Произведения Виктора Некрасова
Бесценный документ
(о дневнике Софьи Мотовиловой за 1938 год)
Мемуарные заметки
«Новое Русское Слово» (Нью-Йорк), 25 мая 1986 г., № 27106
(увеличить)
Виктор Некрасов на «Радио Свобода»
читает с сокращениями мемуарные заметки
«Бесценный документ».
Записаны 21 мая 1986 г.
Кто-то из историков, кажется Тарле, писал, что сейчас на международном аукционе книжка расходов какой-нибудь парижской консьержки времен Французской революции может быть оценена дороже, чем письмо Наполеона.
Думаю, что это так. И до сих пор сокрушаюсь, что школьная тетрадка с дневником, который я начал вести в Сталинграде, пропала после одного из моих ранений. Впрочем, пороху у меня хватило не больше, чем на неделю, но так или иначе, это был бы раритет. Остался с тех пор только осколок снаряда, подобранный уже после войны на Мамаевом кургане, да фотография нашей передовой, усеянной костями и черепами…
Зато сохранилось у меня нечто куда более интересное: дневник тети Сони, Софьи Николаевны Мотовиловой, за 1938 год. И ее же приходно-расходная книжка за 1943—44 гг. — интересно, сколько бы она на аукционе потянула?
Тетя Соня регулярно вела дневник с пятнадцатилетнего возраста до гробовой доски. Первая тетрадка начата еще в Лозанне в 1896 году, последняя датирована 1966-м, годом её смерти.
Часть дневников не сохранилась, очевидно, сгорела, когда немцы, уходя, сожгли дом, в котором мы жили в Киеве на Кузнечной, 24. Думаю, что тетрадок сохранилось не менее сотни, а то и больше — в книжном шкафу тети они, аккуратно расставленные по годам, занимали три полки в два ряда. Уезжая, я оставил это сокровище у друзей, в России, но одну тетрадочку забрал и чудом провез в Париж.
Сейчас я листаю эти пожелтевшие страницы, написанные прекрасным, интеллигентным почерком и плохими чернилами, и окунаюсь в годы, когда мне было всего-навсего 27 лет…
Когда я говорю об этих дневниках как о сокровище, я ничуть не иронизирую. Иначе не назовешь записки, в которых рассказывается о жизни русской интеллигентной семьи в ХХ веке, сначала в Симбирске, потом в Лозанне и Париже (в те годы девочки, как правило, учились за границей, в России женщины в университеты не допускались), затем в Москве и Киеве. А годы-то какие — два царя, четыре вождя, войны — Русско-японская, Первая мировая, Вторая, а между ними еще и Гражданская. Годы всяких бель-эпок, Серебряного века, рождения Художественного театра, первых автомобилей, аэропланов, ну и — в дневниках об этом много — годы арестов, голода, бесконечных очередей и вечно теряющихся ломбардных квитанций.
По образования своему тетка была геологом (что-то кончала в Цюрихе), но всю жизнь свою проработала в библиотеке, была библиотекарем очень высокого класса. В молодости дружила с социал-демократами, в частности, с В. П. Ногиным, о котором помнят сейчас только по площади его имени, и еще с одним большевиком по фамилии Андропов, но не с Юрием Владимировичем, а с Сергеем Васильевичем. Ездила к нему даже в ссылку в Усть-Сысольск… И все время вела дневник.
В руках у меня общая тетрадка — так это называлось тогда — в клеенчатой обложке, обернутая в плотно приклеившуюся к ней газету за 1948 г. с изложением доклада тов. Громыко в Совете Безопасности о положении в Индонезии. На ней пожелтевшая наклейка — «1938, № 82» — это номер тетрадки.
Раскрываем её:
«30 апреля. Вчера получила письмо от Елизаветы Николаевны Ковальской. Письмо очень грустное. Их всех, ветеранов революции, перевели в Михайловское, и они там очень скучают. На меня такая изоляция действует убийственно, подавляюще, особенно, когда к этому прибавляется много других, тяжелых переживаний, от которых уйти некуда ни на минуту…».
Елизавета Николаевна Ковальская, старая эсерка, одна из организаторов «Южно-русского рабочего союза», в свое время приговоренная к бессрочной каторге, была другом нашего дома еще в Швейцарии.
Приводимое в дневнике письмо неизвестно почему выжившей эсерки сопровождается нижеследующими рассуждениями: «Но все они, старые ветераны, живут все-таки в хорошей усадьбе, среди парка, уход, прекрасная еда. А когда думаешь о массе людей, жизнь которых без причины коверкается! Рассказывали, когда были аресты среди НКВД, то забрали их детей 80 человек и посадили в тюрьму рядом с уголовниками. Самому младшему преступнику было два года… Как объяснить все это? Вредительство?»
Все это написано на первой же странице дневника, и как некий лейтмотив заполняет остальные 90 страниц его. Аресты, аресты! Почти на каждой странице. Вчера этого, позавчера того. «Ведь и Ленин, и Сталин сами сидели в тюрьмах, как же они могут допускать такое, — возмущается она. — В царских тюрьмах были свидания, а здесь забирают ночью человека и он проваливается в дыру. Вот забрали Красильникова, 80-летнего старика, — кому он мешал? Жена бьется, пытается узнать, где он — никакого ответа. Ужас, ужас! И у Гитлера то же самое. Но о нем хоть пишут. А у нас?» Тут же вклеена вырезка из «Правды» от 13 ноября: «Еврейские погромы в Германии».
Милая, наивная тетя Соня. И абсолютно бесстрашная. Ей ни на минуту не приходит в голову, что увидь кто-нибудь этот дневник (кстати, соседями нашими были НКВДешники), она тут же провалилась бы в ту самую дыру. И все мы за ней следом.
Слово «вредительство» встречается чуть ли не на каждой странице. Как ни странно, но она верит в его существование. И в то, что Балицкий — глава украинского НКВД, польский шпион, тоже, вроде, верит, не может только понять, зачем ему это нужно. Зачем ему Польша? Он что — поляк?
Так красной нитью через весь дневник проходит недоумение и возмущение по поводу всего происходящего.
Вторая тема дневника — безденежье. Подсчеты — сколько заработано, сколько потрачено. Сколько заложено облигаций, сколько дали в последний раз за перезаложенную в ломбарде шубу — в прошлый раз дали 200 рублей, а сейчас только 100. Почему? «Зине задержали зарплату (это моей маме). Мне второй месяц не платят пенсии. Вика в своем идиотском театре заработал за этот месяц всего 100 рублей. Бонч молчит… На что жить?»
Бонч — это Бонч-Бруевич, в прошлом секретарь Ленина, а в данное время директор Литературного музея. У тети Сони с ним оживленная переписка. В конце дневника точные подсчеты: сколько получено, сколько потрачено, сколько и на сколько заложено, сколько и кому написано и получено писем. Выясняется, что за год от Бонча получено 21 письмо, а ему послано 73. Переписка была не только оживленная, но и деловая. Сначала тетка посылала ему сохранившиеся у нее письма — того же Ногина, Андропова и еще каких-то недопосаженных большевиков, Сергеева-Ценского, с которым тоже переписывалась. Бонч платил ей по 20—30 рублей за каждое. Когда письма кончились, стала посылать ему свои воспоминания о разных интересных встречах (а она встречалась даже с Львом Толстым!), и он тоже, не всегда регулярно, но платил. На фоне творившихся кругом ужасов его поведение было более чем трогательно. И тетя Соня, очевидно, очень ценила это, хотя и возмущалась, почему он не захотел купить её воспоминания о встрече с каким-то Лидкенсом в Женеве в 1906 году, «ведь все это — история…».
Третьей ведущей темой была мама, моя бабушка. Тетя Соня её боготворила, волновалась из-за её здоровья и настроения, реагировала на каждый её чих. И в связи с этим осуждала своего племянника, то есть меня. Осуждения эти были четвертой темой дневника: «бездельник, тупой эгоист, бездарный актер, лодырь, валяющийся до 12 часов, читающий идиотского своего Луи Буссенара…». Тут тетушка малость передернула. Буссенаром действительно зачитывался лет 10—12 тому назад, когда и Жюль Верном, а сейчас «лодырь» упивался Хемингуэем…
Прочитал я дневник, перевернул последнюю страницу с цифрами и подсчетами, и стало мне грустно. И не потому даже, что тетка поносила своего племянника больше, чем советскую власть, а потому что только сейчас, почти через 50 лет, понял я по-настоящему, как тяжело было жить, вернее прозябать, людям типа тети Сони, воспитанным на высоких идеях революции. Столкнувшись с ними на практике, она растерялась. Происходившее вокруг было для неё необъяснимо и вызывало гнев. Но только гнев и никакого страха. Вот что поразительно. И восхитительно… Таких людей уже нет.