Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Ефим Эткинд

Эткинд Ефим Григорьевич (26 февраля 1918, Петроград — 22 ноября 1999, Потсдам) — филолог, историк литературы, переводчик европейской поэзии, теоретик перевода. Доктор филологических наук (1965). Действительный член Академии гуманитарных наук России (1994), член-корреспондент Баварской академии изящных искусств, Академии наук и искусств в Майнце, Германской Академии литературы и языка. Кавалер Золотой пальмовой ветви Франции за заслуги в области французского просвещения (1986). В 1960—1970-х годах — диссидент.

Его мать была певицей, отец — коммерсантом, в годы НЭПа он арендовал бумажную фабрику, несколько раз подвергался репрессиям, умер от голода в блокадном Ленинграде в 1942 году.

Ефим Эткинд окончил немецкую школу (б. Петришуле) и романо-германское отделение филологического факультета Ленинградского государственного университета (1941).

В 1942 году ушёл добровольцем на фронт, был военным переводчиком.

После окончания Великой Отечественной войны он защитил кандидатскую диссертацию по творчеству Э. Золя, преподавал в 1-м Ленинградском педагогическом институте иностранных языков. В 1949 году, в ходе так называемой «борьбы с космополитизмом», Эткинд был уволен «за методологические ошибки» и уехал в Тулу, где преподавал в педагогическом институте.

В 1952 году он вернулся в Ленинград, в 1965 году защитил докторскую диссертацию, посвященную стилистическим проблемам стихотворного перевода. С 1967 года был профессором Ленинградского Педагогического института им. Герцена.

В 1964 году выступил свидетелем защиты на процессе Иосифа Бродского, суд вынес в его адрес частное определение, после чего Эткинд получил взыскание Ленинградского отделения Союза писателей СССР, в котором состоял с 1956 года. В дальнейшем он открыто поддерживал А. И. Солженицына, помогал ему в работе, встречался и переписывался с А. Д. Сахаровым. Несколько статей и переводов Эткинда распространялись в самиздате. В 1972—1973 годах Эткинд участвовал в подготовке самиздатского собрания сочинений И. Бродского. В 1974 году он был исключён из Союза писателей, лишен академических званий; лишён советского гражданства по сфабрикованному КГБ «делу» и выслан из страны. Главными пунктами обвинений было хранение рукописей Солженицына, с которым Эткинд дружил более десяти лет.

C 1974 года жил в Париже, до 1986 года был профессором Парижского университета—10 (Нантерр). Печатался в журналах «Континент», «Синтаксис», «Время и мы», «Страна и мир». Подготовил к печати и выпустил со своим предисловием роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». После выхода на пенсию преподавал русскую литературу в университетах Франции, Германии, Италии, Швейцарии, Великобритании. Активный организатор международных академических исследований: под его редакцией вышли, в частности, материалы американских симпозиумов по Лермонтову, Цветаевой, Державину.

В годы перестройки Ефиму Эткинду были возвращены академические звания, он постоянно приезжал в Россию, печатался в российской прессе. Архив Эткинда был передан им в Российскую Национальную Библиотеку в Санкт-Петербурге.

Автор более чем 550 научных работ в области романской и германской филологии, проблем стилистики, теории художественного перевода.
Монографии:
  • «Семинарий по французской стилистике» (1960—1961);
  • «Поэзия и перевод» (1963);
  • «Разговор о стихах» (1970);
  • «Бертольт Брехт» (1971);
  • «Русские поэты-переводчики от Тредиаковского до Пушкина» (1973);
  • «Записки незаговорщика» (1977, мемуары, англ. пер. — 1978);
  • «Форма как содержание: Избранные статьи» (1977);
  • «Материя стиха» (1978, переизд. 1985, 1998);
  • «Кризис одного искусства. Опыт поэтики поэтического перевода» (1983);
  • «Процесс Иосифа Бродского» (1988);
  • «Симметрические композиции у Пушкина» (1988);
  • «Стихи и люди» (1988);
  • «Там, внутри. Русская поэзия XX века» (1995);
  • «Внутренний человек и внешняя речь. Очерки психопоэтики русской литературы XVIII—XIX веков» (1998);
  • «Маленькая свобода: 25 немецких поэтов за пять веков в переводах Ефима Эткинда» (1998);
  • «Божественный Глагол. Пушкин, прочитанный в России и во Франции» (1999);
  • «Записки незаговорщика. Барселонская проза» (2001);
  • «Проза о стихах» (2001);
  • «Психопоэтика» (2005)
  • .
    Составление и редакция:
    • «Писатели Франции» (1964);
    • «Мастера русского стихотворного перевода» / Вступительная статья, подготовка текста и примечания Е. Г. Эткинда. — Л. : Советский писатель, 1968. — (Библиотека поэта);
    • «Французские стихи в переводе русских поэтов XIX—XX вв.» (1969);
    • «323 эпиграммы» (1988);
    • «Мастера поэтического перевода, XX век» (1997).

    • Был похоронен согласно завещанию рядом со своей первой женой на кладбище городка Ивиньяк-ла-Тур (Бретань, Франция).

      В 2006 г. в Европейском университете в Санкт-Петербурге учреждена Международная премия имени Ефима Эткинда.

       


      Е. Г. Эткинд и В. П. Некрасов, Париж, 1976.
      Фотография В.Л. Кондырева

      Правда Виктора Некрасова

      «Время и мы» № 109, 1990. Журнал в PDF. Статья Ефима Эткинда — на стр. 208—224

      * * *

    • «Какой я к черту писатель?!» — сердито отвечал Виктор Некрасов назойливым журналистам на их дежурные вопросы о его «творческих планах». Он говорил, что профессиональным литератором так и не стал, хоть и числился тридцать лет в Союзе писателей и даже был членом его правления. Слово «дилетант» ему нравилось, хоть и казалось кокетливо-иностранным. В мемуарном очерке, посвященном человеку и писателю, которого Некрасов высоко ценил («...что дает мне право называть его своим другом?»), — в очерке о Василии Гроссмане1 — Некрасов пересказывает разговор «о писательстве». Размышляя о какой-то книге, «написанной человеком бесталанным, но занимающим посты и изданной стотысячным тиражом», Гроссман с раздражением заметил, что ее автор — пошляк: «От слова «пошло». И пошло, и пошло, и пошло. И от него кругами — пойдет, пойдет, пойдет... И он на этом набивает руку, становится профессионалом, ну и так далее». О своей реакции на слова Гроссмана Некрасов сообщает:
      «Профессионал? Я насторожился. А что такое профессионал, профессионализм? Необходим ли он в искусстве? В писательском, во всяком случае. Не мешает ли, не рождается ли от графомании, обогащается потом техникой, знанием приемов, вкусов, требований?..»
      Возник спор. Гроссман стоял за профессионализм, «или, если это слово вас отпугивает, за потребность писать. Я — за потребность и за то, чтобы она была всегда». Некрасов возражал: «А если она мешает другой потребности? Вот у меня сейчас потребность заплыть подальше в море, а не писать. Или забраться на Сюрю-Кая? Может, я первоклассный альпинист и покорю когда-нибудь Эверест? Что такое профессия и нужно ли иметь обязательно одну? Мешала ли Чехову-писателю его другая профессия — врача? Или помогала? И какое из этих призваний он, Чехов, считал более важным?..»
      Важный разговор во всех отношениях. Прежде всего потому, что Некрасов вел его со старым товарищем, бесконечно уважаемым им соратником по Сталинграду, человеком, характеризуя которого, он написал своеобразный автопортрет, — во всяком случае, оттенил те черты, которыми хотел бы обладать сам: «...не любил фраз и превосходных степеней, как ни странно, но не очень любил вспоминать прошлое... в вопросах к собеседнику был сдержан и деликатен. Не любил сановников и, говоря о них, не был ни сдержан, ни деликатен. Лютой ненавистью ненавидел ложь, Фальшь, лицемерие. На собственном горбу познав силу критики и все ее последствия, он никогда не жаловался, хотя и негодовал и продолжал верить в то, во что верил». Сюжет этого диалога с Гроссманом волновал Некрасова всегда. Писатель ли он? Необходимо ли ему быть писателем? Хорошо ли так называть себя или дурно, искусственно, нескромно, чуть ли не смешно? Не раз возвращался он, уже прославленным и далеко не молодым автором, к рукописному журналу «Зуав», который Вика Некрасов издавал двенадцати лет от роду, — здесь печатались с продолжениями его романы «В стране браминов», «Приключения Орикэ Алегира», «Острова в огне», «Медузы», «Тайны бандитов»... «Прекрасны были концовки, — восклицает Некрасов: «Он выхватил кинжал и занес его над Намиэтой со словами: «Теперь ты от меня не отделаешься!» или: «...Именем короля вы арестованы. Следуйте за мной»...2
      Это вот и есть — «литература».
      Романы «в стиле социалистического реализма», наводнявшие книжный рынок в течение почти полустолетия, составляли тот фон, на котором формировался Виктор Некрасов. Он этот фон, не желал знать — в послесловии к книге «Сталинград» (1981) Некрасов напишет, что он о социалистическом реализме «слыхом не слыхал! Читал и боготворил Ремарка, конечно же, Хэмингуэя — все им тогда увлекались, до того — Кнута Гамсуна, в самые юные годы о войне — «Севастопольские рассказы». Вот и все. Никаких «Разгромов», «Разломов» и Николаев Островских. Разве что Бабель и Ильф с Петровым»3.
      Он пришел в литературу отнюдь не как литератор, — он пришел как солдат, видавший будни войны и стремившийся только к тому, чтобы рассказать правду о них, об этих серых, мучительных, кровавых, со стороны кажущихся непереносимыми, на деле же становившихся привычными, как любая повседневность, буднях. Между рассказчиком книги «В окопах Сталинграда» и войной нет никакой литературь. лейтенант Керженцев, от имени которого Некрасов ведет повествование, говорит только о том, что видит своими глазами, слышит своими ушами, трогает своими пальцами Главное свойство Некрасова-Керженцева — это абсолютное отсутствие предвзятости, неприятие каких бы то ни было навязанных или даже просто чужих суждений. Рассказывается так, словно не было никогда ничего написано о войне, об отношениях между людьми, о пейзажах, о храбрости и смерти — не было и нет ни романов, ни газетных репортажей, ни стихов. Вот как повествуется о голубоглазом, очень юном пулеметчике Петрове:
      «Опершись о ствол пулемета, он подымается. Руки у него тоже тоненькие, детские, с веснушками.
      — Мне кажется...
      Глаза его вдруг останавливаются, точно он увидел что-то необычайно интересное, и весь он медленно, как-то боком, садится на дно.
      Мы даже не слышали выстрела. Пуля попала прямо в лоб, между бровями.
      Его оттаскивают, беспомощно подпрыгивают по земле ноги — тоненькие, в широких, болтающихся сапогах. На пулемете уже другой. Шея у него толстая и красная...»4
      Кажется, больше всего Некрасов боится, как бы в его рассказ не просочилась фальшь. Ложь ведь многолика; она умеет прикинуться то немногословно-мужественным храбрецом, то пламенным патриотом, то чувствительным юношей, то неторопливо-глубоким мыслителем; и все эти облики лжелитератур. Поэтому опасен и самый рассказ,— в него, хочешь не хочешь, а пролезает декламация или слезливость, газетный штамп или поэтический изыск. Некрасов отбрасывает даже рассказ, заменяя его прямым показом; между событием и словом, персонажем и фразой о нем нет того хотя бы и ничтожного зазора, в котором способна угнездиться всепроникающая фальшь. Текст напоминает развернутую театральную ремарку.
      «Два или три пулемета торчат где-то на вершине, похожей на горб верблюда, — как раз против нас. Еще один прилепился где-то повыше, в овраге, и простреливает его вдоль.
      А один мы так и не можем найти, хотя пули его цокают совсем рядом, около нас» (стр. 176).
      Вокруг бушевал океан лжи; в лучшем случае, патетики. Славословия: героизм бойцов, стратегические решения, мудрость верховного. Нагнетание: ненависть к злодею-оккупанту, тоска по родной деревне и по белой березе, преданность коммунистической идее или святой Руси. Ничего даже отдаленно похожего у Некрасова нет. В его повести тянутся сталинградские дни и ночи, которые ничем не отличаются от привычных буден.
      Мир наоборот: это и есть война. В нормальном мире люди радуются луне, воспевают ее. Саперам же, укрепляющим оборонительную линию, она ненавистна: «...луна ползет, ползет, становится желтой, потом белой. На все ей наплевать. По-моему, она даже быстрее обычного сегодня поднимается, точно спешит куда-то или с выходом опоздала. И, как на зло, немецкая сторона в тени, а наша с каждой минутой все светлее и светлее...» (стр. 181). В нормальном мире люди ценят искусство — музыку, архитектуру, поэзию; теперь же, вспомнив о Парфеноне, о Микеланджело и куполе Святого Петра, Керженцев одергивает себя: «Ах ты, черт... Что за чепуха в голову лезет? Мне вот сопку нужно взять, а я о куполе. Прилетит тонная бомба, и нету купола...» (стр. 194).

       


      Ефим и Екатерина Эткинды, Виктор Некрасов, Париж, май 1976.
      Фотография Виктора Кондырева


       
      * * *

      Повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» была опубликована в двух номерах журнала «Знамя» — в 8—9 и 10 за 1946 год. Тогда она называлась «Сталинград», а подзаголовок гласил: роман. Деталь? Однако немаловажная: заглавие пришлось изменить, потому что ведь, как твердил автору официальный критик, это — «великое сражение, увиденное из какой-то одной ямки, из одного окопа» разве это — Сталинград? Критики ворчали: «Ремаркизм. Что ж, нечто разумное в этом определении было: не в том дело, что Некрасов ориентировался на Ремарка; но Ремарк в книге «На западном фронте без перемен» тоже стремился к абсолютной внелитературности — он, как позднее Некрасов, искал путей к чистейшей жизненной правде, не осложненной книжными воспоминаниями или ассоциациями. Такое же отсутствие зазора между реальностью и художественным словом характерно для Хемингуэя — ведь и он, как мы помним, служил Некрасову образцом.
      (Замечу в скобках: избрав путь дневниковой прозы, прямого внелитературного показа, Некрасов нашел одну из эффективнейших форм противостояния фальши соцреалистической или лжеромантической литературщины; другой формой опровержения примитива — впрочем, позднее — оказалось, наоборот, проза суперинтеллектуальная, до предела нагруженная скрытыми цитатами, аллюзиями, ассоциациями, намеками: таковы произведения В. Аксенова и А. Битова.)
      Но вернусь к двум номерам «Знамени». Сюжет, который они содержат, неправдоподобен.
      В сдвоенной книжке номер 8—9 читатель прочел первую часть романа. Книжка вся замечательная. Вслед за некрасовским «Сталинградом» напечатаны «Новые стихи» Маргариты Алигер — они полно выражают настроение первого послевоенного года, особенно стихотворение, озаглавленное «Большие ожидания»; эти слова — формула эпохи:

             Все горше, обидней, иначе, —
             навыворт, наоборот.
             Но рвется упрямо к удаче
             больших ожиданий полет.

             И в пору жестоких страданий
             является людям всегда
             великих больших ожиданий
             знакомая с детства звезда...

      Итак, «большие ожидания» — новой жизни, царства справедливости, свободы, которые народ заработал лишениями и жертвами военных лет. Ожидания того, что все будет по-новому, иначе. Несколькими страницами дальше Марк Максимов восклицает:

             Но все иначе! Все кругом иначе!
             Свет? Хорошо, что светится окно!
             Ребенок плачет? Хорошо, что плачет, —
             что жив, что плакать не запрещено...

      Вся книжка «Знамени» проникнута ожиданием правды, устремлением к ней. Завершает ее редкая по глубине, серьезности, точности статья А. Дермана «Подвиг писателя» — о творчестве Василия Гроссмана в военные годы, о бесстрашии, беспощадности и зоркости этого писателя (а ведь главное произведение Гроссмана — его роман «Жизнь и судьба», которым восхищался Некрасов — было еще далеко впереди...)
      Первая часть «Сталинграда» оканчивается на 82-й странице обращением Керженцева к ординарцу:
      «В два разбудишь, Валега... В четверть третьего...
      Ответ не слышу. Уткнувшись в чей-то мягкий, теплый, пахнущий потом живот, я уже сплю. (Окончание следует).»
      Лейтенант Керженцев проснулся через месяц — в номере десятом. Но проснулся он в другую эпоху. Большие ожидания кончились большой катастрофой.
      Десятая книжка «Знамени» открывалась не второй частью «Сталинграда» (как предполагалось первоначально), а — постановлением ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Речь, как известно, была о Зощенко («давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности»), и об Ахматовой («стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества (...) не могут быть терпимы в советской литературе»). Вслед за «Постановлением» шел «доклад т. Жданова...» на ту же тему (Зощенко «продолжает оставаться... беспринципным и бессовестным литературным хулиганом», Анна Ахматова — представитель «безыдейного реакционного литературного болота»), а затем — редакционная статья, озаглавленная «Выше знамя идейности в литературе», где к двум жертвам «Постановления» прибавлены, уже по инициативе журнала «Знамя», другие преступники: К. Чуковский, («порочная сказка»), Н. Асеев («упадочные стихи»), К. Федин (книга «Горький среди нас»), Вс. Иванов («неудачный, искусственный, порочный роман»), Ф. Панферов («грубая, полная ошибок и путаницы статья»), А. Коптяева («пошлый роман»), С. Кирсанов («формалистическая поэма»), Ю. Юзовский и А. Гурвич («эстетские и субъективистские статьи о театре»), П. Антокольский («надрывные, полные тоски стихи»), В. Гроссман («вредная, пропитанная чуждыми нам философскими взглядами пьеса») и еще, и еще.
      Некрасовский «Сталинград» возобновлялся только на стр. 38, после всех этих поношений и проклятий. (Первая фраза гласила: «За всю свою жизнь не припомню я такой осени»). А после романа Некрасова шла статья Ильи Сельвинского о Джамбуле, где казахский акын приравнен к Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, и где с придыханием восторга цитировались строки Джамбула о вожде, ибо, как утверждал Сельвинский, «Сталин — золотая струна его домбры. Сталин — хрустальная струя его песни... Сталин — самая горячая артерия его сердца» (стр. 190).
      Так Виктор Некрасов, стремившийся избежать не только лжи, но даже и самых малых оттенков фальши, оказался погруженным в зловонную клоаку. Книга, открывавшая (или: призванная открыть) новую эпоху в русской литературе, оказалась зажатой между жерновами, олицетворявшими худшее, что только породила старая: террор и культ. Невежественный, литературно-идеологический террор; и напрямую с ним связанный непристойно холопский, гротескно-уродливый культ. А ведь Сельвинский был когда-то талантливым поэтом, — можно ли поверить, что он всерьез и, более того, с истинным восхищением приводил идиотские стихи Джамбула: «С месяцем ярким его бы сравнил — Светит в полночь, а в полдень нет; С солнцем жарким его бы сравнил — светит в полдень, а в полночь — нет. Взявши в руки свою домбру, Не зная, с чем бы вождя сравнить, Тут-то и мучается Джамбул.» (стр. 190).
      Между этими двумя чудовищами, между Сциллой ненависти и Харибдой идолопоклонства, стоял беззащитный в своей ничем не приукрашенной чистоте и бесхитростной подлинности роман-дневник Виктора Некрасова. Насилие повернуло развитие литературы в том направлении, которого требовал Жданов: «...отвечать ударом на удар против (...) гнусной клеветы и нападок на советскую культуру и социализм, (...), смело бичевать и нападать на буржуазную культуру, находящуюся в состоянии маразма и растления»5.
      Насилие позволило торжествовать лжерелигии, сотней страниц ниже провозглашенной Сельвинским: «...генеральная ее (советской поэзии) тема — тема вождя. Тот, кто проходит мимо этой темы, никогда не осознает истинной природы нашего искусства, ибо понятие «вождь» для современного художника есть в идеале своем реальное воплощение философского понятия «народ»6.
      Нельзя сказать, что Виктор Некрасов, чей роман был зажат между этими двумя заклинателями, не обратил внимания ни на эти угрозы террора, ни на требования культа. Кое в чем уступил. Позднее рассказал, что фраза «И до победы доведет!» (про Сталина) была вставлена — «после длительного с моей стороны сопротивления, которое опытным бонзам удалось, в конце концов, сломить. Заливаясь кровью, я сдался — каюсь»7.
      Шел и на другие компромиссы: «Научился всем сложным приемам циркового искусства, без знания которого — эквилибристики, жонглирования, балансирования, хождения по проволоке, а то и по лезвию ножа — и дня не проживешь на арене советской литературы» (стр. 451). И все же Некрасов не сдался: литературным вельможей не стал, лгать не соблазнился, сохранил достоинство, чувство чести. Его противостояние, — иногда более успешное, изредка менее, — продолжалось около трех десятилетий. В 1974 году его выдавили в эмиграцию.
      Отъезду Некрасова предшествовала проработка его сперва лично Хрущевым, обвинявшим писателя в зловредной идеализации буржуазного мира («турист с тросточкой»), а потом и нижестоящими парторганизациями; выступление в Бабьем Яру; обыск его киевской квартиры с конфискацией множества книг, журналов, писательских рукописей. Многим он поделился с читателями позже, в середине семидесятых, в «Записках зеваки». Характерен его рассказ о митинге 1966 года в Бабьем Яру, — люди собрались там по случаю 25-летия трагедии, о которой Некрасов пишет: «...это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных»8.
      29 сентября 1941 года в Бабьем Яру было расстреляно сто тысяч киевских евреев. «Потом овраг замели». В 1961 году миллионы тонн пульпы прорвали дамбу, затопили трамвайный парк и жилые районы. Позднее на этом же проклятом месте провели автомобильную дорогу и возвели многоэтажные здания. А еще позднее, в двадцать пятую годовщину, в бывшем Бабьем Яру собрался многотысячный митинг — митинг скорби («сионистское сборище» — так называли его власти). На этом митинге выступило несколько человек, — одним был Виктор Некрасов. «Речь моя, — рассказывает он десять лет спустя, — действительно, никем не проверялась. Родилась она на месте, среди плачущих и рыдающих людей...» Верный себе, Некрасов, ненавидящий похвальбы, излагает речь не свою, а Ивана Дзюбы, заявившего: «Мы должны всей своей жизнью отрицать цивилизованное человеконенавистничество и общественное хамство. Ничего более важного, чем это, сейчас у нас нет, ибо иначе все общественные идеалы утратят свой смысл» (стр. 73). Некрасов приводит эти слова, восхищаясь отвагой Дзюбы, — «писатель, умница, из тех, кто никого не боится, а потому и нелюбимый начальством всех сортов. Одна из наиболее ярких фигур Украины 60-х годов» (стр. 72). Все это в полной мере относится и к самому Некрасову, пожелавшему и здесь остаться в тени, — впрочем, кое-что он все же поведал нам и о себе. Строки эти привести надо, — они высветляют важнейший эпизод борьбы гражданского общества шестидесятых годов против партаппарата:
      «Бог ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми свела меня судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов и обкомов... «Расскажите, что у вас там произошло, в Бабьем Яру!» А ничего не произошло, просто я сделал то, что должны были сделать вы — райком, горком, ЦК — в день гибели ста тысяч, как вы теперь говорите, «советских граждан», прийти и сказать то, что вместо вас сказал я — будет здесь памятник! — что сказал Дзюба — пора положить конец этой позорной вражде. Вы не пришли — не захотели, забыли — пришли и сказали мы...» (стр. 74).

       
      * * *

      А еще был обыск, длившийся почти двое суток — 42 часа. Протокол обыска, — «60 страниц со ста пунктами изъятых материалов, в том числе хирургический скальпель моей матери — врача — холодное оружие (с. 103). Шесть дней многочасовых допросов следователем по особо важным делам «в его кабинете Комитета госбезопасности на знаменитой Короленко, 33». Наконец, беседа с ласково улыбающимся генералом КГБ, высоким, даже вторым на Украине чином: «В окопах Сталинграда» — лучшая книга о войне (...) Как же так получается — все та же улыбка — что из окопов Сталинграда я перебрался вдруг в окопы холодной войны?..» Угрозы ареста. Посулы всякого рода — в случае раскаяния в газете. О своих переживаниях В. П. Некрасов сказал очень определенно, — «основное чувство, которое я тогда испытывал, — это был стыд. Стыдно, что вдаешься в подробности, что вообще отвечаешь, а, главное, пытаешься показать, что все это тебе нипочем (...) От чувства стыда я не могу отделаться до сих пор. Немолодой человек, писатель, должен доказывать, что он имеет право читать книги (...) Каждый раз, возвращаясь с допроса, я спрашивал себя — зачем все это затеяно, с какой целью?..» (стр. 102—103).
      Сразу после обыска В. П. Некрасов написал очерк (или памфлет?), прозвучавший по радиоголосам всего мира и недоуменно озаглавленный: «Кому это нужно?» Ветеран, который героически воевал в самой горячей точке фронта и чудом остался жив; который кровью доказал свою преданность России; который, написав самую правдивую книгу о войне, стал прославленным писателем, переведенным более чем на тридцать языков, — теперь он оказывался государственным преступником, избравшим «окопы холодной войны»! Некрасов был в осаде. Подводя итоги в 1981 году, он имел основание с горечью сказать: «Тридцать лет в партии — самой жестокой, самой трусливой, сильной, беспринципной и растленной в мире. Поверил в нее, вступил и к концу пребывания в ней — возненавидел. Три года в армии, в самые тяжелые для нее дни. Полюбил ее и победами ее горжусь. Полюбил вечно чем-то недовольного рядового, бойца — солдатом он стал называться позже. Нет, не того, что на плакатах или в Берлине, в Тиргартене, спокойного, уверенного, в каске, — их никто никогда не носил, — а другого, в пилотке до ушей, в обязательно разматывающихся обмотках, ворчливого, матюгающего старшину больше, чем немца, пропахавшего пол-Европы и вскарабкавшегося на Рейхстаг» (стр. 453).
      Последняя фраза — писательская программа Некрасова. Ему всегда претила сусальность плаката и патетика монумента («...чудовищное, золоченое нагромождение мускулов и безвкусицы» — (стр. 110), фальшь героической позы и даже таких липовых символов, как солдатская каска. Боец был некрасив, чужд всякой театральности, сквернослов и выпивоха; таким и любил его Некрасов, ставший в русской литературе писателем этих именно бойцов — в «пилотке до ушей».

       
      * * *

      За годы эмиграции В. П. Некрасов объездил, пожалуй, чуть ли не весь мир. Его путевые очерки — совершенно особый жанр, отличающийся от того, что прежде знала литература. Открывают этот цикл «Записки зеваки», за которыми следуют «Взгляд и нечто», «По обе стороны стены», «Из дальних странствий возвратясь». Конечно, это рассказы о виденном пути, однако в не меньшей — если не большей! — степени это рассказы о себе, о своем внутреннем мире, своей памяти или, по-старомодному выражаясь, о своей душе. Некрасов лукавит с читателем: из себя он изображает простака, повесу, лентяя, сибарита. Эпиграфом к «Запискам зеваки» взято определение из толкового словаря Ушакова: «Зевака — (разг., фам., пренебр.) человек, праздно, с тупым любопытством на все глазеющий, разиня, бездельник». Читатели охотно верят, часто они читают «Записки...» сквозь эту автохарактеристику их автора, — в дальнейшем о нем сказано подробнее, но в том же духе: это человек, который «не прочь, просто так, без дела, походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров...»9
      Не верьте Некрасову, — никакой он не разиня, не бездельник, не зевака. «Записки» подобного рода — это иная форма внелитературного существования, иной способ противопоставить себя всем набившим оскомину литературным условностям. Некрасов сразу предупреждает читателя, что его ожидает чтение особое, непривычное: «...если ты, читатель, любитель крепко сколоченного сюжета, завлекательной интриги, интересных, со сложными характерами героев, если ты любишь длинные, подробные, сотканные из деталей романы или, наоборот, сжатые, как пружина, новеллы, — сразу предостерегаю: отложи эти страницы, ничего подобного ты здесь не найдешь.» (стр. 7).
      «Записки зеваки» открываются, как видим, «жанровой» полемикой. Повесть «В окопах Сталинграда» строилась на художественном принципе дневника. Через тридцать лет — в «Записках зеваки» — найден иной художественный прием, по функции близкий первому: свободного размышления, перелетающего от темы к теме, от одного воспоминания к другому, от впечатления к наблюдению, от малого к значительному и снова к ничтожно малому, — одним словом, вольного размышления, не подчиненного никакой сюжетной условности и отражающего лишь внутреннюю логику рассказчика. Наряду с тем, военного времени, «дневником», этот жанр тоже призван противостоять лжи; ведь всякая литературная конструкция — особая форма художественной «неправды».
      В «Записках зеваки» сменяют друг друга мысли о детстве и старом Киеве, о собственных первых шагах в литературе и принципах социалистического реализма, о чувстве страха в жизни советской интеллигенции, о наглядной агитации в СССР, архитектурных принципах Антонио Гауди, «фасадничестве» двадцатых годов и разных стилях в архитектуре нашего века, о творчестве киевлянина Городецкого, построившего «Замок Ричарда Львиное Сердце» на Андреевском спуске, и о семье Булгаковых, жившей в соседнем доме, о трагедии Бабьего Яра и судьбе автора в связи с ней, о разгроме еврейского кладбища в Киеве и проблеме современного антисемитизма, о газете «Правда» и советских интеллигентах, избравших «не служение народу, а власть предержащим», о прессе, превратившейся в нечто «уныло-призывно-лозунговое, тянущее на зевоту»...
       


      Мила Кондырева, Екатерина и Ефим Эткинды, Виктор и Галина Некрасовы, Ванв, 31 декабря 1984 г.
      Фотография Виктора Кондырева

       
      Перед нами — широко образованный, умный человек. Только человек этот пишет не трактат (скучно, абстрактно!), не роман или новеллу (фальшиво, искусственно!), не дневник (этот жанр соответствовал намерениям автора в 1946 году, теперь он не годился), а свободное размышление о жизни, о самом себе, об искусстве и истории, не связанное никакими ограничениями, кроме воли и прихоти рассказчика.
      Конечно, Некрасову было интересно видеть новые страны; с никогда не остывавшим, почти мальчишеским любопытством глядел он на Токио и Лондон, Мадрид и Венецию, Тель-Авив и Люксембург. Конечно, Некрасов любил Париж, которому посвятил немало прекрасных страниц («...Как сладостно ощущал атмосферу, насыщенную историей; погружался в туман, обволакивающий остроконечные крыши высоких домов, с их фронтонами и башнями, любовался «patine», покрывающей порталы, вывески, фонтаны; увидеть прекрасные особняки, высокие, заросшие плющом ограды, позеленевшие статуи, затейливый боскет, таинственные изображения на гербе, священную Мадонну в нише!»)10. И все же... Все же душой он жил в Киеве и Москве. Наслаждался свободой и бесчисленными впечатлениями от разных стран и городов, а тосковал, горько тосковал, по дому. Изгнание для него было изгнанием — пусть оно и казалось счастливым. В конце «Маленькой печальной повести» — последнего из своих значительных сочинений — Некрасов, вспоминая день отъезда из Киева, спрашивал себя: «Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года?» И отвечал: «Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел».

       


      Виктор Некрасов и профессор Ефим Эткинд, Ванв, 31.12.1984.
      Фотография Виктора Кондырева


      Однако далее следует оговорка, в известном смысле отрицающая «благословение»: «Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень»11.
      Некрасов тосковал по друзьям («Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. В особенности, когда их лишаешься»), по языку, по дорогим его сердцу местам, по российскому застолью («В затхлой атмосфере прокуренной холостяцкой комнаты, закусывая колбасой и огурцом, разложенными на газете». — стр. 122). По читателям, понимавшим его, умевшим оценить его искренность и доверчивость («И читатель-то, кроме старого, привычного, любимого, появился сейчас у меня новый, который с полуслова-то и не поймет, ему объясни, растолкуй...» — с. 29).
      Вся проза Некрасова — диалог с ним, с этим читателем. Утрата его или даже просто отрыв от него были для Некрасова драмой. Василий Гроссман мог обходиться без прямых контактов со своей публикой, не говоря ужо Солженицыне, рассчитывавшем на будущее. Некрасову было всегда необходимо, чтобы единомышленник на лету схватил его интонацию, разделил его волнение, вместе с ним негодовал, вместе — влюблялся. В стране изгнания это было немыслимо, даже если она называлась — Франция, даже если за окном был Париж, — «некое, весьма сложное, переплетение различных воспоминаний и ассоциаций, клубок из прошлого и настоящего, некое священное место, где неожиданно вдруг встретилось то, что, казалось, никогда и ни при каких обстоятельствах не могло бы встретиться» (стр. 131).
      Писать в изгнании было тяжело, часто невесело. Некрасов грустно шутил: «По утрам сочиняю нетленки...» И не следует из упрямства, из желания отстоять достоинство эмиграции утверждать: «Минувшие десять лет, книги, написанные за эти годы, были для Некрасова временем творческого расцвета»12.

      __________________

      1 «Василий Гроссман». В книге: Виктор Некрасов. В жизни и в письмах. М., «Сов. писатель», 1971, с. 149—155.

      2 «Дедушка и внучек». Там же, с. 10.

      3 Виктор Некрасов. «Через сорок лет...» В книге: Сталинград, Мюнхен, «Посев», 1981, с. 443.

      4 В. Некрасов. В окопах Сталинграда. М., «Воениздат», 1947, 137.

      5 «Знамя», 1946/10, с. 23-24

      6 «Знамя», 1946/10, с. 189.

      7 «Сталинград», 1981, с. 450.

      8 «Записки зеваки», 1976, с. 69.

      9 «Записки зеваки», 1976, с. 7.

      10 «Записки зеваки», 1976, с. 128—129.

      11 «Маленькая печальная повесть». Лондон, 1986, с. 86.

      12 М. Геллер — «Условия человеческого существования». В кн. : В. Некрасов, Маленькая печальная повесть, Лондон, OPI, 1986, с. 6.
       


      Виктор Некрасов, Ефим Эткинд, Париж, 1976.
      Фотография Виктора Кондырева





      Екатерина Эткинд, Лилианна Лунгина, Ефим Эткинд, Виктора Некрасов, Париж, 1977




      Виктор Некрасов, Ефим Эткинд, Ванв, 4.1980.
      Фотография Виктора Кондырева





      Мила Кондырева, Катя Эткинд, Галина Некрасова, Екатерина и Ефим Эткинд, Ванв, 31.12.1984.
      Фотография Виктора Кондырева





      Виктор Некрасов, Ефим Эткинд, парк Багатель, Париж, август 1986
       

      «Из книги друзей — Виктору Некрасову»

      Интонация

      Журнал «Время и мы» 1987, № 98

    • * * *

    • * * *

      Около полутора лет назад группа друзей Виктора Платоновича Некрасова затеяла книгу — в честь его 75-летия (1986 г.). Сейчас, когда писателя среди нас уже нет, редакция «Время и мы» решила опубликовать некоторые тексты из этой книги, подготовленной к печати Ефимом Григорьевичем Эткиндом. Итак, «Из книги друзей — Виктору Некрасову».
       


      Обложка альбома, сделанного Ефимом Эткиндом к 75-летию ВПН.
      Фотография Виктора Кондырева
       

      Ефим Эткинд

      Интонация

      Стр. 212—215


       

      Дорогой Вика,

      грешным делом, я думал, что меня уже никто ничему научить не может — разве что в науках, но не в жизни. Ты опроверг мою самонадеянность. Ты научил меня, что интересное находится не там, где его ищут. Лет десять назад я тебя уговаривал писать сюжетную повесть с завязкой и растущим напряжением; ты насмешливо ответил, что это не по тебе и что ты будешь писать от себя, вроде дневниковых или путевых записок. «Можно ли несколько раз использовать один и тот же сюжет?» — спросил я тогда, Я боялся повторений, однообразия, стандарта. И ошибся, потому что не понимал главного: читателю интересно, если интересно рассказчику.
      Ты ни к чему не привык, ни к чему не пригляделся: ты видишь дома, вывески, прически, книги, афиши, деревья. Люди бегут мимо, не замечая, как высокопарно называется ресторан или какая над магазином смешная вывеска. Ты смотришь и видишь, видишь и удивляешься. Когда ты потом рассказываешь об этом, все оживает: никакие диковинные фигуры речи, редкостные метафоры или блестящие сравнения не нужны; нужна твоя интонация — живая, естественная как дыхание, фамильярная или доверительная, или озорная, или сердечно-дружеская. Интонация — твое главное писательское свойство, редчайшее и драгоценное (в плохом и даже среднем переводе оно пропадает...). Интонация каждого задевает за живое и заставляет читать до конца: скучно не бывает — талантливый собеседник может позволить себе рассказывать ни о чем. Интересен его взгляд, увлекателен его голос, читателей привязывает к себе его личность; все это важнее и ценнее напряженной интриги, после которой остается пустота, А после разговора с Зевакой остается многое — и, прежде всего, обаяние его непосредственности и неподдельной, простой и открытой Физиономии.
      В эпоху громогласия, газетного красноречия и крикливых лозунгов ты заговорил чуть иронично и с мужской намеренной грубоватостью, скрывавшей нежность. Сдержанность, противосентиментальная хамоватость остались у тебя навсегда — и в литературе, и в жизни. Больше десятилетия назад ты лежал в больнице после тяжелой операции и знал, что до смерти шага два-три; а пришедшим проведать тебя и даже приятным тебе женщинам сказал: «Ну, посмотрели? Можете уходить.» При тебе декламировать неловко. Ты писал о том, что принято называть солдатским героизмом, как о будничном поведении обыкновенных ребят. Твоя насмешливая сдержанность покорила всех — тогда, в 1946 году, ты открыл твоим «Сталинградом» новую эпоху в литературе: звук правды, которая рождается на краю жизни. Было еще далеко до «оттепелей», до статьи Померанцева, даже до стихов Слуцкого, а уже правда мужской солидарности окопных будней и солдатской дружбы слышалась в интонациях твоей книги.
      Ты отучил нас, твоих читателей, говорить патетично, и я сейчас, когда это пишу, нарушаю твой урок. Но еще одно хочу сказать — и тебе самому, и тем, кто, может быть, прочтет эти строки. Сколько я видел людей, которые воевали храбро, а потом жили при советской власти, поджавши хвост: военное и гражданское мужество совпадают так редко, что их расхождение стало казаться чуть ли не законом. Твой пример — редчайший. Когда я в 1974 году услышал по радио твой протест против обыска, озаглавленный без ненавистной тебе патетики «Кому это нужно?», я узнал голос капитана Керженцева: спокойно-непреклонный, незлобный, насмешливый, но непримиримый.
      Так вот: за цельность и сдержанную силу духа.
       

      Твой Е. Эткинд

      Дарственная надпись Ефима Эткинда
      на сборнике французской поэзии
      для Виктора Некрасова

       
      Обложка сборника французской поэзии Составитель сборника — Ефим Эткинд




      Дарственная надпись Ефима Эткинда
      на сборнике французской поэзии для Виктора Некрасова.
      Из библиотека Сергея Израйлевича
       

      Краткое интервью Е. Г. Эткинда о ВПН,
      данное для «Радио Свобода» после погребения

      Я очень рад тому, что услышал, что сказал сейчас Андрей Донатович Синявский. И мне кажется, что действительно, самое важное — вот эта ненависть к фразе, к патетике, как ко всякой лжи, которая всплывает даже тогда, когда люди говорят правду, но напыщенно. Вот эта глубокая человечность, отсутствие пафоса и фразы, мне кажется, что это необыкновенно важно, и это противостояло всему тому, что наводняло нашу литературу в конце войны, в сорок пятом, в сорок шестом году. Когда как раз господствовала фраза триумфа. Я сейчас говорю тоже об этой громадной, важнейшей книге «В окопах Сталинграда», которая, между прочим, называлась «Сталинград» в том журнале, в котором она была напечатана, в журнале «Знамя». Я хочу вспомнить об одной детали, которую забывают. Дело в том, что первая часть, первая половина романа «Сталинград» была напечатана в августовском номере «Знамени», а в следующем номере на первом месте уже был вовсе не Некрасов, а доклад Жданова. «Постановление Центрального комитета о журналах «Звезда» и «Ленинград». И сразу после этого была вторая половина романа Некрасова. У меня есть этот номер журнала, время от времени я его листаю и с изумлением вижу, как взрывается этот номер от соседства двух абсолютно противоположных текстов. Я хотел бы к этому добавить вот что – каждый человек имеет свои пристрастия, что-то любит больше, чем что-то другое. Один любит богатство, другой любит женщин, третий любит комфорт, Некрасов любил превыше всего в жизни, как мне кажется, две вещи. Одна из них это свобода, а другая это дружба. Свобода от всего, что связывает, что удручает, что обязывает. Он был свободен и от светских условностей, и от литературного сюжета и от все мешающих, сковывающих и позорящих человеческую личность вещей, которые ему казалось её позорят. Дружба предполагает отсутствие свободы, но именно в этом он принимал несвободу. Когда он говорил о своих старых друзьях, о Шпаликове, о Шукшине, о других своих, киевских, московских и парижских друзьях он преображался и единственно, чего он тогда хотел, это выпить с ними. Последний год ему уже нельзя было этого делать, но он всё равно поднимал стакан. В память своих друзей.

      10 сентября 1987 г.
       

      Ефим Эткинд

      «HOMO LUDENS»

      Международный журнал «Всемирное слово» (Ленинград) 1991, №1, стр. 30

    • * * *

      (увеличить)

      * * *

    • Слева: Виктор Некрасов: "Портрет Виктора Некрасова". Одна из многих мистификаций ВПН. Рисунок, якобы, Юрия Анненкова и подпись: "Ю.А. 1974". Подарен Виктором Некрасовым Ефиму Эткинду.

      Справа: Юрий Анненков: "Автопортрет". Из книги: Юрий Анненков "Дневник моих встреч. Цикл трагедий". Том 1. Москва: Художественная литература, 1991.

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter