Произведения Виктора Некрасова
Василий Шукшин
(Десятилетие со дня смерти)
«Новое Русское Cлово» (Нью-Йорк), 13 ноября 1984 г., № 26629.
Под заголовком "Памяти Василия Шукшина" статья опубликована в журнале "Посев" (Франкфурт-на-Майне) 1984, № 12.
(увеличить)
Виктор Некрасов на «Радио Свобода»
читает статью «Василий Шукшин»
(Десятилетие со дня смерти),
2 октября 1984 г.
Десять лет тому назад, 2 октября 1974 года, умер один из самых талантливых людей, которых я когда-либо знал — Василий Шукшин — писатель, режиссер, актер. В чем он был талантливее — в писательстве, режиссуре, актерстве — не знаю. Все, к чему он прикасался, начинало жить. И житъ по-настоящему. Он был изумительно, пронзительно правдив — и в книгах, и в фильмах, и в жизни...
В первом томе "Избранных произведений" с первой страницы на нас глядит немолодой уже человек, с невеселыми под крутыми дугами бровей глазами, с тремя морщинами на лбу, с жилками на висках, резкими складками у рта, плотно сжатыми губами. Усталый человек... Когда снято, не знаю. Очевидно, в последние годы. Тогда я его уже не знал, или почти не знал.
Знал я его молодым, когда ему не было и тридцати. Все было впереди... Марлен Хуциев закончил свой второй фильм "Два Федора" и привез его сдавать в Киев, в министерство. Нужна была помощь, и я был приглашен (тогда я еще что-то значил) эту помощь оказать.
А через несколько дней Марлен праздновал свой день рождения в гостинице "Украина".
Картину приняли с минимальными потерями, все были веселы, поздравляли именинника, потешались над кинематографическим начальством, наливали еще по одной, а так как в номере нечем уже было дышать, выходили на лестницу покурить. Там-то, на лестнице, я, и столкнулся с Васей, молодым, статным парнем в гимнастерке и сапогах. Был он, скажем так, чуть более, чем навеселе. А потому разговорчив.
Поразила меня тогда в нем какая-то напористость, бьющая, через край, и в то же время какая-то застенчивая искренность.
Он и по фильму мне понравился (смотрел я его дважды) — замкнутый, грубоватый и трогательный, неразговорчивый, а тут вдруг разговорился. Что-то его мучило и в то же время радовало, и чего-то ему не хватало, чего-то он не находил. Курил сигарету за сигаретой, сплевывал поминутно табак и глаза вдруг начинали сиять, ходили желваки... Эта встреча врезалась в память. Второй встречи не помню, очевидно, у Марлена дома, в Москве. Вася влюбился в Марлена, как влюбляются ученики в наставников, дневал и ночевал у него, приглянулся жене, теще, помогал по хозяйству, чинил табуретки, стулья. Там, в Москве, мы и сдружились.
Вася был застенчив, краснел, как девушка. Я не встречал больше в жизни человека, который так заливался бы краской, моментально, до ушей. Был ли он красив? Мне кажется, да. Простой деревенской красотой: открытое лицо, серьезный, внимательный взгляд — глаза глубоко посаженные, всегда ясные, — крепкая шея и вообще весь какой-то ладный, в туго подпоясанной гимнастерке, галифе, сапогах. Похожий на своих будущих героев — лихих шоферюг с алтайского тракта.
Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей не шибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился мне один из вечеров, когда после некоего возлияния, он погрузился в кресло и стал читать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили, но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашениями к столу.
— Да... Вот это книга, будь оно неладно... Книжище...
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
— Ну и книга... Железо! — и смотрел куда-то поверх нас.
Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Потом мы долго не виделись. Встретились в Киеве. Он приехал туда, очевидно, на какую-то кинопробу.
Он малость повзрослел, окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все не договаривал и вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул.
— Повесть я написал, Платоныч... Ругать не будешь?
Вот это да! Где-то, когда-то признался он мне, что "к этому самому, к писанию тянет..." "Ну, давай, тянись", — сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.
— О чем же она, твоя повесть?
— О жизни, о чем?
— Какой же?
— Деревенской, какой же...
— Где же она, повесть-то?
— Здесь, в портфеле, — он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное. Я взял в руки.
— Не многовато ли для начала?
— А, Бог его знает. Такая уж написалась.
— Ну, а дальше что?
Он, как обычно, залился краской.
— "Октябрь" вот берет, товарищ Кочетов...
— Что!??
— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.
— Ты спятил...
Он еще пуще покраснел.
Я вскочил:
— Забрать! Немедленно забрать!
Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!
Повесть я Васе не вернул. Отправил в "Новый мир" А. С. Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были "Любавины"), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.
А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменять прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп.
И стал Вася писателем. И режиссером. О нем стали писать, стали спорить. Многие считали его. "почвенником" русофилом, антнинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе — антисемитизме. Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, — променял, мол, деревню на город. И казнился. И... постепенно становился горожанином.
Последний раз по-настоящему мы виделись не помню уже в каком году. Сидели в кафе "Марс" на улице Горького, я пил коньяк, а он кофе. Он был в зените своей славы. Но оставался таким же, для меня во всяком случае. Выглядел плохо.
— Ты поймешь меня, Платоныч, не можешь не понять, — говорил он. печально. — Пить не пью, а веселее не стал... Что-то отрезал я в себе. Точно руку или ногу. Лишился чего-то. Даже не чего-то, а точно знаю, чего. Людей лишился, своих людей. Общества, если хочешь. Ну, есть у меня жена, хорошая, люблю ее. И детей люблю. А вот поговорить... Не в ЦДЛ же, не в ВТО... Бывало, зайдешь в забегаловку... И такое тебе расскажут, такое разрисуют. И лишен я теперь всего этого. Лишен тех самых, с кем у меня общий язык, Ванек и Петек, калымщиков. Не подсядешь же к ним трезвый, за стукача примут. А с ними мне просто и ясно. А Сергей Апполннарневич — грех мне на Герасимова роптать, многим я ему обязан — да разве мне с ним интересно выпить? Да ну их всех на фиг, всех этих киношников знатных, обрыдли. С одним Генкой Шпаликовым только и можно, — а ему тоже нельзя.
Он не жаловался на сложности в работе, а они были, не выходило что-то с "Разиным", его заветной мечтой, снимался в каких-то ненужных картинах. Играл хорошо, но картины были ненужные. Об этом не говорил.
Его съедала человеческая тоска. И ложь окружавшая.
— Поверь, Платоныч, я не лучше других. Самый что ни на есть обыкновенный человек. Со всеми там минусами. Грешен, что и говорить. Но одного не переношу — вранья. А все врут. Все! Только Ася наша, Берзер, Анна Самойловна дорогая, не врет. Да, может, ты... А остальные все врут, делают вид, пыжатся. Коммунизм, мол, строим, светлое будущее... Где оно, это будущее? И прошлое, и настоящее вчистую пропили, а они про будущее... Тошнит, Платоныч, ух как тошнит...
Грустный это был разговор, последний наш разговор по душам. .
Потом он снимался у Герасимова, получил за это даже премию, потом в "Освобождении", в лысом парике изображал Конева... Зачем? И тут же делал замечательные фильмы: "Печки-лавочки", "Странные люди", "Калину красную", свою лебединую песню.
Виделись мы с ним потом мимоходом один только раз. Он читал свои рассказы в Доме литератора. Потом где-то в проходе, около раздевалки, столкнулись нос к носу. Он вроде бы обрадовался. Стиснул в объятиях, так что хрустнуло во мне что-то... Больше я его не видел.
О смерти его узнал уже в Париже.
Сейчас Шукшин стал вроде классиком. Издается, переиздается, шукшинские чтения, улицы и пароходы его имени. О том, что ему было при жизни трудно, никто и не вспоминает. А было ему трудно. Поэтому и из жизни ушел таким еще молодым. Заела его жизнь ложью своей, заела.