндре на голове и потрепанном черном пальто и бежит за нашим экипажем.
— Этот человек внесет твои вещи, — объясняет Лина, — тут пет ни дворников, ни швейцаров.
Кембридж Гарденс — типичная лондонская улица. Ряд совершенно одинаковых небольших узких И высоких домов. Все на одно лицо. Если бы не было номеров, их не отличишь один от другого. Перед домом что-то вроде палисадника. Один из этих домов — мой пансион.
Мы вылезаем из нашего кэба. Оборванец в цилиндре снимает мои вещи. Лина стучит молоточком в дверь дома — звонков почему-то в Лондоне не было.
Маленькая рыженькая девочка лет двенадцати открывает нам, и мы входим...
В этом пансионе я прожила около года, училась сама, учила малышей, узнала быт, жизнь Англии и встретила много новых людей.
Через некоторое время по приезде в Лондон я написала Черткову. Он ответил сдержанно и не очень любезно.
А потом я вдруг получила сразу письмо спешной почтой и телеграмму. Чертков назначал день для моего приезда и спрашивал, надо ли выслать за мной коляску на вокзал.
От коляски я, конечно, отказалась и написала, что приеду с подругой-швейцаркой.
Был июнь. Английские деревни ярко-зеленые. Лина, как всегда, облегчила мне все трудности переезда.
В Purleigh на вокзале нас ждал молодой белокурый человек, латыш, звали его Пунга. Он приехал встретить нас на велосипеде.
Помню свежее лето, зелень, идем пешком. Пунга ведет свой велосипед. Говорим все трое по-немецки: по-русски моя подруга не понимает, по-французски — Пунга, по-английски — я.
И вдруг Пунга сообщает, что Чертков уехал.
— То есть как уехал? Ведь он же прислал мне спешное письмо и телеграмму, что я могу сегодня приехать?
Пунга несколько смущен.
— Да, но ему надо было уехать в Лондон. Он вернется сегодня или завтра вечером.
— Но ведь мы приехали на один день! Я была изумлена.
Подходим к их дому в Purleigh. Дом некрасивый, обыкновенный, в два этажа.
Нас вводят в кухню — большую, с длинным столом посередине, все едят на кухне, как у крестьян. Толстовство... У плиты возятся русские крестьяне — Аннушка и Мокей. Еще много каких-то людей. Не все толстовцы. Пунга — латышский социал-демократ.
Мне предлагают пройти к жене Черткова. Она больна и всегда лежит. По каким-то проходам и деревянной лестнице я подымаюсь наверх.
Потом я узнала, что с Чертковой Ярошенко писал свою картину «Курсистка». На этой картине она очаровательна. Вероятно, такой она была в молодости.
Но когда я с ней познакомилась в июне 1900 года, картины Ярошенко я не видела, и очаровательной она мне совсем не показалась.
Комната, в которой она лежала, была небольшая, с низким потолком, в ней почти отсутствовала мебель, на стенах — ни одной картины, никакого уюта, какая-то надуманная простота.
Мадам Черткова лежала в кровати, взгляд у нее тусклый, недоброжелательный, сама бледная.
Как-то бесцеремонно она осматривает меня. Я сажусь на деревянный стул против кровати.
Черткова начинает сразу мне допрос. Кто я? Что я? Зачем приехала в Англию? Где живу? Сколько плачу за пансион? Почему так мало? Объясняю.
Кто мои родители? Чем занимаются? Кто был мой отец? Помещик? А сколько у него было десятин?
На этот последний вопрос я ответить не могу — не знаю.
По мере продолжения допроса мне делается все противнее и противнее.
Ясно, эта дама хочет выяснить, к «какому кругу» я принадлежу. Я сижу согнувшись на деревянном стуле, она холодно глядит на меня.
Потом она начинает спрашивать: интересуюсь ли я толстовством? Почему?
Мне не хочется объяснять. Я замыкаюсь.
Она спрашивает, читала ли я «Анну Каренину».
Отвечаю: да.
Впоследствии она рассказывала про меня, что я человек совершенно поверхностный: она спрашивала меня о моем впечатлении от «Анны Карениной», и я ничего ей сказать не могла.
Об Анне Константиновне Чертковой я слышала потом от людей, знавших ее ближе, чем я, как о человеке сухом, расчетливом, даже несколько эксплуататорски относившемся к окружающим людям. С негодованием говорил мне о ней старый толстовец Бодянский.
Черткова сейчас же предложила мне на эти два дня, которые я могла провести в Purleigh, взять комнату с пансионом в домике одной англичанки, что я и поспешила сделать.
Мы провели весь день в Purleigh. Чертков не приезжал. Мы гуляли среди лугов; из вежливости Пунга сопровождал нас.
В конце следующего дня приехал Чертков.
В Лондоне он был у Кропоткина. Они встретили там испанских анархистов, только что выпущенных из испанской тюрьмы, где их подвергали пыткам. Помню рассказы о том, что у них срывали ногти.
Чертков ездил не один, а в сопровождении своих домочадцев. Он был в нервном настроении и один ехать не мог.
Мы познакомились.
Это был высокий, широкий человек, лет сорока с чем-то, с выпуклыми серыми, холодными глазами, нос с горбинкой.
Что-то в нем напоминало мне изображение Иоанна Грозного.
Одет он был странно — куртка из верблюжьей шерсти, с какой-то кожаной сумкой через плечо.
Говорил неприветливо, высокомерно и даже не извинился, что, вызвав меня, уехал.
Вечером мы ужинали за длинным столом в кухне Чертковых.
Чертков молчал. Он заявил, что у него нет желания говорить. Вот есть такая английская секта — соберутся и молчат, пока дух святой не сойдет на них. Зачем зря говорить?
Все присутствующие знали, что я приехала специально, чтобы познакомиться с Чертковым, услышать от него о толстовстве, что вот уже второй день я жду его, и, по-видимому, тоже удивлялись его странной манере держать себя.
С Чертковым приехал «студент», так мысленно я определила его. Высокий, неуклюжий, сутулый, с слишком длинными, как, у дьячка, волосами, с маленькими, косо поставленными по-калмыцки глазами, которые добро смотрели сквозь пенсне, с большим носом, жиденькой бородкой. Типичный русский интеллигент. Одет он бил очень бедно, в некогда голубой, а теперь желто-зеленой косоворотке навыпуск. Чертков нас познакомил.
— Вот человек, который прочел все три тома «Капитала» Маркса,— сказал он.
Студент что-то сконфуженно стал говорить: он, видимо, очень смущался — некрасивый, неуклюжий, но удивительно мягкий. Мне он понравился. Понравилось и то, что он прочел три тома Маркса: я любила людей, которые много читают, и притом серьезные книги.
Во время ужина Чертков сказал кому-то что-то резкое. Студент поднял на него глаза и с укором:
— Владимир Григорьевич!
Чертков смущенно взглянул на него.
Слышен был только стук ножей и вилок о тарелки. Молчали.
Пунга, желая вовлечь Черткова в разговор, сказал, что вот мы сегодня много гуляли с ним и много говорили и что я разделяю вполне взгляды Черткова на демонстрации.
Видя, что Пунга делает попытку вовлечь Черткова в разговор и расположить ко мне, я улыбнулась.
Чертков холодно взглянул на меня и спросил с презрением:
— Что же, очень веселые или смешные разговоры были? Я удивилась:
— Почему смешные? Чертков:
— Раз они и теперь вызывают какие-то улыбки и хихиканье. Все смолкли.
Моя подруга Лина, не понимавшая ни слова по-русски, переводила свои большие близорукие глаза с одного на другого, не понимал, что тут происходит.
После ужина Чертков перешел в гостиную, лег во всю длину на диван, а некрасивый студент сел к роялю, предварительно поставив лампу и поправив абажур так, чтоб свет не мешал Черткову.
Студент извинился:
— Может быть, вам неинтересно слушать музыку?
Мы поспешили сказать, что с удовольствием послушаем. В комнату вошел Мокей с подносом, на котором стоял стакан чая для Черткова.
Мадам Черткова с любопытством глядела на меня. Потом сказала:
— Возьмите там в комоде носовой платок.
Я взяла желтый бумажный платок с красной канвою. Думается мне, что этот грубый платок, как и излишняя простота обстановки, обед на кухне, разорванный локоть на куртке Черткова — все это была поза, показывающая их опрощение.
Черткова сказала мне с некоторым сочувствием:
— Я понимаю вас, я так же расплакалась, когда поехала на мой первый бал.
Я не возражала, но это сравнение мне показалось юмористичным. Я плакала от разочарования в Черткове, в котором думала найти «настоящего человека», а о чем плакала она на балу?
Итак, вечером мы сидели с Линой у стены, она с наслаждением слушала, как играл студент, а я не слушала музыки, я думала: что же дальше? С каким чувством я уеду от Черткова и какое впечатление увезу о нем?
И я решила: нет, я еще останусь и погляжу, что дальше.
Лина должка была ехать обратно в Лондон. Чертков встал, потянулся и заявил, что идет спать.
Чертков прекрасно говорил по-французски, но ни разу ни одного слова не сказал моей подруге, хотя, мне кажется, этого требовала самая элементарная вежливость. Все же мы были у него в гостях.
Я сказала ему, что так как он не хотел сегодня говорить, а я хотела познакомиться с толстовством, то я не уеду, а останусь еще на несколько дней. Жила я в прелестном коттедже у старушки миссис Коллинс.
Чертков ответил, что в таком случае он завтра принесет мне работу, потому что все должны работать. Ему надо переписать статью, а у меня хороший почерк. Я обрадовалась, что могла быть полезной, и мы уговорились, что я буду приходить к Чертковым к ужину.
На следующий день миссис Коллинс с подобострастием сообщила, что пришел «сам Чертков». Чертковы были очень богаты, и это импонировало всем вокруг. Чертков оставил мне статью, и я начала переписывать.
Вечером я направилась к Чертковым. Помню, был довольно свежий летний вечер. По дороге я встретила студента в желто-зеленой рубашке, он шел куда-то без шапки и явно обрадовался, увидев меня (потом он признался, что шел не куда-то, а надеясь встретить меня). Он повернул, и мы пошли вместе. Он стал рассказывать о том, как они были с Чертковым у Кропоткина, как Кропоткин сейчас же рассердился узнав, что он социал-демократ, и начал резко нападать на Маркса. От Кропоткина мы перешли к разговору об анархизме, свободе личности и прочее.
Так мы дошли до дома Черткова и сели у стола на кухне, продолжая наш разговор. В это время вошел Чертков, присел на ступеньки, которые вели из коридорчика в кухню, и вмешался в разговор. Начался спор.
Мы сели за ужин, но спор между мной и Чертковым не смолкал. О чем мы спорили? Чертков не столько излагал мне свои толстовские идеи, сколько нападал на меня, осуждал, издевался.
Вокруг нас сидели все его домочадцы, они радостно смеялись на все его — часто грубые шутки.
Все они почтительно слушали его. Он издевался над тем, что я училась в Лейпциге философии. Кому нужна эта философия? Важен физический труд, важен вот этот суп, который может приготовить простая баба, и, конечно, труд всякой простой бабы важнее всяких философских систем.
Книг не надо, науки не надо, простой физический труд — и больше ничего. — Но у вас же издательство, — говорила я. — Вы сами издаете книги Толстого. Зачем вы это делаете, если книг не надо?
— Ну что же, я непоследователен, — отвечал Чертков и вновь обрушивался на меня.
Не столько возмущали меня слова Черткова, сколько тон какого-то глумления, которым он говорил со мной.
Ужин давно уже был окончен, а публика не расходилась, слушая наш спор.
Я чувствовала себя одной в этой чужой среде, чужой стране, я храбро спорила, но после какой-то особенно грубой фразы Черткова вдруг разрыдалась.
Все перепугались. Мне дали стакан воды, я выпила, мне подсунули стакан молока.
Я вскочила, подошла к Черткову и сказала ему:
— Я приехала сюда, думая найти в Вас образцового толстовца, христианина, полного любви к ближнему, и вместо этого вижу лишь надменного барина, который позволяет себе глумиться над другим человеком.
Я вновь разрыдалась и выбежала, чтоб уйти к себе.
Когда меня охватил свежий воздух вечера, я услышала мягкий голос:
— Софья Николаевна!
Это выбежал за мной студент.
Он пошел со мной, что-то горячо мне говорил, возмущался Чертковым, и оттого, что я так напряжена была этими тремя днями у Черткова, как-то особенно радостно было участие этого незнакомого мне человека.
Он спрашивал меня почти с тревогой:
— Скажите, вы правда такая хорошая? И я совершенно искренне говорила:
— Да, правда.
Мы подошли к коттеджу миссис Коллинс, он попросил:
— Пройдемте еще, вы лучше успокоитесь.
Мы пошли дальше через луга, куда-то в лес. И опять говорили о жизни, о подвиге, о революции.
Сергей Андропов
«Студент» этот был Сергей Васильевич Андропов, тогда он бежал из России и жил как эмигрант в Англии под фамилией Альбин. Ему было двадцать семь лет. В России он сидел в тюрьме за принадлежность к социал-демократической партии (со II съезда он стал большевиком) и за организацию стачки. Когда его выпустили — бежал, перешел границу и вот живет теперь в Англии. Ему хотелось бы жить в Лондоне, но нет средств. Все свои деньги он перевел на имя своей сестры. Зачем ему деньги, раз он революционер? Когда он жил в Одессе, то так нуждался, что жил в углу, снять койку он не мог, на это не было денег, и он снимал только стул и ночью дремал на этом стуле.
С этого дня мы были связаны с ним долгие годы — лет пятнадцать.
Было в нем очень много экзальтации, аскетизма. Меня это влекло, тем более что и его отношение ко мне часто было восторженное.
Правда, мы много ссорились, спорили, сходились, расходились без конца, долгие годы не виделись — годы его тюрем, ссылок, революционной борьбы. Потом он вновь появлялся на моем горизонте — убежав из ссылки, приезжал опять в Петербург, где его знал каждый шпион. Потом опять тюрьмы, ссылки, крепость, приговор на двадцать лет с лишением всех прав.
И когда кончились тюрьмы, ссылки, борьба и будни ворвались в наши отношения, ушла романтика, и мы разошлись. Так было лучше.
Но в эту холодную июньскую ночь в Англии, в Purleigh, наша дружба только зарождалась.
В два часа ночи я вернулась к бедной, испуганной миссис Коллинс. За час до этого к ней зашел Чертков и просил передать мне письмо — громадный конверт. В ту ночь я долго не могла заснуть. В письме Чертков просил у меня прощения, письмо было длинное и размазанное. Жаль, что оно не сохранилось.
Утром я встала и засела за переписывание чертковской статьи.
Стук во входную дверь... Появляется Чертков — высокий, холодный. Пришел узнать, простила ли я его.
Меня раздражает эта комедия.
Он просит у меня прошения. Он сознает, он был не прав. Он объясняет: в том, как он говорил со мной, не было любви к ближнему. Но все это сухо, равнодушно, без всякого чувства. Холодная добродетель...
Я вспомнила, что и Толстой однажды приходил ночью просить прощения. И в этом ночном приходе Черткова увидела рисовку и подражание Толстому.
И вот на следующее утро он вновь стоит передо мной с сумкой через плечо. Мне объяснили: сумка эта была пустая. Носил ее Чертков на тот случай, если придет ему хорошая мысль — записать. Но мысли, по–моeму, не приходили.
И так мы стоим друг против друга, чужие друг другу. Он упивается своей добродетелью. Он опять просит прощения. Он, Чертков, столь добродетелен, что вот каждый день приходит просить прощения у такого ничтожества, как я. Это ли не подвиг христианского смирения?
Я ежусь, мнусь.
— Я вам сказала, что думаю о вас.
Он стоит как столб. Он не уйдет, пока я не скажу, что я простила.
Я говорю что-то неопределенное. Уходит.
Ну, думаю, слава богу, больше он не появится! Какое тут! Через два дня он вновь стоит передо мной и вновь просит прощения.
Никаких разговоров о толстовстве и толстовской морали у нас с ним больше нет. Днем я переписываю чертковскую статью, ужинаю у себя, вечером приходит Альбин, идем гулять.
Как я говорила, Альбин живет и работает у Черткова. Что он делает? Все! От платы он отказался. Чертков очень хвалил его за такое бескорыстие. То, что Альбин ободран и ходит, как нищий, его, Черткова, мало интересует. Сам Чертков не признает денег. Но его мать покупает ему дом в три этажа в Christchurch, на юге Англии, и он переезжает в этот дом.
Как-то сидит Чертков и вздыхает: бедные крестьяне голодают, а вот сн, Чертков, ездит на велосипеде, это ужасно! Он продаст свой велосипед и пошлет деньги голодающим крестьянам.
Так он и делает, и опять мать покупает ему велосипед и дарит его, и все хорошо.
Ездить по железной дороге он может только в третьем классе, но когда он едет со своей семьей (не может же он ехать бог знает с какой публикой), он снимает целый загон третьего класса, что стоит много дороже мест в первом классе.
Ему захотелось иметь диван, полежать после ужина. Нет ничего проще, чем купить диван в Англии. Нет, Чертков выписывает диван из своего имения, и пересылка его стоит дороже покупки нового дивана.
Когда Черткову указывают на все это, он спокойно говорит:
— Ну что ж, я слаб.
По-моему, Чертковы были настоящими барами, со всякими барскими предрассудками, с очень сильно выраженным чувством класса, даже не класса, а той верхней прослойки аристократии, к которой они принадлежали.
Сам Чертков любил вспоминать, как он в детстве играл с Александром III. Жившие у Черткова люди рассказывали мне, как совершенно по-разному Чертковы относились к приезжавшим к ним людям их «круга» и, например, к Сытину.
Сытин оставался ночевать у Черткова, и ему не дали простынь. Кто-то сказал Черткову:
— Ведь это неудобно. Чертков ответил:
— Сытин — крестьянин, привык и так спать.
Бодянский мне рассказывал, что сестра А. К. Чертковой полюбила какого-то анархиста, человека «не их круга». Как против этой любви боролись Чертковы и только тогда успокоились, когда она порвала с этим анархистом и вышла замуж за одного из сыновей Толстого.
Итак, Чертков очень трогательно относится к Альбину. Он тронут, что тот отказался от платы. Что же Альбин делает у него?
Он ведет его издательство. Прочитывает всю корреспонденцию, получаемую Чертковым, корректирует книжки «Свободного слова», ведет денежные дела, дает уроки Диме, одиннадцатилетнему сыну Черткова, играет с Чертковым в шахматы, по вечерам играет для него на рояле, перекладывает на ноты музыку, которую сочиняет мадам Черткова - она музыкантша, но не умеет записывать ноты.
Однажды Альбин застал прислугу в слезах из-за того, что они завалены работой (это в толстовской-то колонии!) и у них нет свободной минуты, чтоб вздохнуть, почитать. Тогда Альбин взялся мыть посуду сам, чтобы освободить прислугу от лишней работы. Кое-кто из служащих сначала помогал ему, но потом перестал.
— А Чертков тоже моет посуду? — спросила я. Альбин смутился:
— Нет, конечно.
Зато когда Чертков узнал, что один юноша, лет семнадцати, сын деревенского конторщика, привезенный Чертковым в Англию, где он работал на него, тоже не получая никакой платы, отказался мыть посуду, то Чертков возмутился. Он вызвал его и долго убеждал, говорил о коллективном труде и прочее. Но юноша был неумолим.
Любопытно, что, когда Альбин должен был уехать в Россию, Чертков предложил другому моему знакомому эмигранту взять на себя его работу. Уже, вероятно, без музыки, шахмат, мытья посуды, записывания музыки мадам Чертковой, но на тех же условиях, как Альбин, то есть даром, за еду. Эмигрант этот очень нуждался, но его так возмутили эксплуататорские наклонности Черткова, что он отказался.
Я уехала из Purleigh через несколько дней.
Через два дня по приезде в Лондон я получила от Альбина письмо, начинающееся словами: «Мой милый, хороший друг» — я смеялась без конца и Лина со мной. Какой же я «друг» через шесть дней знакомства? Я не знала, что «милый друг» — это было обычное, из конспирации, обращение в письмах эмигрантов.
Я думаю, что Чертков действительно должен был очень нравиться Толстому. Может быть, потому, что Чертков, по-моему,— это что-то среднее между Нехлюдовым и Вронским.
Вот как Толстой описывает Вронского. Вронский едет в Петербург.
«...теперь он еще более казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, что бы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, а Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавая его человеком».
Я считаю, что это описание Толстым Вронского лучше передает суть Черткова, чем все, что я написала о кем. И Вронский и Чертков — малообразованные люди, люди вовсе не выдающегося ума, но они горды и самодовлеющи, потому что богаты и знатны. Все! Это дает им право третировать людей другого круга как людей низшей расы. Это выходит у них непосредственно.
Вот еще отрывок о Вронском. Он входит в театр.
«Те же, как всегда, были по ложам какие-то дамы с какими-то офицерами в задах лож; те же, бог знает кто, разноцветные женщины, и мундиры, и сюртуки; та же грязная толпа в райке, и во всей этой толпе... были человек сорок настоящих мужчин и женщин. И на эти оазисы Вронский тотчас обратил внимание и с ними тотчас же вошел в сношение».
Приведу тут отрывок из письма Черткова Толстому. Это письмо 1884 года. Молодой, тогда еще не женатый, Чертков верно разбирается в своем характере.
Настолько эта его им самим данная характеристика соответствует впечатлению, которое он произвел на меня шестнадцать лет спустя, что и не могу не привести ее здесь.
Чертков пишет о себе: «У меня нет человеческого чувства к ближнему вообще. Для меня близок только тот, кто моей личности доставляет удовольствие. А моей личности доставляют удовольствие только те, в прошлом моем общении с которыми я лично играл роль белее или менее достойную в моих собственных глазах. А расположения, сочувствия к человеку, просто как к брату, к ближнему, у меня нет».
После революции я видела Черткова только один раз. Он с Сытиным ждал в приемной Надежды Константиновны Крупской. Я тогда работала в Наркомпросе. Я подошла к Черткову, он, конечно, не узнал меня — прошло ведь восемнадцать лет после нашей встречи, — но потом вспомнил. Мы обменялись несколькими словами, и его позвали к Надежде Констатиновне.

В Женеве

Роберт Классон
Мой дядя Роберт Эдуардович Классон окончил технологический институт и приехал работать, очевидно для практики, в Германию во Франкфурт. Он был инженером, марксистом. Позднее его вспоминала Крупская как своего учителя марксизма. Это в его квартире она впервые встретилась с Лениным, и собрания в его маленькой квартирке на Охте называли «марксистским салоном».
От времени до времени Классон направлял к нам, в Лозанну, своих знакомых. В то время у нас часто бывал один его знакомый. Воден, тогда еще юноша лет двадцати с чем-то, поражавший всех своей образованностью. Этот Воден часто бывал у Плеханова. Тогда, в 1891 году, Плеханов жил в Женеве рядом с Верой Засулич.
Однажды Воден появился в отеле, где мы тогда жили летом, завернутый в какую-то темно-зеленую шаль. Помню, мы сидели за обедом в гостинице, когда послышался за окном шум, крик. Моя мать сказала:
— Можно подумать, что это Воден здесь.
Дело в том, что Воден не ладил с лозаннскими уличными мальчишками. У него был очень странный вид, а мальчишки народ веселый и над всем странным надсмехались. Если бы Воден не обращал на них никакого внимания, они бы, Вероятно, скоро от него отстали, но он вступал с ними в дискуссии, и это еще больше раззадоривало мальчишек.
Иду я как-то домой с моей матерью. Лозанна — город гористый, и вот с крутого спуска несется куча мальчишек с всем, криком, хохотом, а за ней с палкой з руках мчится Воден. Мама мне говорит:
— Беги скорее спасать Водена.
Мне было двенадцать лет, но я храбро бросилась вниз и спасла Водена, то есть привела его к маме.
И вот однажды летом, выйдя из отеля, где мы обедали, мы с удивлением увидели Водена, завернутого в какую-то зеленую шаль. Это были не шестидесятые, а девяностые годы, и тогда мужчины шали не носили. Оказалось, что шаль-то была не Водена, а Веры Засулич.
Тогда мы, дети, не знали, конечно, зачем приезжал к нам Воден, но уже потом я узнала, что он приезжал занять денег у мамы для Веры Засулич, которая должка была ехать в Россию, конечно, нелегально, а денег на дорогу не было.
Осенью к нам приехали тетя Соня, ее муж Классон и его друг Коробко, тоже марксист.
Классон и Коробко поехали в Женеву повидаться с Плехановым.
Зачем они ездили к Плеханову? О чем с ним говорили? Этого я, конечно, понять не могла, но некоторые мелочи из их рассказов запомнила. Жили и Плеханов и Засулич очень бедно, чайных ложек у них не было, а чай размешивали одним и тем же перочинным ножом. Классона и Коробко удивило, что Засулич была уже немолодой, она им представлялась молодой девушкой, какой она была во время выстрела в Трепова.
Помню еще, что Классон сказал Плеханову:
— Быть в Швейцарии и не заехать к вам-это все равно что быть в Женеве и не заехать в Фернэ к Вольтеру.
Имя Вольтера мне тогда уже было известно, но тут я впервые узнала, что Вольтер жил в Фернэ возле Женевы.
Поездка Классона и Коробко к Плеханову внесла большое оживление в нашу жизнь. Разговорам о ней среди взрослых не было конца. Помнится, Плеханов произвел на них сильное впечатление и очень им понравился. Классон и Коробко принадлежали к кружку петербургских марксистов, и, очевидно, им было о чем поговорить с Плехановым.
Затем Классон уехал в Петербург. Его жена, тетя Соня, очень боялась, что он будет арестован; тогда заболела их годовалая дочь, тетя оставила ее у нас в Швейцарии, а сама уехала в Петербург, так как боялась за судьбу мужа.
После отъезда Классона в Петербург у нас в Лозанне несколько раз бывал Плеханов. Через маму он передавал что-то петербургским марксистам.
Я Плеханова тогда не видела, он бывал у мамы днем, когда мы, дети, были в школе. Но всякий раз после его посещений мама была особенно оживлена.
Мама должна была ехать в Петербург, отвезти тете Соне их дочку и одновременно передать петербургским марксистам, что говорит Плеханов по таким-то и таким-то вопросам. Мама в этих вопросах плохо разбиралась. но из конспирации ей строго-настрого запретили что-то записывать- нужно было все запомнить и передать устно.
Классоновская дочка Сонечка у нас очень хорошо поправилась, и мама привезла ее здоровенькой на Охту, где они тогда жили. Известие о мамином приезде вызвало там сенсацию среди друзей Классона, они все сошлись к нему и засыпали маму вопросами: что говорит Плеханов о том-то и том-то? Мама потом вспоминала, как она старалась точно передать плехановские слова.
Когда мне было семнадцать лет, мы с сестрой поехали в Женеву. Вероятно, слова Классона, что быть в Женеве и не пойти к Плеханову — все равно, что не заехать в Фернэ к Вольтеру, так врезались мне в память с детства, что я решительно заявила, что непременно пойду к Плеханову.
Ни одного из его произведений я тогда еще не читала, Маркса тоже не читала, только несколько книг Энгельса, но как-то мало связывала Энгельса с Плехановым.
Мы с Зиной сидели в Женеве у сестры Классона, вышедшей замуж за женевского профессора Кристиани. Узнав, что мы хотим идти к Плеханову, они посоветовали раньше позвонить по телефону и узнать, дома ли он и может ли нас принять. Звонили от «профессора» Кристиани. От Плеханова ответили, что нас ждут.
Мы вышли, но тут начался проливной дождь, и мы промокли насквозь.
Я думала, что увижу у Плеханова обстановку, описанную когда-то Классоном. Но теперь все было по-другому. Плеханов жил со своей женой, она была практикующим врачом в Женеве. Нам открыла горничная, сняла наши жакеты, шляпы снимать, приходя в гости, в Швейцарии было не принято. Нас ввели в гостиную, такую, как были вообще гостиные в те годы: с мягкой мебелью, ковром, круглым столом.
Георгий Плеханов
Вошел Плеханов. Это был плотный, представительный мужчина, одетый по обычной моде того времени. Помню, в те годы носили белые жилеты со звездочками или цветочками, и на Плеханове был такой жилет. Я взглянула на него и с изумлением подумала: «Так вот он какой, Плеханов!»
Поздоровавшись с нами, он вежливо спросил:
— Чем могу служить?
Последовало глубочайшее молчание. Он смотрел на нас без интереса, без внимания. У меня было сознание, что я проваливаюсь в какую-то бездонную яму. Ну, будь как будет. Нам на выручку пришла жена Плеханова; они с мамой вместе устраивали вечера в пользу эмигрантов или русских студентов, вместе ездили приглашать знаменитостей на эти вечера.
Жена Плеханова начала расспрашивать нас о лозаннской публике, так сказать, «чистой публике».
— Как поживает князь Мещерский? А Лили Мещерская еще не выходит замуж?
Моя сестра любезно на все отвечала. Затем вошла горничная в вышитом фартучке и подала на подносе чай с печеньем. Мы сели все вокруг круглого стола с бархатной скатертью. Взяли чашки в руки (у каждой чашки была ложка, перочинного ножа теперь уже не было). Но тут обнаружилось, что стоило мне с сестрой наклонить головы, как с наших шляп потекли от дождя ручьи в чашки, на ковер и на бархатную скатерть. Все делали вид, что этого не замечают. Светский разговор продолжался. От князя Мещерского перешли к семье Герцен. Сын знаменитого Герцена был тогда профессором в Лозанне. Плеханов, как человек воспитанный, принимал участие в общем разговоре.
На дворе прояснилось. Мы встали, чтобы уходить. Нам любезно предлагали еще посидеть, пока дождь совсем не пройдет. Мы сказали, что спешим к поезду.
Увидев, что мы уходим, Плеханов приятно оживился. И Плеханов, и его жена вышли нас провожать в переднюю. Сам Плеханов подавал нам наши намокшие жакеты, и он, и его жена очень любезно приглашали нас заходить к ним, когда мы еще будем в Женеве.
Когда мы вышли, я с изумлением увидела, что моя сестра плачет. Плаксой она не была. Она плакала со злости на меня, что я поставила ее в такое дурацкое положение.
— Ведь я же думала, что ты идешь к нему по делу, — с негодованием говорила она мне, — что тебе надо у него что-то спросить, а ты молчишь. Он говорит: «Чем могу служить?», а ты молчишь!
В 1903 году в Женеве один социал-демократ должен был читать свой реферат. Зала была уже набита публикой, но чтение не начиналось. Чего-то ждали. Наконец в конце залы появился Плеханов с женой и двумя дочерьми в громадных шляпах, как тогда носили. Они, как мне показалось, торжественно прошли в первый ряд, и тогда началось чтение.
П. Лепешинский в своих воспоминаниях «На повороте» рассказывает, что в русской колонии Плеханова шутя называли «тамбовский дворянин».
В то время в Женеве была масса русских. Тут были представлены всевозможные революционные течения: социал-демократы, бундовцы, эсеры, анархисты. Социал-демократы готовились ко II съезду.
Мои лондонские друзья Ногин и Андропов после сидения в Петропавловской крепости и года ссылки в Ачинск бежали из Сибири в Швейцарию. Я приехала в Женеву и встретила их там.
В Женеве выходили разные революционные журналы. Молодежи русской там было очень много.
Однажды в русской столовой, где мы с Андроповым обедали, было сильное волнение. Вечером должен был читать реферат какой-то эсер. В столовой публика стояла кучками. Социал-демократы решили устроить обструкцию и сорвать реферат. Андропов явно конфузился этого; он был человек мирный (одна моя знакомая говорила, что он готов тигра манной кашкой кормить). Но ему сказали, что он обязан вечером быть на реферате. Мы пошли.
Помню в глубине залы кучку социал-демократов, окруживших Плеханова.
Я встретила какого-то знакомого анархиста, и мы заговорили с ним. К Андропову подошел один социал-демократ — это был муж двоюродной сестры Вересаева (Смидовича) Леман. Эта кузина Вересаева очень удачно бежала из киевской тюрьмы, была в Женеве, так сказать, героиней. И вот ее муж подошел к Андропову и с укором сказал:
— Посмотрите, ваша знакомая разговаривает с каким-то анархистом!
Андропов смущенно ответил:
— Это моя знакомая, но она не социал-демократка.
Все напряженно ждали: что-то будет? Как только эсер, читавший реферат, подошел к кафедре, социал-демократы подняли невообразимый шум. Плеханов поднял палку. Сейчас же все смолкли. Потом социал-демократы запели «Интернационал» и с Плехановым во главе вышли. После этого «реферат», как тогда говорили, состоялся, все пошло гладко. Правда, небольшой инцидент был: какой-то грузин набросился на кого-то из своих, но ему объяснили, что социал-демократы ушли, и он утихомирился.
Ничего интересного в реферате не было.
На следующий день Ногин, человек дисциплинированный, пришел к Андропову и сказал, что он должен чуть ли не раззнакомиться со мной, так как я не вышла тогда, когда вышли все социал-демократы, хотя Ногин знал, что я не социал-демократка.
Конечно, мои встречи с Плехановым носили мимолетный характер. Но на меня он произвел впечатление человека барственного, надменного.
Какая разница, по-моему, в отношении к людям между Лениным и Плехановым! У меня долгое время хранилось письмо Ленина к Ногину. Писал он его после выхода первых номеров «Искры» — в 1901 году. Пишет Ленин из Мюнхена в Лондон Ногину, тогда двадцатитрехлетнему революционеру, еще малообразованному рабочему с фабрики Морозова, и пишет совершенно как равный равному. Внимательно относится к его отзывам о первых номерах «Искры» и, что меня особенно тронуло, спрашивает его, какую английскую газету Ногин посоветует ему выписывать. Он выписывал «Justice», но она его не удовлетворяла.

Старые друзья

Виктор Ногин
Я несколько раз пыталась записать мои воспоминания о Викторе Павловиче Ногине, которого знала в течение двадцати четырех лет, но всякий раз убеждалась, до чего это сложно.
Очень трудно передать всю привлекательность этого живого человеческого образа, необычайно внутренне гармоничного, в высшей степени духовно чистого, отличающегося прямо-таки кристаллической искренностью.
Всех покоряла красота его человеческого облика. И когда он приехал в Америку, как деловой человек, производить закупки для Центротекстиля, то и там все, кто встречался с ним, говорили о нем или с восторгом, или с удивлением.
«Никто из граждан Советской России не производил такого обаятельного впечатления на все слои нашего общества»,— говорится в одной телеграмме из Америки после смерти Ногина.
Уже после смерти Ногина я с интересом прочла сборник, изданный сослуживцами в его память. Но думается, было бы несправедливо, если бы в истории образ Ногина остался только как образ текстильщика, организатора промышленности, делового человека.
Да, деловым человеком Виктор Павлович, конечно, был, но его «делом» была революция, и ей он отдал всю свою жизнь.
Мне хочется привести здесь несколько строк из статьи Красина о Ногине. «В. П. Ногин,— пишет Красин,— был олицетворением той сосредоточенной силы и выдержки, которые дали рабочему классу России победу.
Уже при взгляде на могучую, богатырскую фигуру Виктора Павловича это чувство непреклонной уверенности в себе, конечной победе своего дела, каковы бы ни были внешние преграды и препятствия, сообщалось всякому, кому приходилось иметь дело с Виктором Павловичем Ногиным».
Я не знала Ногина ни во время его революционной работы, ни во время его политической деятельности в последние годы. Его письма ко мне — это письма из ссылки, тюрьмы, из-за границы, так сказать, в антрактах его жизни.
Я знала, что он работает для революции, но где, как — об этом я его не спрашивала. Ногин был чрезвычайно конспиративен, никогда ничего не рассказывал. Приехав из какого-нибудь города, он говорил: «Город, в котором я был».
Про знакомых неизменно говорил: «Один мой друг».
И я помню, как удивилась однажды, когда узнала, что «один мои друг», представлявшийся мне почему-то старым революционером, оказался молоденькой девушкой.
Но даже в его письмах из ссылки, тюрем чувствуется его всецелая поглощенность революцией, мыслью о ней.
Вот, например, двадцатипятилетнему Виктору Павловичу в Ачинске понравилась одна ссыльная. Как характеризует он ее?
«Это человек,— пишет он мне,— замечательно хороший, страшно активный и революционный по натуре: из женщин мы с Сергеем Васильевичем (Андроповым) не видали еще ни одной такой революционерки, кроме нее».
И тут главное достоинство: революционность!
Эта преданность революции не мешала Виктору Павловичу быть нежным, любящим сыном, хорошим братом, мужем, отцом, другом. Но все это — и а втором плане, а важнее всего — революция, борьба за счастье всего человечества.
Меня всегда очень трогало отношение Виктора Павловича к матери — Варваре Ивановне Ногиной. В 1902 году, когда Виктор Павлович был сослан в Сибирь, Варвара Ивановна, тогда уже старая женщина, бросает все свое хозяйство в Москве, распродает вещи и едет к сыну в Ачинск. Виктор Павлович, приговоренный к восьми годам, бежит из ссылки через два месяца...
Он собирается бежать за границу, и мать, не зная ни одного слова ни на одном иностранном языке, поджидает его в Женеве. После манифеста 1905 года Виктор Павлович возвращается в Россию, и мать едет с ним. Только в Верхоянск она к нему не могла добраться.
В ее комнате из уважения к сыну висел портрет Карла Маркса, которого она, наверное, не читала.
Из Ломжи, где Виктор Павлович сидел под чужой фамилией, он не мог писать матери, и в первом же письме из ломжинской тюрьмы он мне пишет, как мучается из-за невозможности переписываться с матерью.
Из ссылки в Ачинск он пишет, как радуется приезду матери, как надоело ему жить без людей, окружавших его в детстве.
Эти удивительно близкие, сердечные отношения проходят через всю жизнь Ногина.
Я это подчеркиваю здесь, так как в одной из биографий Ногина прочитала, что «детство его прошло без ласки и заботы». Это, конечно, абсолютно не соответствует действительности.
И разве мог бы Виктор Павлович стать таким без ласки и заботы в детстве?
Ногин всегда был одет просто, без всякой претензии. Я не помню на нем ни русских рубах, ни кожаных курток, ни модного одно время френча. Всякая поза его отталкивала. Он любил порядок и, условившись. например, что приедет в такой-то час, не заставлял ждать себя. Ко всякой работе он относился в высшей степени добросовестно, раньше, чем принимался за нее, старался ее изучить.
В нем не было ни тени верхоглядства и разгильдяйства. Может быть, самое характерное для него — это большое чувство собственного достоинства и уважения к человеческой личности.
В сборнике текстильщиков я прочитала: «Вокруг него всегда был чистый воздух». Это очень хорошо сказано. Не только Виктор Павлович был сам хорош, но вокруг него создавалась какая-то особая чистая атмосфера.
До 1917 года у нас были с Ногиным довольно далекие, но очень светлые отношения. Виктор Павлович, всегда нелегальный, всегда рисковавший быть арестованным, внушал мне глубокое уважение, к нему хотелось относиться с особой бережностью.
После революции, когда Ногин занимал уже очень ответственный пост, я стала обращаться к нему всегда, когда встречалась с несправедливостью. Тогда я обрушивалась на Виктора Павловича, готовая, если он не поймет меня, разойтись навсегда. Но всякий раз встречала милого, прежнего Ногина — такого же чуткого, внимательного, готового помочь, устроить и вполне понимающего меня.
Однажды, войдя в одну знакомую семью, я застала всех в слезах; перед этим к ним пришли какие-то люди и потребовали, чтобы те в двадцать четыре часа покинули свою квартиру, оставив все свои вещи. Из этого дома я направилась сейчас же к Виктору Павловичу. Он жил тогда где-то на Плющихе.
Он выслушал внимательно и серьезно, немного хмурясь, и потом так спокойно сказал:
— Это чей-то произвол.
И сразу же стало ясно на душе.
Я помню и сейчас его большой, светлый кабинет, угловую комнату в этом доме и то чувство внутренней ясности, которое я испытывала, находясь здесь с Виктором Павловичем. Волнуясь, искренно, убежденно он объяснял, что все происходящее неизбежно, что виноват тот старый строй, который сделал людей такими.
Он делал всегда все, что мог, чтобы устранить несправедливость, произвол.
Помню, была арестована одна наша знакомая. Я пришла рассказать это Виктору Павловичу, он выслушал внимательно, дал советы, что делать, чтобы добиться освобождения ее, сказал, что сам сделает все, что может. Потом мы поговорили о другом.
А когда я уходила, он как-то грустно и серьезно сказал мне:
— Так вы сейчас же хлопочите, надо торопиться. Ведь мы переживаем трудное время.
1900 год. Я живу в Англии. Андропов, «старший друг» Ногина, страстно начал обращать меня в свою веру и предложил познакомить с его другом Новоселовым (под этим именем Ногин жил в Лондоне), он должен был носить мне книги.
Ногин пришел ко мне впервые осенью 1900 года. В этот первый раз принес мне Глеба Успенского и книги Энгельса. Теперь, через более чем тридцать лет, я стараюсь восстановить мое первое впечатление. Я ждала его с нетерпением, я еще мало знала тогда настоящих революционеров. Ждала с особым нетерпением, так как это был рабочий-революционер.
Ногину было тогда двадцать три года. Он был высок ростом, довольно красив, с бьющимися рыжевато-русыми волосами, необычайно милыми серыми глазами под тонкими черными, сросшимися на переносице бровями, с очень нежным цветом лица, какой бывает у рыжих. Одет он был, как обыкновенный англичанин, отличаясь этим от многих русских эмигрантов за границей, имевших обычно своеобразный вид.
Держал он себя с достоинством и очень сдержанно. Я приехала тогда из Парижа, где была на социалистическом конгрессе, рассказывала ему о своих впечатлениях. Там я впервые видела Розу Люксембург, рассказывала о том, как мы ходили к Стене коммунаров, окруженные цепью полицейских, и это в «свободной французской республике».
Он хмурился от моих рассказов, всегда во всем основательный, был недоволен, что я не могла передать, кто что говорил на конгрессе.
Еще несколько раз в эту зиму Ногин бывал у меня. Тогда начала выходить «Искра», и он приносил ее мне.
Однажды он рассказывал о школе, где учился, и возмущался неуважением к личности ученика. Странное дело, двадцать лет спустя, читая его статью о неграх в «Правде» по возвращении его из Америки, я вспомнила этот наш разговор, потому что и тут звучали те же ноты протеста против неуважения к человеческой личности.
В другой раз он рассказывал мне, как сидел в тюрьме — он много читал там, тюрьма была для него как бы университетом.
В 1901 году Ногин и Андропов уехали в Россию как агенты «Искры». По дороre они заезжали к Ленину. В письме Ленина к Аксельроду я прочла: «Здесь теперь лондонцы (Андропов и Ногин. — С. Л!.); мне они нравятся. А Вам как?» Мне думается, не нравиться они не могли.
Андропов был арестован очень скоро по приезде из Россию, а Ногин продержался несколько дольше, но, кажется в октябре, был тоже арестован.
Помню осенний день, я шла по Гороховой улице домой, когда столкнулась с Виктором Павловичем. Как мы обрадовались друг другу! Я потащила его сейчас же домой. Он эту осень до ареста часто бывал у меня.
Андропов сидел в Петропавловской крепости, и Виктор Павлович, верный друг, настаивал, чтобы я назвалась невестой и посещала Андронова, и мы вместе обсуждали, как добиться этих свиданий.
Виктор Павлович в то время привез транспорт «Искры» и «Зари», и судьба этого транспорта его очень тревожила.
Мне страшно больно было видеть Виктора Павловича таким озабоченным и грустным, и, узнав, что причина его тревоги — транспорт «Искры», я предложила перевезти литературу к нам. У нас была большая квартира, и мы были вне всякого подозрения. Но, как всегда необычайно деликатный, Виктор Павлович сказал:
— Квартира не ваша, а вашей мамы, без ее согласия я это сделать не могу.
Согласие было получено, и «Искра» к нам перевезена, транспорт был спасен, но очень скоро после этого сам Виктор Павлович был арестован и тоже посажен в Петропавловскую крепость.
Не только я, но вся моя семья горевала о нем. Необычайно привлекательный, чуткий, деликатный, он умел всех расположить к себе. Он просидел год в крепости, никто его не навещал, и его состояние там было мучительно. Через год его и Андропова выслали в Сибирь. Привожу здесь выдержки из письма Ногина из пересыльной тюрьмы.

«Петербург. 9-го сент. 1902 г.

Дорогая Софья Николаевна!

До прошлого воскресенья у меня была надежда увидеть Вас и поговорить с Вами прежде чем уехать в ссылку, теперь есть очень небольшая надежда увидеть Вас, поговорить никакой, и поэтому пишу Вам.
Мне очень хочется видеть Вас, и когда я был в крепости, то хотел еще больше, так как до тех пор, пока я не увидел С. В. (Андропова. — С. М.) и он не сказал мне, что Вы ходите к нему на свидания, я не знал, где Вы и что с Вами.
С. Б. рассказал Вам о моем положении и о том, как произошел мой арест, и поэтому я не стану много говорить. Скажу только, что более несчастно и более хуже нельзя попасться и что этот неудачный необдуманный приезд в Петербург произвел на меня сильное действие. Мне кажется, во мне благодаря ему произошла перемена, характер мой изменился, и некоторые неизвестные мне самому стороны моего характера вышли наружу.
Кроме пользы, которую я извлек для себя лично из своих ошибок, есть еще одна хорошее последствие моего приезда в Петербург. Это встреча с Вами. Я признаюсь, что я узнал и понял Вас только в Петербурге...
Теперь я свыкся со своим положением и составил себе план будущей жизни и вполне бодр. Сибирь меня не пугает, хотя и не знаю, сделается ли все так, как мне хотелось бы. Во время обыска на моей квартире в числе других книг были взяты сочинения Байрона, я очень долго хлопотал о возвращении их и только в мае получил. Чтение Байрона мне принесло громадное удовольствие, и я очень, очень благодарен Вам за Ваш подарок. Прошу Вас передать Алине Антоновне (моей матери. — С. М.) мой привет и поблагодарить ее за ее заботы о моей маме. Кланяюсь Вашим сестрам.

Виктор Ногин.

С. В. шлет Вам привет, а я прошу писать мне».

Действительно, эти две недели в Петербурге перед арестом Ногина очень сблизили нас. Как-то в эти тревожные дни мы научились ценить друг друга, и эта внутренняя связь, несмотря на наши редкие встречи, осталась у нас на всю жизнь.
И в 1922 году в его последнем письме из санатория в Груневальде он пишет уже больной:
«По своему обыкновению Вы начинаете с обвинений, делая их авансом. Много лет я Вас знаю, и всегда Вы так поступаете, и именно поэтому я не могу изменить к Вам своего отношения, как к человеку, которого я привык считать близким, хотя бы Вы и были совершенно не правы».
Обаяние личности Ногина было так велико, что оно распространялось даже на его тюремщиков. Когда они с Андроповым сидели в пересыльной тюрьме в Петербурге, один из тюремных офицеров сказал мне:
— Тут есть еще один заключенный, который очень хочет Вас видеть. Долго я объясняла этому офицеру, что ничего сделать не могу, так как у меня уже есть «жених», но офицер настаивал.
— Поезжайте к прокурору, попросите свидания с Ногиным. К прокурору я поехала. Тот сердито спросил:
— Как — еще жених? Я ответила:
— Нет, товарищ моего жениха. Довод оказался неубедительным.
Свидание с Ногиным мне все-таки устроило тюремное начальство в день их отъезда в Сибирь.
Помню эти тяжелые и вместе радостные впечатления. Тяжелые — потому что уж очень неприглядно мрачна была тогда русская действительность, и радостные — потому что казались такими хорошими те люди, у которых хватало мужества бороться с нею.
За год крепости Виктор Павлович оброс бородой, казался старше.
Когда он сел в коляску, которая должна была их довезти до вокзала, мы с моей сестрой, смеясь, сказали ему, что у него вид какого-то помещика.
Возле коляски стали солдаты с шашками наголо, выстроились сзади уголовные, некоторые в кандалах, и мрачное шествие двинулось к вокзалу через казачий плац.
Когда через двадцать лет я провожала гроб Ногина к Красной площади, я невольно вспомнила эти мои первые проводы, его первую ссылку в Сибирь, и опять было больно от его смерти и радостно при мысли о том, какая это красивая была жизнь.
Виктор Павлович был сослан тогда в Ачинск. В марте или апреле, не помню, был получен приговор: Андропову — десять лет Восточной Сибири, Ногину — восемь лет. О приговоре они узнали от какого-то полицейского чиновника и, не ожидая официального уведомления, тотчас бежали за границу. Мы вновь встретились в Женеве. Но он был увлечен делами партии, Лениным, новыми друзьями, и я почти не видела его.
Весной 1905 года зашел ко мне один знакомый, тогда еще гимназист (потом большевик, работавший в петербургской организации в 1905 году) и сообщил, что Виктор Павлович арестован чуть ли уже не год, что никто у него не бывает, через кого-то он просил разыскать меня.
Я страшно заволновалась. Опять бедный Виктор Павлович сидит в крепости. Никто у него не бывает. Я решила — непременно надо найти ему «невесту», которая стала бы навещать его.
Я была тогда близка с одной моей однокурсницей — бестужевкой необычайно милой и внутренне и внешне девушкой — Елизаветой Константиновной Свешниковой. Впоследствии она работала в военной большевистской организации в Петербурге, отличалась удивительным бесстрашием, вела пропаганду среди войск, умела близко подходить к солдатам.
В 1906 году она была арестована, просидела довольно долго в тюрьме и судилась военным судом в 1907 году.
Благодаря большой конспиративности Свешниковой улик против нее не было, и она или была оправдана, или ей засчитано ее сидение в тюрьме.
В начале 1905 года она не была еще членом партии, но из дружбы ко мне ходила со мной по тюрьмам, делала передачи, хлопотала, волновалась и благодаря своему милому характеру и очень привлекательной наружности (на курсах про нее говорили: «Она вся золотистая») улаживала всюду возникающие у меня конфликты.
Свешникова сейчас же согласилась бывать у Ногина, но решительно заявила, что «невестой» она не хочет быть, а скажет, что «сестра».
На следующий день она отправилась в жандармское управление на Тверскую, но произошло нечто, казавшееся тогда нам ужасно трагичным.
Несмотря на большое число просителей в жандармском, как только она передала записку, что просит свидания со своим братом Ногиным, ее мгновенно же приняли. Жандармский полковник был необычайно любезен. Из других комнат сошлись приятно обрадованные прокуроры. Любезно слегка насмешливо улыбаясь, они глядели на нее. Она хочет свидания с братом? О, они с удовольствием ей дадут.
Когда? Когда хочет, хоть завтра. Но, может, она им скажет, в какой он сидит тюрьме?
Удивленная Свешникова сказала: — Конечно, в крепости.
И ей ответили: в крепости его нет. Пусть она узнает толком, где он сидит, да, кстати, узнает и под какой фамилией.
Произошла ужасная ошибка. Оказывается, Ногин сидел тогда под другой фамилией, и, когда Свешникова назвала его фамилию, жандармское управление разослало фотографии Ногина по всем тюрьмам. Тогда его узнали. Но сам Ногин не сетовал на это, даже уверял, что это к лучшему, так как ему теперь не надо скрываться и он сможет переписываться с матерью.
В заключение мне хотелось бы привести выдержки из письма Андропова ко мне. Письмо это, может быть, в чем-то спорное, написанное с излишним самобичеванием, но очень характерное. В этом письме много говорится о Ногине.

«Петербург, 30 окт. (12 ноября) 1908.

Ты противопоставляешь мне В. П. Ногина. А разве я не страдаю, что у меня нет того, чего у него так много?
Мое междуклассовое положение наложило неизгладимый отпечаток на мою психику. Сравни детство мое и Виктора Павловича. Уже в 12—13 лет я с замиранием сердца слушал «Каина» и «Манфреда». Представь себе мягкую гипсовую массу в руках художника, который придает ей какую угодно форму, пока она не затвердела. И в те годы вполне сформировалась моя душа. Пьер и Андрей Болконский сделались в моей юности спутниками моей жизни, пришли уже на готовую почву... А разве для Байрона, для Пьера и Андрея Б. не важно было только их «я»?
А В. П.? Он все детство провел на фабрике. Его душа сформировалась при грохоте машин, он видел жизнь в самых непривлекательных ее формах, он слушал (он мне об этом часто рассказывал) цинические выходки своих товарищей. Он сам не помнит, что дало ему первый толчок. Но, когда мысль его стала работать, она перерабатывала тот материал, который давала ему окружающая жизнь, и выковывала идеал тоже вполне определенный, реальный. Мы оба дали в юности, вернее в детстве, аннибалову клятву, но как различно было ее содержание.
Когда мы впервые встретились в 1898 году, как непохожи мы были.
Я искал связи с рабочими, потому что думал, что там я лучше всего проявлю свое «я». Мне хотелось довести дело до забастовки (сразу на нескольких заводах за Невской заставой), потому что это казалось красивым; сама борьба, а не конкретные требования рабочих были важны для меня.
Я пришел к В. П. Он мне дал тетрадку, в которой он самым подробным образом рассказал про жизнь их завода, и выставил много требований. И немудрено: в то время он сам был на этом заводе, он почти жил на нем (так как в это время работа продолжалась часов 11—12), а работа его заключалась в том, что он залезал под машины, котлы и т. д., а я в то время думал о чем угодно, только не об этих мелочах заводской жизни.
Я помню, в Красноярской тюрьме В. П. подробно рассказывал о жизненных условиях рабочих в различных государствах. Он так подробно говорил об этом, приводил столько цифр, с такой любовью рассказывал. Он прочел много книг о положении рабочих в различных странах, он, вероятно, переживал каждую страницу, читая эти книги: ведь в них рассказывалось про самое дорогое дело его: он сравнивал эти факты с тем, что знал из собственной жизни. А я? Я никогда в жизни не прочел ни одной такой книги. Я не читал даже Вебба. Сидя в тюрьме, где такая масса книг по этой отрасли, я брал себе хотя бы трактат по сравнительному языковедению, но только не по рабочему вопросу. В. П., чему я в то время очень поражался, рассказывал подробно о том, сколько кубических футов воздуха приходится в среднем на каждого рабочего в его жилище в разных странах, сколько жильцов в одной комнате.
Так было и во всем дальнейшем. После амнистии (1905 года), когда В. П. и я принялись интенсивно за работу, характер этой работы был глубоко различен, хотя мы оба большевики. В. П. весь отдался профессиональному движению рабочих, внося в него революционный дух. Он опять-таки погрузился в действительность, стал изучать что есть, чтоб из этого строить дальше. И он так подробно изучал это что есть, что он стал среди большевиков одним из лучших знатоков этой действительности. К нему обращались за справками и советами. А я, как и многие другие большевики-интеллигенты, увлекся красочной стороной развивающихся перед нами событий. Я выработал в то время план восстания (в Ростове-на-Дону). Ко мне в мою комнату каждый день к 12-ти часам стекалось много народа, и мы обсуждали, как захватить оружие, устроили лекцию о приготовлении взрывчатых веществ. И мне казалось, что жизнь моя имеет смысл, я устраивал типографии, добывал деньги, звал рабочих на митинги, на которых раздавались все те же речи о восстании.
Я помню горячий спор с Мих. Вор. (Смирновым) после подавления Ростовского восстания по поводу выборов в Думу. Мне казалось изменой революции, мещанством, обыденщиной принять в них участке. И я ли один так думал?
В мои годы совершенно невозможно переделать себя, интеллигент во мне останется до конца. Значит, пользы от моей жизни будет очень немного. А В. П. проживет свою жизнь с большим смыслом. Правда, мне гораздо труднее жить, чем В. П. Он берет готовые формы жизни. Его идеал можно ощупать руками, и т. к. работа в этом направлении соответствует самым жизненным его запросам и вполне отвечает его натуре, его нравственному складу, то все это выходит естественно и просто. Мои учителя — люди слова, а не дела, все люди с гипертрофированным «я». Они видят сны, мыслят символами. Их идеал для них самих в тумане.
Самое сильное было для меня мое первое переживание — Манфред, а чему он учит? В. П. думал постоянно, как бы лучше сделать то дело, которое для него совершенно ясно, и он скорбит, что у него мало знаний. Я же думал: где то дело, где та жизнь, где не чувствуешь себя Каином?
Ты раз обидела В. П., сказав ему, что на него похоже бывать в кинематографе. А на меня не похоже. И это верно относительно нас обоих. В. П. дорого дело, а дело не пострадает, если он пойдет отдохнуть в кинематограф. У меня же просто был бы протест против себя, потому что для меня вся суть в переживаниях. Вот в симфонических концептах я наслаждаюсь, потому что здесь я чувствую себя в мире абсолютно прекрасного. Если же я пойду в народный дом, где я все-таки могу слушать Вагнера, Римского-Корсакова, то там я интенсивно страдаю и выхожу измученным, и это ничуть не преувеличение.
Мне очень трудно жить, потому что мне постоянно приходится думать о жизни, этот вопрос для меня постоянно новый. У меня бывали разные попытки решить его, но старые решения уже не годятся для будущего. Я уже пережил (и, правда ж, много испытал и перестрадал в этой области) период углов и ночлежек; я помню, как я первый раз вошел в ночлежный дом в Одессе, мне казалось тогда, что я нашел решение мучившей меня задачи. И сколько я бродил потом по порту, каким счастливым я считал себя, когда вместе с одним босяком помогал разгружать пароход. Но это был дилетантизм. А как мне хотелось, чтобы меня наняли, как настоящего грузчика, как горько мне было, когда пришлось отказаться от этой мысли. И потом опять и опять неудовлетворение собою, сознание неизбежности снова решать тог же вопрос о жизни. В. П. берет готовым весь громадный опыт, накопленный веками в разных странах тысячами людей, мне же приходится всю работу брать на себя, искать выхода, не имея перед собою ни одного образца. Жизнь В. П. красива, моя же уродлива.”

Как я стала библиотекарем

Зиму 1914—1915 года я проводила в Финляндии в Уси Кирке. Комнату с полным пансионом сняла у финского извозчика. В семье его никто по-русски не говорил. За три—четыре месяца, которые я там провела, не было никаких событий.
Один раз пришел какой-то говорящий по-русски человек и сказал что мои хозяева просили предупредить меня, чтобы я не испугалась — будет выстрел. Их лошадь сломала себе ногу, и они ее убьют. Я вспомнила, что какая-то лошадь бродила по саду. Лошадь убили, но еще долго, после того я видела следы ее на снегу перед моими окнами. И всякий раз, выглядывая из своего окна, я думала: «Вот уже лошадь убита, а все еще ее следы на снегу.»
Все солнечные часы я бродила по лесу. Все вокруг было покрыто снегом блестящий белый снег и ели. Я ходила обычно в направлении санатооия Халила. Но до санатория так никогда и не доходила. Когда зажигались лампы, я возвращалась домой. Главное развлечение был почтальон. Писем я получала мало. Поэтому обычно от первой страницы по последней я прочитывала «Русские ведомости».
В «Русских ведомостях» я прочла объявление о приеме на библиотечные курсы в Москве в университете Шанявского. В чем заключается библиотечная работа — я тогда себе не представляла. Самой мне пришлось не раз читать в библиотеках. Особенно я любила Ленинскую университетскую библиотеку с ее прекрасным мраморным входом: лестница, колонны. Может быть, это был и не мрамор, а какой-то другой розовый холодный камень.
Мне библиотека эта казалась храмом науки. Я чувствовала восторг благоговение, когда входила туда. Тут я провела немало часов, здесь я читала историю философии Гегеля и очень скучала за какой-то историей Греции, которую рекомендовал мне наш профессор философии.
В Лейпцигской университетской библиотеке было уютно и просто. Я тогда была студенткой Лейпцигского университета, училась на философском факультете, и библиотека эта мне казалась своей. Когда возникал какой-нибудь вопрос, мы спускались вниз, выходил какой-нибудь библиотекарь, холодный и сдержанный, и очень толково и очень вежливо давал нужную библиографическую справку. Я всякий раз удивлялась. Мне эти люди казались кладезем мудрости. Все служащие были мужчины.
Я читала и в Британском музее в Лондоне. Чтобы проникнуть туда, нужна была рекомендация лондонского квартиронанимателя. Рекомендацию мне дал Кропоткин по просьбе Андропова.
Очутившись в круглом громадном зале Британского музея, я чувствовала себя потерянной. Я стеснялась своего плохого английского языка и не решалась никого ни о чем спросить. Читать я хотела Бентама в оригинале. О Бентаме я знала по Писареву, себя я считала утилитаристкой, и вот научившись английскому, попав в английскую библиотеку, я, конечно, хотела читать самого Бентама. Увы, я была в положении плохого пловца брошенного в широкое море. Стояли какие-то громадные фолианты — это были каталоги. Я нашла в них букву «Б», нашла Бентама, но изданий его было такое бесчисленное количество, что я не знала, что же написать и потом — какое его произведение выбрать? Возможно, и в Британском музее, как в моей милой Лейпцигской библиотеке, были вежливые джентльмены, готовые дать мне нужную справку. Но где их найти? C отчаяния я выписала первое попавшееся издание Бентама и стала ждать. Каков же был мой ужас, когда через несколько минут мрачный библиотечный служащий подкатил колясочку, доверху наполненную толстыми томами, и начал выгружать их на мое место. Выгружал, выгружал! Очень много написал Бентам в своей жизни.
Немного больше мне повезло с Робертом Оуэном. Роберта Оуэна я полюбила по статьям о нем Добролюбова и Герцена. К счастью, Оуэн писал меньше Бентама. Во всяком случае я легко нашла его и с большим интересом читала в читальном зале Британского музея. С особым интересом я прочла тут его биографию.
Затем мне пришлось читать в Женевской университетской библиотеке и в Италии во Флоренции. Читала я книги по искусству в библиотеке палаццо Уффици и библиотеке палаццо Питти. В Уффици меня смешило, что был отдельный стол для женщин. За ним было тесно, и женщины были очень шумливые. В библиотеке палаццо Питти мне читалось очень хорошо. Я порекомендовала туда пойти одной моей знакомой. Она пришла ко мне с упреком: почему я не предупредила ее, что там нельзя читать в общем зале — ее попросили выйти из зала и пройти в другую комнату. Я удивилась и продолжала читать в общем зале, но видела — иногда мимо меня проскальзывали женские тени в какую-то узенькую боковую дверь. Только в Италии было это странное деление читателей по полу, но давно, лет сорок тому назад.
Прочтя в Уси-Кирке о библиотечных курсах в Москве, узнав, что занятия на них продлятся всего четыре — шесть недель — точно теперь не помню,— я решила поехать на курсы. Послала туда заявление, ответ получила довольно скоро и необычайно вежливый по сравнению с обычными ответами наших дореволюционных учреждений. К ответу был приложен список литературы, с которой рекомендовали познакомиться.
Весной 1915 года я приехала в Москву. Это был второй год войны. Весна была солнечная. Москва яркая, пестрая, совсем особый город. Я всегда любила Москву с ее плохими мостовыми из круглых камней, пылью, бульварами, старыми дворянскими особняками с колонками и широкими дворами перед ними, Сухаревой башней, где толпился разношерстный народ, с Кремлем, с Москвой-рекой. Поселилась я где-то, кажется на Долгоруковской, в чисто московской комнате, в деревянном домике во дворе. Кровать была широкая и высокая, обои красные с разводами, на окнах кружевные шторы, посередине комнаты — стол. Утром и вечером горничная подавала шумящий, чисто начищенный медный самовар и филипповские калачи на тарелке, и было так уютно сидеть на красном диване, разливать чай или читать какую-нибудь книгу.
Раздевшись и разложив свои вещи, я помчалась в университет Шанявского. Когда-то я страшно радовалась его открытию: университет, в котором сможет учиться всякий желающий, без дипломов, без всяких бумаг!
Университет Шанявского меня разочаровал. Серое прямолинейное здание на Миусской площади мало подходило к общему облику Москвы. Я записалась в библиотеку и стала сейчас же читать всю указанную нам литературу. Читала начерно. Но вот маленькая деталь о тогдашней библиотеке университета Шанявского. Однажды, сдавая свои книги и глядя на полки, я увидела там Роберта Оуэна на английском языке. Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как я его читала в Лондоне. Мне захотелось его опять почитать. Я попросила библиотекаря дать мне эту книгу. Библиотекарь нахмурился. Он не может мне дать эту книгу. Почему? Эти книги никто никогда не берет. Я сказала:
— Ну, а я хочу ее взять. Библиотекарь сказал:
— Она стоит слишком высоко, я ее выдать не могу.
Увы! Я не стала спорить, я не сказала, что есть лестница. Я только пришла к убеждению, что не надо в библиотеках делать высокие полки, с которых трудно снимать книги.
Слушатели съехались. Лекции начались.
И у слушателей, и у преподавателей был какой-то особый душевный подъем. То ли все эти приехавшие из провинции люди радовались, что попали в Москву, то ли они были горды выполняемой ими миссией - нести знания в широкие народные массы. Курсы были прекрасно организованы. Нам выдавались различные печатные материалы, помогавшие в наших занятиях. Лекции происходили точно в назначенные часы, руководители практических занятий были особенно внимательны. Вообще чувствовалась какая-то не официальность, а налаженность и деловитость.
Любовь Хавкина
Несомненно, этот характер в курсы вносила организатор их — Любовь Борисовна Хавкина. Я познакомилась с ней сперва по ее книгам. Почему-то я представляла ее себе худенькой старушкой, такой, какой v нас была ассистентка по физике на Бестужевских курсах. И поэтому я была удивлена, когда познакомилась с самой Хавкиной. Ей было тогда около сорока лет. Это была цветущая, красивая, с нежным цветом лица полная женщина. Самое привлекательное в ней было избыток жизни, энергии. Она была организатором этих курсов и к своему делу относилась с энтузиазмом. Этот энтузиазм невольно передавался всем окружающим.
Но, кроме этого энтузиазма, было у Любови Борисовны Хавкиной совершенно исключительное знание своего дела, точность, определенность в работе. Любовь Борисовна провела несколько лет в Америке, работала там в библиотеке, прекрасно знала постановку библиотечного дела у нас и за границей и, главное, может быть, единственная среди наших библиотекарей тогда — все время следила за иностранной библиотечной литературой.
Авторитет Любови Борисовны Хавкиной в вопросах библиотечной работы с того 1915 года, когда я с ней впервые познакомилась, всегда оставался для меня непоколебимым.
Любовь Борисовна никогда не отказывала в помощи своим бывшим слушателям курсов. Когда я слушала курсы, которые предназначались главным образом для работавших уже библиотекарей, я не все себе уясняла. И вот, принявшись за работу, я часто становилась в тупик перед самыми простыми вещами. И тогда я писала Любови Борисовне, и не было случая, чтобы она не откликнулась, не помогла мне. То я не знала, как составлять каталожную карточку,— и она присылала мне ею самой написанные образцы карточек; я затрудняюсь, как комплектовать библиотеку,— и Любовь Борисовна присылает мне в Самару несколько указателей. Мне нужно делать доклад на одном съезде, это 1918 год, и доклад я должна делать в присутствии Надежды Константиновны Крупской — Любовь Борисовна принимает самое горячее участие в моем докладе, сама пишет мне тезисы. Дает мне много своих книг для организации выставки на этом съезде.
Но я отклонилась, все это было уже через три года по окончании мною курсов.
Но и тогда, в 1915 году, я оценила удивительную ясность, четкость, ум в работе Хавкиной. Ее лекции мне дали больше всех других.
Александр Покровский
Очень интересны были для меня лекции Александра Александровича Покровского. Сам он был очень симпатичный, типичный русский интеллигент и очень предан был своей работе. Александр Александрович очень хорошо знал книгу. Некоторые его замечания как-то запомнились на всю жизнь. Так, он рассказывал, что, приглашая библиотекаря на работу, он дает ему пересчитать пачку книг: если библиотекарь очень скоро это сделает, он еще сомневается, какой из него будет работник, а вот если при пересчитывании он начнет листать книги, рассматривать их — значит, это будет хороший библиотекарь.
Калишевский читал у нас инвентарь. Впоследствии, года через два, мне пришлось с ним часто встречаться. Я работала с ним в Русском библиотечном обществе и сохранила о нем самые хорошие воспоминания. Был он человеком культурным, очень мягким.
Однажды, когда он был главным библиотекарем университетской библиотеки, ему позвонил Ленин, просил дать какие-то книги, Калишевский ответил ему, что правила пользования библиотекой и книгами Московского университета такие-то, надо обратиться к ректору и т. д., Ленин проделал всю необходимую процедуру и книги получил.
Через год по окончании курсов я стала работать в Самаре. Заведовала там библиотекой.
По дороге туда я заехала в Москву к Любови Борисовне Хавкиной, она снабдила меня ящиками, карточками, формулярами десяти цветов.
В это лето по дороге в Саратов Любовь Борисовна заезжала ко мне в Самару, видела мою маленькую библиотеку. Весной 1917 года она вызвала меня в Москву и помогла мне поступить инструктором по библиотечному делу Московского земства, потом я недолго работала вместе с ней в Совете рабочих депутатов, откуда, по просьбе Крупской, перешла в Комиссариат просвещения.
В 1918 году я уехала в Киев и с тех пор работала в Киеве по библиотечному делу. С Любовью Борисовной Хавкиной все эти годы мы были связаны.
Я думаю, что многие слушательницы курсов могут написать о Любови Борисовне то же, что и я,— всегда у нас была уверенность, что во всяком затруднительном случае в нашей библиотечной работе можно обратиться к ней, и она всегда окажет помощь.
Потом, после 1915 года, я много лет переписывалась с Хавкиной, в ее письмах всегда было много дружелюбия и внимания. Уже после Отечественной войны, старая и больная, она продолжала работать — составляла словари, собиралась писать очерки по библиотечному делу.
«Вы спрашиваете, что я пишу? — говорит она в одном из последних писем.— Диктую историю первых библиотечных курсов в нашей стране, которые Вам были хорошо известны и пользовались Вашей симпатией. Теперь, восстанавливая в памяти все детали, причем я пользуюсь и архивом, который мне удалось сохранить почти целиком, и воспоминаниями отдельных товарищей, в том числе и Вашими, я переживаю «вторую молодость» — так все это глубоко запечатлелось в моей душе».

Эмиссар из центра

Однажды, когда я работала инструктором по библиотечному делу, мне рассказали, что в Клину расхищается ценнейшая библиотека Владимира Ивановича Танеева.
Валерий Брюсов
Моим непосредственным начальником был тогда Брюсов. Брюсов был вечно раздражен неналаженностью нашего аппарата. Нам отвели под библиотечный отдел маленькую комнатку на самом верху, вероятно бывший дортуар лицея. Комната удручающая, точно какая-то камера в тюрьме, против окна — стены. Брюсов в те дни был очень озабочен тем, что в нашем отделе нет своей пишущей машинки. Машинка была в канцелярии, и мне это казалось не таким важным — есть у нас машинка или нет.
Брюсов жаловался, что теряет здесь массу времени, а у него так много работы дома. Мне было жаль его, жаль его стихов, которые он мог бы написать в это время и которые никогда не будут написаны.
Помню серый день, холодно, моросит дождь. Полутемный зал буфета, нет ни людей, ни продуктов. Беру стакан черного кофе без сахара, хлеба тоже нет. Подходит ко мне Брюсов, пьет такой же кофе и рассказывает:
— Был только что в личном столе. Работающая там женщина спрашивает мою фамилию. Говорю: «Брюсов». Спрашивает имя. Отвечаю: «Валерий». Она переспрашивает: «Как вы сказали?» Она не знает, кто такой Валерий Брюсов.
В другой раз Валерий Яковлевич — с какой-то комиссией, вокруг почтительное окружение. Это работники библиотеки какого-то бывшего педагогического собрания. Валерию Яковлевичу говорят, что библиотека очень ценная, подают ему каталог. Он его перелистывает, находит и свое имя и приходит в негодование. Оказывается, библиотекарь, составляя каталог, перечислил не только уже напечатанные книги Брюсова, но и те, которые предполагались к печатанию, но никогда не вышли. Хороший библиограф, как всегда очень точный, Брюсов был страшно возмущен.
Вскоре по просьбе Надежды Константиновны я перешла в Центральный комиссариат просвещения. И вот в качестве эмиссара я еду в одну из первых своих командировок...
Владимир Танеев
Владимир Иванович Танеев, брат Сергея Танеева, известного композитора, жил недалеко от Клина в своем бывшем имении. Было ему в 1918 году уже восемьдесят четыре года. Он был другом Тимирязева.
В одном из своих писем к Горькому Тимирязев звал Горького приехать к нему в имение Танеева и познакомиться с его владельцем, человеком очень интересным, «большим оригиналом».
Танеев совмещал в себе черты как бы несовместимые. Барин, из очень аристократической семьи, он вместе с тем был социалистом, фурьеристом и революционером. Он собрал у себя библиотеку в пятнадцать тысяч томов, главным образом о социализме. Он имел возможность получать нелегальные издания, недоступные тогда в России.
Приехав в Клин, я прошла в местный Совет. Перед зданием стоял молодой красноармеец с ружьем. Фуражка была сдвинута набок, а клок вьющихся волос обвязан широкой красной лентой, как бывает у маленьких девочек. Красный бант был и на ружье.
Я подала ему свой мандат. Там была, между прочим, такая фраза: «Удовлетворить помещением и едой».
Бедный красноармеец повторял в недоумении: «Удовлетворить?» Наконец пошел куда-то с бумагой и, вернувшись, довольно толково объяснил, куда мне идти.
Поместили меня в дом Победоносцева, какого − не знаю: того самого знаменитого, его сына или его родственника? Спала я в гостиной с мебелью, обитой синим шелком. Тут же жили и уездные комиссары.
Я жила здесь недолго и, как только смогла, перебралась в имение Танеева и поселилась в домике его бывшего садовника рядом с флигелем, где жил сам Танеев.
Один из комиссаров объяснил мне, как пройти к Танееву, и сказал:
— Увидите, интересно! Большие ценности там, да и сам старик Танеев «музейная редкость».
Мне рассказывали, что на банкетах с шампанским, которые когда-то устраивал Танеев, он будто бы провозглашал тосты, зовущие крестьян взять топоры и идти на господ.
Моему приезду Танеев сперва как будто обрадовался. Надел тулупчик, встал и повел показывать свою библиотеку.
Когда я отдала ему мой мандат, он сначала обратил внимание на мою фамилию — Мотовилова. Оказалось, что он хорошо знал моего дядю Георгия Мотовилова — одного из деятелей судебной реформы шестидесятых годов. О нем есть воспоминания Кони, и до революции портрет его висел в Петербургской судебной палате. Это все, что я об этом своем дяде знаю. Не раз родство это было мне выгодно до революции во время моих поездок по тюрьмам и хлопотам по делам моих друзей большевиков. А Танеев где-то служил вместе с моим дядей и хорошо его знал. Начались воспоминания...
Ключи от библиотеки были у самого Танеева. Порядок там был удивительный. Я видела, правда, только корешки книг, прикоснуться к ним я боялась. Я знала, что над книгами своими Танеев дрожит, и если даст кому-нибудь прочесть, то затем проверяет, ставит книгу то на один бок, то на другой — смотрит, не перекосилась ли она, и, если найдет малейший изъян, дарит книгу тому, кто ее брал, а себе покупает новую.
Рассказал он мне, как купил в Париже полное собрание сочинений Фурье и заказал переплетчику очень дорогой переплет. Когда книги принесли, оказалось, переплет-то очень хорош, но книги плохо раскрываются. Танеев показал это переплетчику, и тот с негодованием сказал:
— Как! Вы заказали такой дорогой переплет и еще хотите читать эти книги!
Это так насмешило Танеева, что он купил еще одно полное собрание сочинений Фурье и заказал более дешевый, но хорошо раскрывающийся переплет.
Танеев был социалистом, но никак не мог понять, что такая библиотека не должна быть частной собственностью, а должна принадлежать всем. А я-то мечтала тогда, как это будет хорошо, когда книги будут «раскрепощены» — библиотеки открыты для всех. Будут сводные каталоги, обмен книгами между библиотеками, и любой читатель сможет получить в любом месте любую книгу.
В первый день Танеев был очень любезен, и библиотеку показал, и велел чай подать.
Чай подали. Хлеба не было, сахара не было, мы пили чай со свежими огурцами.
На следующий день, когда я пришла, Танеев лежал и был мрачен.
— Так-с, сударыня,— сказал он мне, показывая на лежавший около него мой мандат, который я у него забыла, — «Бывшая библиотека Танеева» и подпись: Брюсов!
Оказалось, Танеев, шестидесятник по убеждению, ненавидел новую литературу, особенно Брюсова.
В столовой его дома висел большой плакат с изображением величайших писателей мира. Последним был Толстой, после него был изображен череп — это означало, что литература умерла.
Танеев начал ругать Брюсова, считая, что он является ярким представителем ненавистного ему былого купечества.
Еще он ненавидел попов и говорил:
— Замечали ли вы, сударыня, что у попов всегда большой живот? Если поп беден — живот висит, как сума, а если поп богат — то живот набит и прет вперед.
Потом он обрушился на Льва Толстого. Я спросила:
— Почему ж, если вы так его не любите, портрет его у вас среди величайших писателей мира?
Танеев отвечал: — Он написал одну хорошую повесть «Детство», все остальное никуда не годится. Уже «Отрочество» совсем плохо.
В эту вторую встречу Танеев был мрачен и даже пытался усовестить и пристыдить меня.
— Ведь вы же Мотовилова, а чем вы занимаетесь?! Описывать чужие библиотеки!
И тут же он мне рассказал, что он был когда-то судебным следователем. Ему поручили описать какое-то имение. Он сейчас же отказался от своей должности.
Еще он мне рассказал, как одно время принимал участие в работе земства. Пришел раз на какое-то земское собрание, и один помещик, которого он считал вором, сел рядом с ним. Этого Танеев не мог вынести, он встал, ушел и больше на земских собраниях не бывал.
Мое положение у Танеева было очень трудным. Я понимала трагедию, которую он переживает. Его любимое детище, его библиотеку, которую сн собирал всю свою жизнь, которую он любил, которой гордился, хотят отнять у него! На самом деле было не так. Ведь я приехала, чтобы охранить его библиотеку от возможного расхищения. Я должна была описать эту библиотеку, посмотреть, в каком она состоянии.
Мы договорились, что я буду приходить каждый день, когда Танееву удобно, и переписывать его каталоги в комнате, соседней с его спальней.
В это время ко мне прислали из нашего библиотечного отдела юношу лет восемнадцати. Зачем его прислали — то ли мне в помощники, то ли наблюдать за тем, что я делаю,— не знаю.
Мальчик оказался очень хороший, интеллигентный и веселый, и мы отлично зажили в доме садовника. За еду и помещение мы ему платили, конечно, но, откровенно говоря, очень сильно поголадывали. Хлеба-то не было ни кусочка! Однажды я предложила:
— Пойдемте в деревню и купим там себе у крестьян хлеба.
Мы обошли несколько изб — никто не соглашался продать нам ни кусочка хлеба. Наконец мы набрели на какую-то сердобольную женщину, которая отрезала нам краюху хлеба.
Денег она с нас взять не захотела. Мой спутник покатывался со смеху.
— Ну и «эмиссары из центра»! Ходят по деревне и побираются.
На следующий день было воскресенье, и приехала мать моего юноши. Она привезла сыну изумительный подарок — испеченный дома сероватый хлеб. Мы дали часть хлеба Танееву. Он очень обрадовался. Потом я слышала, как он говорил этой даме:
— Я так обрадовался этому хлебу, что аж задрожал. Благодарю вас, но, по правде сказать, хлеб-то был прескверный.
Бедная дама немножко обиделась.
Утром мы обычно вставали рано и уныло бродили вокруг флигеля Танеева. Ждали, когда он проснется. Часов около одиннадцати начинали стучать и робко спрашивали:
— Владимир Иванович уже встал? Нам можно войти переписывать? Опять мой спутник забавляется:
— «Эмиссары из центра» ждут, когда барин их впустит переписывать его «бывшую» библиотеку.
Наконец нас впускали, и мы садились переписывать каталоги. Но не проходило и десяти минут, как Танеев звал меня к себе. Я садилась возле его кровати, и начинались опять интересные для меня рассказы.
Я думала: «Ну, ничего, мальчик там поработает». Но оказалось, что и «мальчику» хотелось послушать танеевские рассказы. Он прислушивался, и перепись каталогов подвигалась медленно. Кроме того, мы скоро заметили, что каталоги-то Танеев дал не все. Каталога по социализму он не дал. Нас это волновало, но он упорно отвечал, что не находит его, не знает, куда его засунул.
Как мне ни было тяжело, но я должна была сказать Танееву, что, если каталог по социализму не найдется, мы будем вынуждены переписывать этот отдел, беря книги с полки. Так я и делала во всех других библиотеках, но там не было ни владельцев, ни каталогов.
Мысль, что мы будем снимать его книги, трогать их, так напугала Танеева, что каталог по социализму сейчас же нашелся.
Расстались мы с Танеевым, как мне казалось, дружески. Это было в 1918 году, но ведь он дожил до 1921 года, и что было с ним за эти три года я не знаю. После его смерти, говорят, прибили к его дому мемориальную доску. Но я ее не видала.

Надежда Константиновна

Надежда Крупская
Впервые я увидела Надежду Константиновну в 1903 году.
Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам в Лозанну и провел у нас полдня.
Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает.
Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон. Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
— А мы с вами из одного города.
— Как же ваша фамилия? — спросила мама.
— Петров, — ответил он.
(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
— Какой же это Петров,— раздумывала мама,— может быть, сын булочника?
— Да нет,— ответил он,— этого Петрова вы не знаете.
За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
— Был у вас Ульянов? И тут все выяснилось...
Помню, мы отправлялись с Андроповым на какой-то реферат. Вошел Ленин, и Андропов показал мне:
— Это Ленин с женой.
У Надежды Константиновны тогда был очень обыкновенный, малозаметный вид русской курсистки.
И вот когда уже грянула революция и пришла новая, необычная жизнь, мне пришлось встретиться с Крупской.
В 1918 году я работала в Совете рабочих депутатов в Москве.
В Комиссариате просвещения во главе отдела внешкольного образования тогда стояла Надежда Константиновна. Мне необходимо было обратиться к ней по делу. Наркомпрос помещался в бывшем Николаевском лицее. Принимала Надежда Константиновна в бывшей приемной диоектора. Я вошла. За столом, на диване и в креслах сидели, развалившись, какие-то учащиеся, гимназисты. Они курили трубки, папиросы и очень громко разговаривали.
Секретарша Крупской просила их прийти в другой раз, говоря, что Надежда Константиновна очень утомлена; но они настаивали на своем. Я сидела у стены, у самого входа, и со страхом глядела на них.
Вышла Надежда Константиновна — утомленная, мягкая, женственная и исключительно обаятельная.
Молодые люди и девицы начали сейчас же жаловаться ей на своих учителей, обвиняя их в контрреволюционности, требовали, чтоб были приняты какие-то меры.
Надежда Константиновна отвечала им устало, говорила, что они обращаются не по адресу, что она ведает только внешкольным образованием.
Ей сказали, что я инструктор губернского Совета рабочих депутатов, хочу с ней говорить. Очень кратко я изложила свою тревогу о судьбе частных библиотек. Я узнала, что многие библиотеки расхищаются, и сказала, что их надо сохранить.
Надежда Константиновна сразу поняла, что это очень серьезный вопрос, и сказала:
— Надо написать специальный декрет об охране библиотек. Переговорите с знающими библиотекарями, соберитесь здесь и обсудим, что делать.
Я была тронута.
Потом я бывала довольно часто на различных заседаниях в Наркомпросе.
Всегда там было серьезно и просто и как-то особенно ясно и светло в присутствии Надежды Константиновны.
Среди массы мелких, будничных забот Надежда Константиновна всегда оставалась какой-то совсем не будничной.
Я счастлива была всякий раз видеть ее, что-то в ней было исключительно простое, человеческое, настоящее.
Помню, сидим в ее кабинете, обсуждаем библиотечную смету — трое библиотекарей и Надежда Константиновна. Одна из библиотекарей — уже немолодая и, как мне кажется, несколько тусклая. Надежда Константиновна уговаривает ее стать во главе библиотечного отдела. Та упорно отказывается.
— Не могу, не могу, Надежда Константиновна,— почти с отчаянием говорит она.— Ну разве я центральная фигура?
И Надежда Константиновна ей:
— У нас нет работников, поймите. Все мы должны работать. А я разве центральная фигура?
Мы опять в том же кабинете Надежды Константиновны. Людей много, и они с любопытством и интересом рассматривают Надежду Константиновну — жену Ленина. Она поражает всех простотой своей одежды и простотой, с которой она держится.
В конце собрания кто-то выражает пожелание, чтоб на заседаниях Наркомпроса давали чай. Надежда Константиновна решительно говорит, что этого никак нельзя, сахар очень трудно теперь достать и он дорог.
Однажды Литкенс, видный в то время деятель народного образования, попросил меня:
— Мне надо ехать на съезд по народному образованию. Попросите, не сможет ли Надежда Константиновна подвезти меня на своем автомобиле?
Я охотно берусь исполнить его поручение. Надежда Константиновна говорит:
— Нет, я не поеду. Бензин теперь очень дорого стоит.
Надежда Константиновна поручила мне пригласить на заседание библиотекарей и работников книжного дела. Я в Москве человек новый. Но вопрос серьезный. Я еду к некоторым библиотекарям и библиографам. Многих не застаю, оставляю записки. Прихожу на заседание. Увы! Из всех мною приглашенных пришел один только известный библиограф Владиславлев. Он беседует о чем-то с Надеждой Константиновной. Потом у нас происходит маленькое совещание об издании книг для народа — для массового читателя. Намечаем людей, которых можно было бы к этому привлечь.
— Во главе издательства будет стоять Николай Александрович Рубакин. Он, наверное, скоро приедет,— говорит Надежда Константиновна.
Она очень высоко ставила Рубакина как знатока книги, блестящего популяризатора и опытного работника в библиотечном деле. В разговоре со мной она называла его своим «учителем» в библиотечной работе и очень ценила его «Среди книг». Помнится, когда мне сказали, что видели эту книгу у букиниста, Надежда Константиновна просила купить ее для нее.
Известие, что во главе издательства для народа будет Рубакин, обрадовало и Владиславлева и меня. Я, правда, знала Рубакина только понаслышке, а Владиславлев работал с ним и знал его лично.
Мне казалась Надежда Константиновна вообще очень мягким, очень терпеливым человеком. Она хорошо относилась к людям. Иногда я думала: «Как может Надежда Константиновна работать с тем или другим человеком!»
Она горячо интересовалась библиотечным делом и мило переделала слова Горького: «Человек — это звучит гордо» — на: «Библиотекарь — это звучит гордо».
Надежда Константиновна не умела приказывать, она мягко говорила мне: «Надо объяснить».
Ближе я познакомилась с Надеждой Константиновной в Подольске. Был там учительский съезд. Как я уже писала, я должна была на нем делать доклад.
Я набрала у Любови Борисовны Хавкиной много книг по библиотечному делу и устроила на съезде выставку книг.
Первый доклад был Крупской, она говорила о народном образовании вообще и о швейцарских школах. Я сама училась в Швейцарии и очень любила свою школу. Надежда Константиновна относилась отрицательно к постановке школьного дела в Швейцарии и считала, что взгляды швейцарских учителей мелкобуржуазные, собственнические.
Когда пришла моя очередь делать доклад, я с огорчением увидела, что Надежду Константиновну уводят вниз, а мне очень хотелось, чтобы она его услышала. Тогда я заявила, что без Надежды Константиновны говорить не хочу, ей это передали, и она сейчас же вернулась.
Помню, что я говорила с большим подъемом. Надежда Константиновна мило, мягко улыбалась. После доклада меня окружила толпа учителей, начались расспросы, я с увлечением отвечала на все и не заметила, как тем временем растащили все до единой книги с моей выставки.
После моего доклада Надежда Константиновна сделала несколько замечаний, говорила о том, как трудно бывает найти подходящую для читателя книгу, как важен вопрос изучения психологии читателя. Она рассказала, как однажды дала одному рабочему читать «Войну и мир» и была очень огорчена, когда услышала от него:
— Эта книга для господ написана, которым есть время лечь на диван и спокойно читать.
Наступал вечер. Какая-то девушка пришла и сказала, что Надежда Константиновна предлагает подвезти меня на своем автомобиле в Москву.
Я спустилась вниз.
Переезд из Подольска в Москву был организован весьма оригинально. Почему-то звонили по прямому проводу в Петроград, чтобы из Москвы выслали автомобиль на полпути из Подольска, а эту первую половину пути нас подвозил какой-то местный комиссар в своем автомобиле.
Почему он не мог в своем автомобиле довезти Надежду Константиновну до Москвы — не ведаю. Почему надо было звонить в Петроград, а не в Москву — тоже не понимаю. Однако мы поехали: Надежда Константиновна, какая-то молодая девушка (очевидно, ее секретарша), подольский комиссар, Литкенс и я.
Доехали до места, когда комиссару надо было ехать к себе. Была ночь, шел дождь, мы вчетвером вышли на дорогу и стали ждать автомобиля из Москвы.
Такой странный переезд жены Председателя Совнаркома из Подольска в Москву меня тогда особенно не удивил. Всё в те годы, а был это восемнадцатый год, второй после революции, было необычайно. Тогда, в ту странную летнюю ночь, я испытывала только радость быть с Надеждой Константиновной: так просто, хорошо было говорить с ней.
Пока мы ехали, она расспрашивала меня и Литкенса о работе в губернском отделе народного образования, сама говорила мало. Я была рада излить ей все мое негодование по поводу разных непорядков.
Надежда Константиновна сидела в глубине автомобиля, по-видимому, страшно усталая и как-то слабо реагировала на то, что я говорила ей. Потом она рассказывала в Наркомпросе при мне кому-то, улыбаясь:
— Всю ночь она меня пилила!
Мне пришлось встретиться с Надеждой Константиновной только в 1934 году. Каково же было мое удивление, когда через семнадцать лет она очень подробно вспомнила, что я ей говорила в ту летнюю ночь 1918 года.
Когда мы ехали из Подольска в Москву, около нашего автомобиля остановился какой-то заградительный отряд. Из окна автомобиля высунулся Литкенс и сказал:
— Едет жена Ленина.
И заградительный отряд ответил радостным приветствием.
Ехали дальше, дождь все усиливался и усиливался. Он лил вовсю, когда мы подъехали к Кремлю. Однако Надежда Константиновна вышла из автомобиля и пошла пешком одна, ночью, сказав, чтобы шофер нас развез по домам.
После этой поездки, когда, по выражению Крупской, я «пилила» ее всю ночь, она настойчиво стала уговаривать меня перейти к ней в Наркомпрос.
Я получила повестку, в которой приглашалась на заседание в Наркомпрос. Должен был обсуждаться вопрос о «реквизиции помещичьих библиотек». Я была против реквизиции частных библиотек. Надо было принять меры к охране их, а не реквизировать. Однако я пошла на заседание. Меня встретила Надежда Константиновна:
— Ну что, подали вы заявление? Переходите к нам? Я ответила смущенно:
— Нет. Я об этом много думала и, получив повестку, почувствовала, что это невозможно.
Надежда Константиновна сказала, улыбаясь:
— Такие мы плохие, что с нами работать нельзя? — И потом серьезно прибавила: — Подумайте еще. Вот мой план. Прочтите его, если вы с ним согласны — переходите на работу к нам.
Она дала мне несколько исписанных листов. Я прочла их внимательно. Все было для меня вполне приемлемо. О помещичьих библиотеках говорилось: «Охрана помещичьих библиотек». Это было то, что я считала правильным. Через некоторое время я поступила в отдел научных библиотек.
Библиотечный отдел разделился тогда: часть библиотек была в ведении внешкольного отдела, которым заведовала Надежда Константиновна, часть — в отделе академических библиотек, которым заведовал Брюсов. В этом отделе я и работала — ездила по стране для описи помещичьих библиотек.
Вернувшись в Москву из одной из моих командировок, я узнала о выстреле Каплан и ране Ленина.
Некоторое время Надежда Константиновна не ходила на работу, а когда вновь пришла, мне показалось, что у нее стало больше седых волос.
Надо было разработать смету по библиотекам внешкольного образования. Я предложила пригласить Любовь Борисовну Хавкину как лучшего знатока библиотечного дела. Оказалось, что Надежда Константиновна хорошо знала книги Хавкиной. Сейчас же после моего доклада в Подольске она стала просить меня привезти ей побольше книг по библиотечному делу. Книги эти она или возвращала мне, или непременно хотела оплатить их стоимость.
Прочтя книгу Хавкиной «Руководство для небольших библиотек», Надежда Константиновна сказала:
— Очень Хавкина аппетитно пишет.
Возвращая небольшую книжечку Хавкиной о Нью-Йоркской публичной библиотеке, Надежда Константиновна сказала мне, что с большим интересом эту книжечку прочел и Владимир Ильич.
Надежда Константиновна очень огорчалась, что из нашей библиотеки (в Наркомпрос тогда была перевезена библиотека какого-то педагогического собрания) взят том Пушкина издания Брокгауза и Ефрона, который хотел читать Ленин. Любопытно, что в те годы, когда, казалось бы, Владимир Ильич так был завален работой, он находил время читать и Пушкина, и даже книжечку о Нью-Йоркской публичной библиотеке.
Я поехала к Хавкиной просить ее приехать в Наркомпрос, но Хавкина отказалась, говоря, что не поедет, так как не получила письменного приглашения. Я была очень огорчена и спросила Литкенса, что делать. Он посоветовал:
— Садитесь на трамвай и поезжайте к Надежде Константиновне — Пусть она письменно пригласит Хавкину.
Через десять минут я была в Наркомпросе. Надежда Константиновна обедала. Я влетела в столовую и объяснила ей причину моего прихода.
Надежда Константиновна встала и кротко пошла писать приглашение Хавкиной.
Мы прошли в приемную Надежды Константиновны. Проходя мимо маленькой комнаты у входа, Надежда Константиновна показала мне на громадный плакат с изображением убитых во время империалистической войны. Помню, она говорила об ужасах и жестокостях войн.
Надежда Константиновна писала записку Хавкиной и говорила:
— Что она у вас такая формалистка? Может быть, печать надо поставить?
Я, смеясь, ответила, что печати не надо, и со своей стороны сказала, как я рада, что Надежда Константиновна работает в Наркомпросс, как хорошо и просто с ней.
— Я вас тоже очень люблю,— ответила она.
С Надеждой Константиновной мне приходилось в то время встречаться не часто, тем более что отдел внешкольного образования находился внизу, а наш — на самом верху здания бывшего Николаевского лицея. Кроме того, я постоянно бывала в разъездах.
Чаще всего я сталкивалась с ней в столовой. Первое время она подолгу, как и все мы, стояла в хвосте, чтобы получить обед. Обед был неважный. Наши служащие уверяли, что кормят кониной.
Надежда Константиновна постоянно расспрашивала меня, довольна ли я своей работой, и явно огорчалась моим подавленным видом.
Однажды я приехала из имения князя Волконского, где прожила неделю в пустом, полуразграбленном доме в шестьдесят комнат. Я описывала там библиотеку. Дом грабили. Приезжавшие до меня комиссии опечатали ряд комнат, но печати с них срывались.
В моем мандате было сказано, чтобы мне предоставили комнату и питание. Обедала я в какой-то общественной столовой за пять верст от имения князя Волконского, идти туда нужно было частью лесом, частью какой-то болотистой дорогой, в которой я увязала. Я приходила промокшая, а сушиться было негде − не было ни огня, ни света. Только свечи, которые я привезла с собой.
Из этой командировки я приехала сильно простуженная, с невероятно охрипшим голосом. Никто в нашем отделе не обратил на это внимания, но Надежда Константиновна, встретив меня, сильно заволновалась, расспрашивала, что со мной, говорила, что надо лечиться, что-то делать. Она советовала скорее лечь, не ходить на службу. Эта заботливость Надежды Константиновны меня тогда очень тронула. Я была едва знакомым ей человеком и очень маленьким служащим.
Очень она была человеком мягким, чутким, деликатным, необычайно простым, искренним, правдивым, чрезвычайно сдержанным.
Я уехала из Москвы, унося в душе ее прекрасный образ, ее слова, что она меня любит, и уверенность, что она всегда откликнется, отзовется, поможет, если обратиться к ней.
В 1931 году я послала Крупской моего племянника с письмом, в котором просила ее поддержки.
Моего племянника Надежда Константиновна встретила очень приветливо. Он был тогда юношей лет двадцати. Она выслушала его внимательно, сказала, что помнит, что я «кипятилка», всегда «кипячусь», и просила его, так как он ехал дальше в Ленинград, на обратном пути зайти опять к ней. Его, как и меня, она очаровала своей мягкостью и простотой.
Между прочим, в приемной комнате перед ее кабинетом разыгралась забавная сценка. Дверь в приемную приоткрылась, и в ней появились головы двух мальчишек.
Один другому шепотом объяснял:
— Когда откроется дверь налево — войдешь.
Фигурки мальчишек были довольно комичны. Оказалось, один из мальчишек посоветовал другому пройти к «жене Ленина» и попросить у нее пальто. Ему самому уже удалось пройти к Крупской, и пальто он уже получил.
Им объяснили, что Крупская не раздает пальто, и тогда один из мальчишек негодующе сказал:
— Какой бюрократизм!

В 1933 году из библиотеки Украинской Академии наук были несправедливо уволены хорошие работники.
Я решила поехать в Москву и рассказать об этом Надежде Константиновне. Сначала я написала ей письмо, а потом поехала в Москву сама.
Тогда в последний раз я видела Крупскую. Приехав, я сейчас же позвонила ей. К телефону подошла она сама. Я услышала ее милый голос Приехала я неудачно. Шел XVII съезд. На работу Надежда Константиновна не ездила. Однако она сейчас же назначила мне день и час, когда я смогу видеть ее в Наркомпросе.
Я переспросила по телефону:
— Надежда Константиновна, вы наверное будете? И она как-то печально ответила:
— Наверное я ничего сказать не могу.
После этого я отправилась в Наркомпрос. Я хотела заранее узнать, как пройти к Надежде Константиновне, где ее кабинет.
Секретарши сидели перед грудами писем. Писали, очевидно, со всех концов страны. Сохранились ли эти письма? Какой громадный интерес должны они представлять для историка нашей эпохи!
На следующий день я мчалась вовсю и пришла в Наркомпрос ровно в десять, в пять минут одиннадцатого была в приемной.
Секретарша с укором сказала, что Надежда Константиновна меня уже ждет Я вошла. Кабинет был маленький, без всяких украшении. Стол письменный, за ним сидела Крупская. Она очень сильно изменилась за эти годы. Но я знала ее по портретам и не удивилась. Она же, очевидно, удивилась, увидев меня, и сказала:
— Мы с вами были моложе, когда работали вместе.
Я вспомнила Классона, Коробко, работавших с ней еще в подполье.
— Я из ваших воспоминаний знаю, что это в квартире тети Сони и Классона вы впервые встретились с Владимиром Ильичей,— сказала я.
Лицо Надежды Константиновны просветлело. Старых знакомых она охотно вспоминала. Вспоминала и Классона, мужа моей тети, сказала, что он был ее учителем марксизма.
Я сказала Надежде Константиновне, что умерла одна из ее близких подруг с которой она работала вместе в школах рабочих в Петербурге, в социал-демократических кружках и за Смоленской заставой, — Мария Вильямовна Кистяковская.
Надежда Константиновна очень опечалилась. С грустью сказала:
— Все мои сверстники умирают. Мария Вильямовна была умная, очень умная женщина.
Я сказала как нелепо был оклеветан муж Марии Вильямовны — Богдан Александрович Кистяковский, он уехал из Киева и умер где-то. А он был очень крупный ученый.
Надежда Константиновна промолчала.
Я стала рассказывать ей о моем деле. Мне очень хотелось в эти полчаса успеть ей все объяснить. Вероятно, я повторяла то, что уже писала в письме, поэтому Крупская даже немного насмешливо окончила мою фразу.
— Как вы хорошо запомнили мое письмо,— удивилась я.
— Да, я его перечитала перед тем, как сюда приехать.
Мне показалось, что Надежда Константиновна слушала меня как-то безучастно, даже уклонялась от моей просьбы. Она стала с горячим интересом вспоминать то, о чем я говорила в ту ночь 1918 года, когда мы ехали с ней из Подольска.
Я была очень тронута, что Надежда Константиновна так помнит все, что я говорила много лет тому назад, но чувствовала: не останется времени для дела, из-за которого я приехала.
И я с отчаянием сказала:
— Надежда Константиновна, я чувствую себя, как, помните, в былые времена на свидании в тюрьме. Вдруг встанут и скажут: свидание кончено.
— Ну что же,— сказала Надежда Константиновна,— если мы все так заняты.
Теперь я понимаю, что Надежда Константиновна, наверное, в то время ничем не могла помочь. Поэтому мне тогда и казалось, что она как-то не реагировала на мои слова.
Когда я собралась уже выходить, Надежда Константиновна сказала:
— Дайте мне ваш адрес, я вам напишу. Надежда Константиновна мне так и не написала.
Когда я уходила от Надежды Константиновны, я уже у двери обернулась на нее.
Мне было грустно. Думалось: никогда больше не увижу.
Надежда Константиновна в раздумье ходила взад и вперед по своему кабинету и говорила сама себе:
— Да, ее звали Софья Ивановна Мотовилова.
Это она вспоминала мою тетю Софью Ивановну Мотовилову, по мужу Классон, в квартире которой на Охте впервые встретилась она с Владимиром Ильичем.



  • Письма К. И. Чуковского С. Н. Мотовиловой

  • Софья Мотовилова «Предсмертное письмо»

  • Виктор Некрасов «Софье Мотовиловой – 100 лет»


  • 2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
    При полном или частичном использовании материалов ссылка на
    www.nekrassov-viktor.com обязательна.
    © Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
    Flag Counter