Произведения Виктора Некрасова
Двадцать лет спустя
(«Месяц во Франции» — через 20 лет)
Заметки
«Новое Русское Слово» (Нью-Йорк), 29 сентября 1985 г., № 26903
(увеличить)
Виктор Некрасов
на «Радио Свобода» читает
заметки "Двадцать лет спустя"
(«Месяц во Франции» — через 20 лет).
Часть I, 26 сентября 1985 г.
Часть II, 2 октября 1985 г.
В 4-м номере журнала «Новый мир» за 1965 год были опубликованы мои записки «Месяц во Франции». Был я во Франции вместе с Паустовским и Вознесенским в декабре 1962 года, но рассказ об этой поездке напечатать мне удалось только в 1965 году, после свержения Хрущева, который раскритиковав меня весной 63-го года, доступ в литературу мне закрыл. Помог напечатанию еще и приезд Де Голля в Советский Союз — срочно потребовался какой-нибудь материал о Франции.
Сейчас, через 20 лет, я перечитал эти записки. Довольно любопытно. Особенно та часть, где я говорю о своих встречах с эмигрантами.
Давайте кое-что почитаем и прокомментируем.
«Я уже не раз писал о русских за границей, — читаю я в старом журнале, — о сложной судьбе людей, по разным причинам оказавшихся за пределами своей родины. В Париже мне пришлось часто с ними встречаться. В один из первых же дней мне предложили выступить в эмигрантском клубе «Жар-птица».
Мне приходилось выступать перед различными аудиториями, но никогда еще не приходилось выступать перед эмигрантами... И должен сказать, что, выходя на большую, совершенно голую сцену, на которой сиротливо торчал микрофон на длинной ножке, я слегка волновался... Кто эти люди, что сидят передо мной? Их много, зал наполнен до последнего ряда. Больше пожилых, молодежи поменьше.
Бог ты мой, сколько передо мной биографий — одна сложнее, запутаннее другой, сколько разбитых жизней, искалеченных душ, сколько князей и графов со звучными фамилиями (впрочем, вероятно, их уже немного), есаулов и хорунжих, пересевших с коней на такси, сколько запуганных вражеской пропагандой перемещенных лиц, так называемых «дипи», сколько власовцев, раскаявшихся и нераскаявшихся, сколько членов всяческих народно-трудовых союзов, заилийских и терских землячеств, братств кавалеров ордена Святого Георгия.
И вот сидят они все в этом громадном зале, семидесятилетние и двадцатилетние, бывшие москвичи, петербуржцы и ростовчане, кубанские и донские казаки, и смотрят на стоящего перед ними посреди пустой сцены человека, приехавшего из Москвы, и ждут, что же он им скажет, а он стоит перед ними и тоже думает: что же он им скажет? И начал он им говорить о Сталинграде, каким он был двадцать лет назад и каким стал сейчас, о Москве, о своем родном Киеве, о фронтовых друзьях, о новом поколении писателей, рожденных войной, о Солженицыне, о театре «Современник», о нашей молодежи...».
О дальнейшем я скромно умалчиваю в своем новомирском очерке. А дальнейшее произошло на следующий же день, когда я взял в руки эмигрантскую газету «Русская мысль».
«Бедный, бедный Некрасов, — прочел я там на первой странице, — вчера еще он с увлечением рассказывал нам о потрясшем всех рассказе никому неведомого писателя, впервые осмелившегося написать о лагерях, о правдивых спектаклях в театре «Современник», о выставке в Манеже, где впервые выставились художники разных направлений. Да, Некрасов упивался рассказом о свободе, которую дали сейчас художникам, не зная, что не успел он уехать из Москвы в Париж, как Хрущев посетил выставку и в пух и прах разнес художников, которые позволили себе отойти от пресловутого соцреализма... Не ждет ли это и театр «Современник» и осмелившегося написать правду Солженицына?»
Да, «Русская мысль», пророческие строки которой я не привел в своем очерке, газета белых офицеров, воевавших с «товарищами», есаулов и хорунжих, пересевших с коней на такси, через двадцать лет стала газетой, которую автор «Месяца во Франции» внимательно читает каждую пятницу, а иной раз и печатается на ее страницах. Вместе с Войновичем, Гладилиным, Аксеновым. Именно тогда, когда писались очерки, вступили они на путь всесоюзной славы, став любимыми писателями советской молодежи...
Да, много воды утекло с тех с пор: Войнович живет в Мюнхене. Гладилин в Париже, Аксенов в Вашингтоне...
Листаем дальше очерки.
«И еще судьбы... Пятеро балалаечников в «русском» ресторане недалеко от бульвара Сен-Мишель. Поют преимущественно «Очи черные...» и другие песни дореволюционного репертуара. Сидящие в ресторане французы и иностранцы (русских мало) усиленно им аплодируют.
В перерыве один из балалаечников — немолодой, с усталым гладко выбритым лицом — подошел к нашему столику.
— Вы из Москвы?
— Из Москвы.
Он помялся:
— Если у вас есть время... я хотел бы вас спросить. Очень сложный вопрос... Может, вы мне поможете... — Он опять замялся. — Я хотел бы уехать отсюда, вернуться на родину. Это возможно?
Что я ему мог ответить?
С вопросом о том, как вернуться на родину, подходили в тот вечер и другие. Только двое не задали этого вопроса — один француз (хотя тоже косоворотка и «Очи черные...»), другой совсем молоденький, кудрявый, очень цыганистый. Он грустно смотрел на нас, а потом на ломаном русском языке спросил:
— Можно вам «Землянка» петь?
И запел «Землянку». Потом «Темную ночь».
Когда мы уходили, он подошел и, несколько смущаясь, спросил:
— Можно, я вам позвоню в отель? Меня зовут Марк Лутчек. Мне надо много поговорить.
Он несколько раз потом звонил, но не заставал меня.
Не часто, но иногда встречаюсь я сейчас в Париже с Mapком Лутчеком. У него собственный ресторан «Балалайка». И сын появился за это время, молодой, красивый парень, играющий и поющий в ресторане отца.
А много лет тому назад, когда я жил еще в Киеве, писал о «Днях Турбиных», именно Марк Лутчек, которого мне удалось разными путями разыскать, помог мне обнаружить одного из братьев Булгаковых, Ивана, который вскоре умер в одной из парижских больниц...
Русских ресторанов в Париже довольно много: «Распутин», «Шехерезада», «Царевич», «Людмила», «Анна Каренина», «Петроград», «Чайка», очень знаменитый старейший ресторан «Доминик». Я нечасто в них бываю, но что-то разговоров, подобных тем, которые я слышал двадцать лет тому назад, теперь не слышу. То ли в Париже жить стало лучше, то ли в Союзе хуже — не знаю.
Перечитывая «Месяц во Франции», я наткнулся на довольно любопытные страницы, начинающиеся со слов, которые вызывают у меня сейчас только улыбку:
«Талант, оторванный от родины, — писал я тогда, — гибнет. Ему нечем питаться. Тоска по дому, воспоминания о прошлом, ненависть к настоящему — это не лучшая питательная среда для художника. Гнев превращается в брюзжание, задачи в заботы, идейные споры в мелкую склоку, искусство в средство заработка. История, трудная, героическая, временами трагическая, история твоего народа проходит мимо.
— Это неправда, — сказал мне на это один белоэмигрант. — Нас, русских, в рассеянии не так мало. Во всех концах света. Мы тоже история своего народа.
Я не стал спорить. Одна из ее страниц. Причем трагических страниц. Но трагичных для них самих, а не для всего народа.
Это говорил мне Николай Петрович Петропавловский, бывший белый офицер, с которым я встретился в небольшом рыбацком городишке Гро-дю-Руа, на Средиземном море.
В вечер нашего приезда мы с переводчицей Ольгой Леонидовной совершили прогулку по городу. Городок небольшой, с бухтой, превращающейся в канал, идущий дальше до Эг-Морт, с молом, двумя маяками и цепью вытянувшихся вдоль моря больших отелей, сейчас пустовавших — не сезон. К концу прогулки зашли в небольшой рыбацкий кабачок «Пти мусс» («Маленький юнга»). За столиками сидели рыбаки и гардианы в узких белых брюках, французские ковбои, охраняющие в бесконечных равнинах Камарг стада быков для арльских и нимских коррид, пили что-то очень слабенькое и играли в непонятные мне игры. Один из рыбаков — немолодой уже, кряжистый, больше похожий на русского, чем на провансальца (кстати, провансальцы говорят по-французски с акцентом плохо знающих язык русских), оказывается, в 1919 году был в Одессе с восставшей потом французской эскадрой, и это нас сразу расположило друг к другу. Я взял пива, рыбаки — оранжад, и тут-то в дверях появился высокий, сухощавый господин с авоськой в руках и длинным, как палка, батоном под мышкой. Одной ноги у него не было, он опирался на костыль.
— Это наш русский, — шепнул, наклонившись ко мне, «одессит». — Других русских здесь никогда не было, вы первый.
Высокий господин подошел к стойке. Лицо его было сурово и неприветливо.
— Здравствуйте, — сказал я ему по-русски.
Он вздрогнул и обернулся.
— А вы кто такой?
— Русский.
— Какой русский?
— Обыкновенный.
— Из Парижа?
— Нет, из Киева.
Он внимательно и недружелюбно посмотрел на меня.
— Это неправда.
— Почему же неправда?
— А потому, что советских никогда сюда не пустят.
Я улыбнулся.
— Как видите, пустили.
— Не верю.
Я вынул из кармана справку на французском языке, выданную консульством на время поездки взамен паспорта. Он очень внимательно прочитал справку, вернул обратно.
— Невероятно...
Он подсел к нам. Замялся.
— Времени нет. Жена ждет. Обедать пора. Зашел только сигареты купить. А впрочем... — Он повернулся к хозяину: — Дай-ка стакан белого.
Жене пришлось не меньше часа прождать своего мужа.
Николай Петрович Петропавловский в гражданскую войну воевал на стороне белых, против «товарищей». Он часто повторял это слово «товарищи», реже «большевики», потом перешел на «вы», «советские». После гражданской попал в Африку, в Иностранный легион. Там и ногу потерял. Теперь живет здесь с женой, получает небольшую пенсию. Есть дети. Уже взрослые. Но живут отдельно. Один сын — тут он слегка поморщился — вроде как коммунистом стал. Бывает же такое.
Судя по всему, человек он был недобрый, а может, нелегкая жизнь и скитания его озлобили. Россию он разлюбил, Францию не полюбил. Отрываясь от разговора со мной, он вступал в какие-то пререкания с рыбаками, обвинял их в лени, в желании только побольше заработать. Рыбаки только смеялись, по-видимому, уже привыкли к старику и его характеру.
В ходе разговора выяснилось, что при всем неприятии им советских порядков, о которых он имел довольно отдаленное представление, кое-что он у нас все же приемлет. Воевали, например, неплохо, ну, и промышленность все-таки развили. Спутники, Гагарин...
На прощание он сказал, тяжело вздохнув:
— Нет, в России я уже никогда не буду. Мы не нужны друг другу. Ни я ей, ни она мне. Буду уже доживать свой век здесь, в Гро-дю-Руа, вот с этими лентяями вместе. В России мне нечего делать...
И, помолчав, добавил: — А вот русскую песню послушал бы, соскучился без нее. Все-таки лучше русской песни ничего на свете нет... — И махнул рукой. — Разве французы поймут? Вот поставить бы им сейчас пластинку — рты пораззевали бы. А что, нет? Чего смотрите? Еще как пораззевали бы...
Я обещал прислать пластинки. В «Пти-мусс» есть турн-диск — проигрыватель — пускай рыбаки и гардианы послушают «Стеньку Разина», «Дубинушку», «Катюшу», «Полюшко-поле...».
Так писал я 20 лет назад...
Кто же оказался прав? «Выездной», каким он был тогда, советский писатель, заглянувший на денек, в рыбацкий поселок на юге Франции, или собирающийся закончить свое бренное сущестование в этом самом поселке бывший русский «белый» офицер, потерявший ногу в Африке?
«Выездного» писателя через девять лет после очерков просто-напросто «выдворили», а белый офицер, думаю, уже отдал Богу душу. И прав оказался, в общем-то, он, а не писатель, считавший двадцать лет назад, что талант, оторванный от родины, гибнет, что ему нечем питаться.
Я, между прочим, прочел недавно и с большим интересом аксеновский «Крым», написанный уже в эмиграции, сейчас с неменьшим интересом читаю главы из новой книги тоже оказавшегося на Западе Георгия Владимова «Генерал и его армия». Ну, и сам кое-что написал за одиннадцать лет эмигрантской жизни.
Вот вам несколько страниц из жизни писателей-изгнанников, тех самых, трагичных страниц, о которых в очерках сказано, «трагичных для них самих, а не для всего народа...». Теперь могу добавить — и для народа тоже.
Да, интересно все же перечитывать себя через двадцать лет. Какие-то сдвиги произошли.