Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове
Семен Глузман
Глузман Семён Фишелевич (род. 10 сентября 1946, Киев) — психиатр, правозащитник, бывший диссидент и политзаключенный. Исполнительный секретарь Ассоциации Психиатров Украины. Почетный член Американской Психиатрической Ассоциации, член Королевского колледжа психиатров Великобритании, член Канадской Психиатрической Ассоциации, член Немецкого общества психиатров и неврологов, Патрон Международного фонда «Женевская инициатива в психиатрии», член Контрольного комитета по проблемам злоупотреблений психиатрией Всемирной Психиатрической Ассоциации, с 1994 до 2003 года — член Всемирного совета реабилитации жертв пыток. Исполнительный директор Украинско-Американского бюро защиты прав человека. Директор Международного медицинского реабилитационного центра для жертв войны и тоталитарных режимов. Сопредседатель Комитета «Бабий Яр» (Киев).
В 1970 году окончил Киевский медицинский институт.
В 1970 году работал в Житомирской психиатрической больнице, в 1971 году — психиатр в Коростене Житомирской области, в 1972 году — психиатр в больнице скорой помощи Киева.
Входил в окружение Виктора Некрасова.
В мае 1972 года был арестован КГБ за «антисоветскую агитацию и пропаганду».
Судом, который состоялся в 1972 году, ему инкриминировалось распространение «самиздата» и «тамиздата», «ложной информации о нарушениях прав человека в СССР», в том числе злоупотреблениях психиатрией в политических целях.
Основной причиной ареста стала «Заочная экспертиза по делу генерала П. Г. Григоренко», в котором Григоренко был признан психически здоровым (вопреки официальной точке зрения, что он психически болен).
По приговору суда Семен Глузман получил 7 лет лагерей строгого режима и 3 года ссылки.
Во время пребывания в лагере продолжал заниматься научной и публицистической деятельностью. В частности, в соавторстве с Владимиром Буковским им было написано «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». Тогда же заочно был избран членом международного пен-клуба.
Стихи и проза Глузмана издавались на русском, украинском, английском и французском языках.
В 1982 год — слесарь, Киевский завод «Промарматура».
В 1983 году — педиатр, заведующий отделением в детской поликлинике.
В 1989—1990 гг. — член Экспертной группы при Комитете по вопросам охраны здоровья Верховного Совета СССР. Эксперт по проблемам психиатрии и наркологии Комитета конституционного надзора СССР.
С 1991 года — Исполнительный секретарь Ассоциации психиатров Украины.
В 1993—1995 гг. — руководитель проекта «Модель системы информирования и планирования для Украины».
С 1993 года — Исполнительный директор Украинско-Американского бюро защиты прав человека.
В 1994 году по просьбе Государственного департамента США выступал перед Конгрессом США как эксперт по проблемам соблюдения прав человека на Украине.
В 1996—1999 гг. — научный директор совместного американско-украинского проекта «Психическое здоровье детей, потерпевших вследствие аварии на Чернобыльской АЭС: опыт эпидемиологического исследования».
В 1998 году — один из авторов Закона Украины «О психиатрической помощи» и ряда законодательных документов.
В 1998—1999 гг. — эксперт ООН по правам человека.
С 1999 года — директор Международного медицинского реабилитационного центра для жертв войны и тоталитарных режимов.
В 2000—2003 гг. — научный руководитель совместного американско-украинского исследования «Алкоголизм и психическое здоровье в Украине».
В 1977 году именем Семёна Глузмана был официально назван психиатрический стационар в городе Сен-Дени (Франция).
Семен (Славик) Глузман, Киев, около 1970. Фотография В. Некрасова
О Викторе Некрасове
«Кагэбистов устраивал тот Виктор Некрасов,
о котором можно было сказать: «у нас все диссиденты алкаши»
Об известном писателе-фронтовике Викторе Некрасове рассказывает украинский правозащитник Семен Глузман Ровно 35 лет назад киевский студент-медик Семен Глузман принял главное решение своей жизни — писать заочную судебно-психиатрическую экспертизу генералу-диссиденту Петру Григоренко, признанному официальной советской психиатрией душевнобольным. Решение это, стоившее 25-летнему Глузману семи лет лагерей и трех лет ссылки, а позже — всемирного признания (именем Глузмана назвали больницу во французском городе Сен-Дени), принималось нелегко. Как он сам объясняет сегодня, на то было три причины. Одна из них — борьба за честь нежно любимой им психиатрии. «Я чувствовал, что из моей любимой делают проститутку», — говорит Глузман. О том, как все происходило, как жила в застойные 70-е интеллигенция, о самиздате на воле и в зоне, а также о своем друге писателе Викторе Некрасове, 95-летие со дня рождения которого отмечается в этом году, директор Украинско- американского бюро защиты прав человека, исполнительный секретарь Ассоциации психиатров Украины Семен Глузман рассказал «ФАКТАМ».
«Вам, конечно, надо писать.
Но печатать вас никогда не будут», — пообещал мне Некрасов»
— Семен Фишелевич, вы были близким другом Виктора Некрасова. Что могло связывать студента-медика с лауреатом Сталинской премии, известным писателем-фронтовиком, автором знаменитой повести «В окопах Сталинграда», уже на то время, в 70-е годы, злоупотреблявшего алкоголем?
— Несмотря на мою не очень обычную биографию, мне всегда везло на ярких людей, каждый из которых меня куда-то направлял… Или останавливал.
Когда я учился в десятом классе, заболел менингитом и меня положили в больницу, со мной в палате лежал после инсульта человек по фамилии Корчак-Чепуркивский, а с ним постоянно сидела очень милая его жена, Ольга Николаевна. Мы с ней так подружились, что после выписки я пришел к ним домой на улицу Пушкинскую. Это была старая интеллигентная украинско-мелкодворянская семья из Черниговской области. Он был сыном академика и известным демографом.
Я стал часто бывать в их доме. Немножко ненормальная ситуация: нужно было с девочками встречаться, а я ходил к Ольге Николаевне, потому что мне было интереснее там, с ее книжками, Цветаевой и Северяниным.
— Вы тогда уже начали писать стихи или позже, в зоне?
— Тогда я писал прозу. Странную очень — под влиянием Шкловского, Паустовского, Бунина. Было внутреннее желание писать, а формы я не нашел… Как теперь понимаю, на самом деле просто не знал, о чем писать.
Но кому мне было все это показывать? Своим друзьям-алкашам из мединститута, в котором я уже учился? С ними мог выпить, но все остальное было неинтересно. И вот все эти свои рассказики я принес Ольге Николаевне. Когда же в следующий раз пришел к ним, она мне сказала: «Славочка, я считаю, что это интересно. У меня есть знакомый. Наверное, вы слышали… Виктор Платонович Некрасов». Я говорю: «Да. Коне-ечно». Его как раз Хрущев очередной раз метелил за «неправильную публицистику». Я и читал об этом, и в семье это обсуждалось, и все все понимали.
Ольга Николаевна объяснила, что Вика — Виктор Платонович — дружил до войны с ее племянником, погибшим на войне. Она сказала: «Я его не видела после войны, но думаю, он меня вспомнит. Хочу передать ему ваши рассказы».
Она решила сыграть на памяти, и это подействовало. Без этого легкого шантажа памятью друга Вика никогда бы не взял мои рукописи, потому что он был не из тех писателей, кто утруждает себя взращиванием молодой поросли.
Однажды я достал из почтового ящика письмо. И присел, потому что оно было... от Некрасова. В письме было приблизительно такое: «Уважаемый Славик... (близкие и друзья называли меня «Слава») Ольга Николаевна Корчак-Чепуркивская принесла мне ваши рассказы, я их прочитал. Вам, конечно, нужно писать... Но я должен сказать правду: вас никогда не будут печатать. Если хотите, позвоните мне по такому-то телефону, придите… » Я несколько дней собирался с духом и в конце концов решил, что плевать на рассказы, но с Некрасовым познакомиться хочу...
«Виктор Платонович был под колпаком и понимал это»
— С Викой, как все его называли, — продолжает Семен Глузман, — мы встретились на пороге — он как раз уходил. «Идем со мной», — сказал Нек-расов. Сразу на ты, конечно. Я — молоденький, он уже подшофе. Пришли в бар-стекляшку на Крещатике, рядом с рестораном «Столичный». Знакомый некрасовский бармен налил два фужера водки, закрасив ее чем-то, почему-то нельзя было водку пить на разлив. Только коктейль.
От нервного напряжения я выпил тогда неимоверное количество чистой водки — и совершенно не захмелел. Сам себе удивлялся. А Вику развезло, и я отвел его домой… С этого начались наши какие-то странные отношения: достаточно спокойного равнодушия с его стороны и очень глубокого почитания — с моей. Я начал приходить чаще. Его мама была больна, жила прошлым. Она сидела в кресле с какой-то французской книгой и большой лупой в руках и читала одну и ту же страницу. И все время громко кричала: «Вика!» Некрасов должен был мгновенно показаться. Вика за ней очень трогательно ухаживал. Пока она не умерла.
Я приносил то лекарство, то еще что-то, выдумывая повод, чтобы прийти. Постепенно мы так сблизились, что даже с его стороны появились теплые чувства. Не потому, что я что-то такое мог ему дать, но, по-видимому, в его тогдашнем мирке алкашей и в общем-то не самых лучших людей (в том числе и непьющих писателей, и провокаторов) он во мне что-то нашел.
Мне же он давал более осознанное отношение к тому, что происходит в стране, через какие-то свои личные воспоминания, через самиздат. Самиздатовская литература была у него везде — на кухне, на окошке… Не знаю, кто и когда приносил эти тексты.
Размножали их на пишущей машинке, причем сразу по десять копий. Если попадались шестые-седьмые экземпляры, то уже трудно было читать, десятый же — практически невозможно.
Как правило, этим занимались женщины. Они всегда были храбрее мужчин. Сидели дома и наяривали на машинках, хотя знали, что все пишмашинки зарегистрированы КГБ. Это вообще очень интересная сфера советской жизни — самиздат… Пишут больше о значительных фигурах, а на самом деле без всяких неизвестных машинисток, которые тогда рисковали, тоже ничего не было бы. Одна из таких, сейчас 80-летняя женщина, продает газеты в Москве, потому что нужно выживать. Никто о ней не вспоминает, никаких стипендий ей не дает…
В самиздате были и слабые, и серьезные тексты. В основном же, публицистика и хроникальные документы, типа «Хроники текущих событий», 20 или 30 номеров которой вышли, пока не перекрыло КГБ. Были сведения из тогдашних зон. И читать все это было очень важно для тех, кто хотел знать, в какой стране живешь.
КГБ пыталось отслеживать — метили рукописи радиоактивными метками, химическим методом, чтобы проследить цепочку, по которой передавались тексты, использовали провокаторов. Я был знаком с одной такой дамой — резидентом КГБ. В ее квартиру, якобы диссидентскую, приходили многие из тех, кем интересовалась госбезопасность.
Вике приносили, в основном, российский, московский самиздат, иногда украинский. Он говорил: «Иди, там новое принесли» — и я садился на кухне читать. Никогда ничего не выносил из дому. Но Вика был под колпаком. Он это понимал, правда, в том состоянии, в котором он тогда пребывал, это его мало волновало.
«Когда мы пытались излечить Вику от алкоголизма, он то имитировал эпилептический припадок, то прикидывался загипнотизированным»
— Благодаря Вике я познакомился с Иваном Михайловичем Дзюбой, — вспоминает Семен Фишелевич.
— Он уже был тем самым Дзюбой, автором нашумевшей книги «Интернационализм или русификация»?
— Конечно. В 1970 году Вика попросил меня отнести Дзюбе папку с документами. Я столько слышал о нем, читал уже и его знаменитое произведение. Помню, выполнив поручение Виктора Платоновича, спросил Дзюбу: «Иван Михайлович, я пониманию, что не имею права ни о чем вас просить, но, знаете, вокруг Некрасова вьются очень плохие люди: алкоголики, подонки, провокаторы… Почему вы к нему не ходите, почему не общаетесь?» На что он мне очень резко ответил: «Именно поэтому».
Это был очень тяжелый некрасовский период, который он не осознавал, но я — тогда романтик — хотел спасти великого классика, вытащить его из объятий зеленого змия. Он даже где-то описал, как я его пытался гипнотизировать.
— Владеете гипнозом?
— Владею. Позже, работая врачом в Житомире, я занимался этим. Но, когда пытался гипнотизировать Вику, он как бывший актер… сыграл загипнотизированного.
Потом я позвал своих приятелей, студентов мединститута, и мы ходили за ним, не выпуская его из поля зрения… А он обманывал. Помню, сидели у него, пили чай, читали газеты, он сказал: «Я принимаю душ!» Обматерил нас: «Вы не даете мне жить. Кто вы такие?» Но мы договорились, что будем терпеть все — цель-то высокая была.
Ну, вода льется, час уже льется. Я пошел, посмотрел. Оказывается, он заранее принес в ванную одежду (ведь ходил в халате по квартире), включил душ, переоделся и тихо ушел. Через час его уже кто-то принес. Совершенно не вязавшего лыка.
А как-то я привел к Вике своего приятеля Фиму, талантливого психиатра, и мы начали Виктора Платоновича лечить. Это было медикаментозное лечение. И он… сымитировал эпилептический припадок. С потерей сознания, настоящий судорожный припадок. После этого Фима мне сказал: «Ты меня, дорогой, извини, но я боюсь».
Позже рядом с Некрасовым появилась Галина Викторовна, с которой они когда-то были близки, вместе актерствовали в провинции, потом на какое-то время разошлись, а на старости лет опять сошлись. Галя пыталась помочь, но что она, несчастная, могла с ним сделать? Мы принесли ей одно лекарство, научили пользоваться.
Вика очень любил утром кефир с творожком. Галя без предупреждения натирала ему в творог таблеточку. После завтрака он благополучно шел на Крещатик, останавливал кого-нибудь или где-то доставал деньги, чтобы выпить… А лекарство жесткое, в сочетании с алкоголем дававшее очень бурную реакцию — от него болело сердце. Очень болело сердце! И Галя ему говорила: «Виктор, ты сдохнешь». Такая психотерапия шла ему на пользу. Постепенно он начал меньше пить.
Это был другой Виктор! Без деградации, без маргинального окружения. Но он стал опасен коллегам, вокруг него начал сужаться какой-то кружок… Это было даже ощутимо.
Знакомых начали дергать гэбисты. Их устраивал ТОТ Виктор Некрасов, о котором можно было говорить: «У нас все диссиденты алкаши».
Он не был героем. Был порядочным человеком, русским интеллигентом, который, кстати, пошел на войну, порвав свою бронь. Когда он сообщил маме, что отказался от брони и идет на фронт, она прислала ему письмо: «Сынок, я горжусь тобой, ты правильно делаешь». При том, что советскую власть они не любили. Старший брат Вики был расстрелян красными. Они долго прожили в Швейцарии, и родным языком Некрасовых был французский… И когда Викиного брата, 17-летнего юношу, на улице остановили красноармейцы, спросив у него документы, он машинально ответил по-французски. Его тут же расстреляли!
— Но коммунистом Некрасов был и даже при Хрущеве получил партийное взыскание.
— Он вступил в компартию во время войны, выбора тогда не было. В конце 60-х, после обвинений Вики со стороны Хрущева, тогдашний первый секретарь ЦК КПУ Петр Шелест пригласил Некрасова и сказал: «Виктор Платонович, надо снимать с вас партийное взыскание. Пишите заявление». После этого в серьезном подпитии Вика, матерясь и шатаясь, сказал мне: «Ну шо? Надо писать. Ты пойдешь со мной сейчас в Союз писателей?» — «Конечно, пойду. С вами куда угодно. А что вы там пишете?» — «Пишу заявление… Мне ж нужно в партком отнести заявление, что я хороший, что я коммунист. С-сука я!.. » Пьяный такой разговор. Когда мы принесли заявление в секцию русских писателей, знакомая Вики приоткрыла дверь, чтобы я слышал, что там делается.
Кто-то обсуждал какие-то формальности, а в конце один малоизвестный русский прозаик сказал: «Можно я тоже что-то скажу?» Зависла пауза, а потом кто-то произнес: «Для чего мы все тут, товарищи, собрались? Через несколько лет никто из читателей не будет знать наши фамилии. А Виктора Платоновича Некрасова знать будут всегда. Кто мы такие, чтобы оценивать его поступки, что-то с него снимать и что-то добавлять?» Никакой реакции на его слова не последовало.
Семен Глузман, Виктор Некрасов и Рафаил Нахманович. 1971.
Фотография из книги: Нахманович Р.А. «Возвращение в систему координат, или Мартиролог метека».
«Елена Боннэр, увидев меня на киевском вокзале,
всплеснула руками: «Боже, какой молоденький!»
— Это Виктор Некрасов подтолкнул вас к написанию экспертизы по делу Григоренко?
— Когда Некрасов бросил пить, с ним стало легче общаться, — рассказывает Семен Глузман. — Чаще начали подъезжать московские знакомые. И его окружение становилось зоной, неприятной для власти.
Если бы не Вика (так называли Виктора Некрасова друзья. — Авт.), я бы не написал свою заочную судебно-психиатрическую экспертизу по делу Григоренко. Как-то у него в пачке самиздата я выкопал очень эмоциональный, но беспомощный материал московского журналиста: «Ай-яй-яй, как нехорошо использовать психиатрию как репрессивный элемент… »
Я уже понимал, что эмоции — это не аргумент ни для мировой, ни для советской общественности, нужна профессиональная аргументация. И решил, что должен что-то делать… Я любил психиатрию и воспринимал злоупотребление ею так: мою любимую делают проституткой.
Не будучи информированным, кто палачи Григоренко, я знал лишь об одном из психиатров, способствовавших помещению генерала в спецбольницу имени Сербского — Данииле Лунце. Мой отец часто рассказывал о том, что евреи до войны сделали очень много зла, работая в партийных органах НКВД. А здесь — опять еврей-палач… И я решил: буду писать свой документ, попросту обязан сделать это.
Когда я написал свою экспертизу, Виктор Платонович прочитал ее и сказал: «Я поеду специально в Москву, у меня есть общие знакомые с Сахаровым, найду его».
Он встретился с Сахаровым, отдал ему документ, и в ноябре 1971 года Андрей Дмитриевич с Еленой Боннэр на пару дней приехали к Некрасову в Киев. Причем они предупредили его, что никто ничего не должен знать об их визите.
Вика позвонил мне: «Сахаров с Боннэр хотят с тобой встретиться». Наша первая встреча с академиком произошла на вокзале. Как я понимаю сейчас, Сахаров с Люсей, своей женой, приезжали в Киев на «смотрины». Потому что, когда Вика привез им мой анонимный текст, к нему было приложено письмо, где от руки я написал, кто я такой: Семен Фишелевич Глузман, психиатр, молодой… Какие-то еще свои идеи описал, которые в будущем собирался воплотить. Несерьезное такое отношение было. Мне почему-то казалось, что все это ничем не закончится: я буду продолжать пить «Хванчкару», а советская власть будет посрамлена.
Я приехал на вокзал, Вика меня представил, я заметил, что вокруг нас сомкнулся кружок людей, усердно читающих газеты.
— У нас была самая читающая страна в мире...
— Да, такие здоровые молодые орлы… И все читают… Люся Боннэр, очень эмоциональная женщина, глянула на меня и всплеснула руками: «Боже, какой молоденький!» Сахаров подошел и сказал: «Вы знаете, Софья Васильевна (Каллистратова, адвокат Григоренко. — Авт. ) очень высоко оценила вашу экспертизу, а московские авторитеты в области психиатрии сказали, что она очень профессионально написана».
Уже потом, в зоне, я понял, что, по-видимому, они приезжали просить меня поставить свою фамилию под документом: ведь его публиковать анонимно было нельзя. Я это осознавал, но мне страшно не хотелось в тюрьму!
Сахаров и Боннэр понимали, что своими руками, если я соглашусь поставить подпись, они отдадут меня под суд. Им стало меня жалко. И моя экспертиза была опубликована ими в газете «Русская мысль» только после того, как меня осудили.
— Во время написания своего документа вы были студентом или уже работали?
— Когда я принял свое решение, был студентом шестого курса. Потом получил назначение в Житомирскую область, работал там в детском отделении психиатром. И все это время писал — на основании рассказов сына генерала об отце, а также публикаций Григоренко и материалов дела, в том числе медицинских, тайно переписанных от руки адвокатом Григоренко.
Когда все это было опубликовано и переведено на многие языки, этот документ в какой-то мере помог освобождению Григоренко. Меня посадили, но его — освободили. Сказали: иди, выздоровел.
Мы ходили по лезвию бритвы до начала 1972 года. Аресты начались в январе 1972-го. У меня был обыск в марте, а в мае… посадили.
Секретарь ЦК партии по идеологии,
встречаясь с актрисой Раисой Недашковской
на скамеечке на бульваре Леси Украинки,
рассказывал ей об арестах диссидентов
— Каким образом вы познакомились с Леонидом Плющом, диссидентом, тоже ставшим жертвой репрессивной психиатрии?
— Плющ — мой знакомый через Некрасова. Уже не помню, где состоялась наша первая встреча, но потом я часто приходил к ним домой — они жили на Левом берегу, на проспекте Энтузиастов.
Леня произвел на меня странное впечатление. Он, например, так жестко говорил о себе: «Я — марксист». Я же никогда не был носителем такой идеологии.
Но, в общем, это было очень интересно. Он — уже засвеченный диссидент с московскими связями, его уже не раз тягали гэбисты. Приходили с обысками. При этом у Лени было двое детей и работающая на копейки жена.
Его самого в то время на работу не брали. Я заходил к Плющам, поскольку все-таки был из обеспеченной профессорской семьи, старался с базара принести то мешок картошки, то пару кур. Потому что видел: семья нищая… Это были первые в моей жизни настоящие революционеры. Я гордился дружбой с Плющом, не принимая его идеологию.
Плющ познакомил меня с какими-то еще другими диссидентами. Первых крымских татар я тоже увидел у него в доме, около которого всегда стояла какая-то машина. Все понимали, что это ретранслятор. Она исчезла сразу после того, как его арестовали.
Все это в какой-то мере готовило меня к моему аресту. Некрасов — это все же было благополучие, фронда до определенного предела, которое классик советской литературы, лауреат Сталинской премии мог себе позволить… А тут было совсем иное.
И, конечно, настоящее уважение вызывала жена Плюща Таня Житник, которая стоически несла свой крест, кормила семью.
После окончания мединститута я работал в Житомирской области, но часто приезжал в Киев — раз в неделю, два раза в месяц — и обязательно заходил не только к Некрасову, но и к Плющам.
Но когда Леня был арестован, я не побежал туда. Я не хотел в тюрьму! Хоть была такая традиция: если где-то обыск и арест и ты знаешь об этом, приходишь туда… А там всех впускали, никого не выпускали. Потом уже развозили по домам, по работам… Я пошел к Плющам через день или два — в совершенно пустой дом. Таня была предельно собрана. В городе за один день арестовали несколько десятков человек. Это была акция, на которую пригласили даже чекистов из других городов. К Вике тогда приходила в гости наша знаменитая актриса Раиса Недашковская. Она дружила с Овчаренко, секретарем ЦК партии по идеологии. Видимо, приличный был человек, хрущевской оттепели, из ученых. Шелеста тогда уже сняли, а его еще нет.
Уже сидели Евген Сверстюк, Иван Дзюба, Леня Плющ. Первый эшелон национал-патриотического диссидентства был арестован. А Недашковская приходила к Некрасову и рассказывала о своих встречах с Овчаренко. Встречались где-то на бульваре Леси Украинки, садились на скамеечку, с двух сторон — шум машин. И он говорил ей: «Боже мой, я хожу на работу, но ничего уже не решаю. Того-то арестовали, и мне уже недолго». Он боялся, но говорил: «Они ведь никакие не диссиденты!» От него мы фактически узнали, что Сверстюк объявил голодовку.
— Что у вас нашли во время обыска?
— Обыск у нас дома ничего не дал, потому что после ареста Лени я убрал архив, в котором, кроме рукописи, было еще одно произведение.
Я написал рассказ в очень сложной форме — о молодом враче, который периодически ходит в министерство, потому что не может устроиться на работу. И ему все говорят: завтра… Параллельно шла ночная жизнь… Кибальчича.
Они не пересекались, эти две жизни, и Кибальчич готовил свой взрыв. Но в последнем эпизоде обе линии соединились. И этот уже не Кибальчич взорвал машину первого секретаря ЦК КПУ… Я думаю, если бы этот рассказ нашли, мне бы светила другая статья или психбольница.
Был обыск, потом допрос по делу моего близкого знакомого, которого сломали, и он дал на меня серьезные показания… Акценты такие жуткие ставил, будто я академик Сахаров, а он мальчик из детского сада. Хоть он был точно таким же, как я. К этому времени он, правда, спился, поэтому его так легко сломали.
И вот в мае, когда я шел на работу на станцию скорой помощи, меня остановила черная «Волга», из которой вышли трое мужчин. Одного я уже видел во время обыска. — «Вам надо проехать с нами». — «Я не могу, меня же ждут на «скорой помощи»!» — «Не волнуйтесь, вы успеете к работе. Все нормально! Заходите». Зашли куда-то, появился еще один в штатском, говорит: «Я следователь, вот ордер». Помню, смотрел в окошко на деревья и думал, что вижу их в последний раз.
«Моя «подельница» 17-летняя Люба, толстовка,
в тюрьме КГБ требовала вегетарианской пищи — и ей готовили!»
— Дальше камера, обыск — с заглядыванием во все места, все, как положено, — продолжает Семен Фишелевич. — Сначала я испытывал комплекс вины по отношению к Некрасову. Очень боялся, что его арестуют из-за меня, и даже взял на себя авторство двух его рассказов, которые у меня нашли. Экспертиза тогда не определила, чей это почерк. Думаю, просто не была получена санкция из Москвы на арест Вики.
В моем приговоре было все, кроме главного: упоминания о моей контрэкспертизе по делу Григоренко. Сначала я категорически отрицал, что писал подобный документ. Почему? Наивно полагал, что срок будет меньше… Поняв, что КГБ уже кое-что известно об этом документе, сделал письменное заявление следователю, где факт признал, но категорически отказался информировать следствие об источниках информации. Ссылался я при этом, также наивно полагая «не сердить КГБ», на невозможность нарушения врачебной тайны…
— Вы в камере один сидели?
— Нет, с наседками. Для меня было очень важно, что следствие заканчивается, а Вика на свободе. Я его очень любил. И в той маленькой камере, где мог сделать от окна до двери пять-шесть шагов, я мысленно ходил не просто так, а мимо домов — от своего на улице Артема, 55, где я жил, до Пассажа, где жил Вика. Я ходил к нему так каждый день. Мои родители всегда считали, что это ОН меня втянул, а я был уверен, что наоборот. Потом, когда я уже сидел, Вика уехал во Францию. Его допрашивали по моему делу, но очных ставок не устраивали, потому что в наших показаниях не было противоречий.
У меня была подельница, Люба Середняк, машинистка, печатавшая мою рукопись. Эта девочка, отпраздновавшая совершеннолетие в тюрьме КГБ, вела себя лучше, чем многие мужики, протестовала, держала голодовки. Она была тогда «толстовкой», требовала вегетарианской пищи — и ей готовили! В общем, Люба — молодец. Она получила год по отсиженному. В зону не пошла, освободилась после суда, а в период гласности уехала в Америку.
— Суд свой хорошо помните?
— У нас в деле не было ни одного сексуального эпизода, ни гостайны, ничего, то есть по закону процесс не имели права делать закрытым. Но сделали! Моих родителей, коммунистов и фронтовиков, не пустили. В зале сидели только солдаты конвоя МВД.
А для чтения приговора самый маленький зал заполнили чекистами, оставив только три места — для моих родителей и мамы Любы.
Зачитывают мой приговор: семь лет лагерей и три года ссылки. Очень страшно — это же целых десять лет! Это ж в 36 лет только на свободу. Почти стариком, как мне казалось.
— После приговора вы сразу пошли по этапу?
Двадцать дней я сидел в камере со Стусом. Он был после суда, и я после суда. Они уже не боялись нас соединять. Тюрьма КГБ на улице Владимирской в Киеве — мертвое место. Ни газет, ни телевизора, ничего. Когда кого-то из арестантов вели по коридору, щелкали пальцами. А так — тишина, в коридорах ковры, охранники в мягких тапочках ходили.
Стус очень тяжело переносил одиночество. И у него начались галлюцинации. Вот он и потребовал, чтобы его соединили с кем-то.
Заводят меня в камеру с вещами, вижу: сидит какой-то очень красивый человек и смотрит испытующим взглядом. Я ближе подхожу знакомиться, а у него на тумбочке — книга на немецком. Это Стус переводил Рильке. Думаю: ничего я попал, наконец-то начинается нормальная политзаключенная жизнь.
— А дальше была зона, и самое тяжелое и страшное — это этап перед зоной, — продолжает Семен Глузман. — Я не знал, куда меня везут. Все, и я тоже, знали, что в Советском Союзе есть только одно место для политических — в Мордовии. Я ведь читал самиздат и был достаточно информирован. Но на этапе меня везли совершенно по другому маршруту: куда-то в сторону Сибири. Я спрашивал солдат из охраны куда, но они не говорили. Спрашивал в этапных камерах уголовников. «Для фашистов или шпионов есть еще какая-то зона, где-то на Камчатке», — говорили они.
Привезли в Пермь, а дальше добирались машиной.
Оказывается, в это время специальным распоряжением от Совмина было организовано маленькое управление КГБ в поселке Скальный. Начинался период разрядки международной напряженности и приходилось скрывать правду о политзаключенных в СССР. Для Пермской зоны отобрали самых ярых, причем ни одного, кто бы освобождался раньше, чем через год, — чтобы на Запад не донесли информацию о новой зоне. Меня, как и других нарушителей режима, перевели туда.
Меня наказали еще до зоны, перед этапом лишив права передачи и закупки продуктов — за то, что в тюрьме я бросал записки другим арестантам. Родители были в ужасе: что это такое? Мало того что сидит, так что-то там еще происходит. На первом свидании с родителями после суда — в КГБ, в присутствии чекистов, мой отец, старый коммунист, который всю жизнь боялся, спросил: «Тебя били?» Я начал улыбаться. Видимо, они впервые тогда поняли, что все не так страшно. А потом моим больным и старым родителям приходилось ездить в Пермскую область…
«Наши послания на волю во время свиданий
глотали матери и жены, а потом везли их
через всю страну, не имея возможности
даже сходить в туалет»
— Ваш лагерный товарищ Иван Свитлычный описывал случаи, когда они ездили вот так через всю страну даром — свидания отменяли.
— Один раз меня лишили свидания, когда мы с Володей Буковским опубликовали свое «Пособие по психиатрии для инакомыслящих» и оно просочилось за пределы зоны.
— Каким же образом то, что вы писали, выходило из зоны? С охранниками?
— Нет, охранники ничего не передавали. Только люди, которые освобождались, или жены, матери, увозившие со свидания наши записи. Сначала лагерное ГБ плохо работало. Когда я приехал в зону — политическую зону (!) — они искали у нас… ножи. Потом уже, когда по всем голосам читали написанную нами хронику нашего лагеря, гэбэшники не знали, что с нами делать. Как говорил Валерию Марченко один капитан КГБ: «Мы вас сюда привезли для того, чтобы изолировать, а получилось, что вы себе вообще устроили академию». Действительно, однажды мы даже заочную пресс-конференцию с итальянским журналистом организовали. Только после этого у нас перестали искать ножи и уже шмонали бумаги.
Владимир Буковский, А. А. Ниссен, Михаил Геллер, Александр Галич, Париж, февраль 1977 г.
Нейрофизиолог, писатель, общественный и политический деятель Владимир Буковский был одним из основателей диссидентского движения в СССР. В тюрьмах и на принудительном лечении провел 12 лет. В 1976 году советские власти обменяли Буковского на лидера чилийских коммунистов Луиса Корвалана.
Фотография В. Кондырева
В зоне были писари — люди с хорошим почерком. Писали на электроконденсаторной бумаге, тонкой, как папиросная. В электроцеху с прежних времен лежала пачка такой бумаги. Хватило бы на тысячу лет, если бы потом ее все же не убрали.
Сегодня и мне трудно понять, как мы это все умудрялись делать. Думаю, нас поддерживали эмоции: вот, мол, вы меня посадили, у вас ракеты, у вас танки, вас весь мир боится — а я здесь не боюсь. Свитлычный даже смеялся: «У нас не зона, а пен-клуб какой-то… » Но так было не сразу.
Был психологический момент, на котором ГБ проиграло. В зону из крытой тюрьмы попал Буковский. Гэбэшники его безумно боялись. И неспроста — он начал быстро организовывать людей.
До его появления украинцы тусовались только с украинцами, евреи — с евреями… Была пара каких-то русских демократов. Тихо жили, никаких акций. Я пришел — меня встретили евреи, которые пытались захватить самолет в 1967 году. Ну да, я еврей, но «не профессиональный», вроде как не за это сел. Те же мысли по еврейскому вопросу, что и я, высказывал Иван Свитлычный, да и все нормальные люди.
С появлением Буковского зона активизировалась. Сделали ему один карцер, второй, потом отправили в тюрьму. После этого мы, актив зоны, собрались и обсудили, какое это горькое чувство — потеря Бука. Кто-то из нас сказал, что надо им показать, что мы и без Бука можем…
И начали что-то делать. Каждый — свое. Кто-то подготовил стихи, кто-то еще что-то, у меня были какие-то документы, письмо родителям, наше с Буком «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». На самом деле Буковский не писал эту книгу. Была его идея — написать такое пособие от бывшего узника психбольниц и бывшего психиатра. Он успел написать только предисловие. Потом его забрали. Я доделал книгу и подписал нашими двумя фамилиями.
А КГБ сходило с ума. Авторы: Владимир Буковский — политическая тюрьма, город Владимир, и Семен Глузман — зона такая-то, Пермская область. Так вот поигрались с ними.
Рукописи мы приспособились скручивать в маленькие упаковки. Переписав на «ксиву», как мы их называли, оригинал тут же сжигали (позже уничтожать рукописи перестали и даже завели архив). Это произошло после того, как однажды Евген Пронюк, идя на свидание с женой, проглотил десяток этих упаковочек. Он их выкакал, там, в комнате свиданий, извините, сняли верхнюю упаковочку, под которой было еще несколько… И бедная жена должна была это проглотить, а потом ехать через тысячи километров… То еще удовольствие!.. Ни в туалет не сходить, ничего. Не все жены шли на это. Больше всех нам помогали жена Ивана Свитлычного Леля и мама Валерия Марченко Нина Михайловна. Почти все, что мы сумели тогда опубликовать, — их заслуга!
После того свидания с женой Пронюк вышел и сказал, что одна упаковка растворилась. Ну, мы посмеялись, мол «пане фагене, у вас не желудочный сок, а «царская водка». Обнаглев, я лично начал новый жанр — «Хроника зоны ВС 389/35». Каждый день записывал, кто заболел, кто пришел с этапа, кто ушел… Потом Запад и самиздат описывали жизнь нашей зоны с фамилиями и подробностями.
Конечно, нас могли бы раздавить, но, видимо, Москва не разрешала. И мы устроили то, что Иван Свитлычный называл «пен-клубом».
Помню, что за один только год мы издали порядка двухсот документов. Валеру Марченко вызывали к капитану КГБ: «Ну, Валерий Вениаминович, как дела?» Валера: «Все хорошо, гражданин начальник». — «Чем занимаетесь?» — «Да вот, работаю, шью». — «Ну, а кроме работы? Чью вы сейчас пишете биографию?» — «Да вы шо, гражданин начальник? Я же этим не занимаюсь!!!»
Тот смотрит на него: «Валерий Вениаминович, я ж просто так спрашиваю. Я ж знаю, что вы пишете, потому что все, что вы пишете, потом начальство мне присылает. И я слушаю по «Голосу Америки». Я просто спрашиваю, чтобы знать, за что меня будут бить в следующий раз». Валера после этого вышел, цвел просто: ну мы их достали!
Старший лейтенант КГБ, решившись рассказать правду о своей работе иностранцам, нарвался на провокаторов и сел на 15 лет
— Когда мы впервые передали значительное количество информации на волю, — продолжает Семен Фишелевич, — ее вынес бывший старший лейтенант КГБ Валерий Румянцев.
— За что он сидел?
— Пытался рассказать правду о КГБ иностранным дипломатам, а попал на чекистов. Валере Румянцеву, обычному рабочему парню из Подмосковья… предложили ловить шпионов. Ну какой советский мальчик не хочет ловить шпионов? Средняя школа КГБ, звание… Он получил назначение, работал, женился, родились две дочери. Но вместо шпионов — вербовки, вербовки… Вонючая работа. И его начало тошнить.
Однажды кто-то из его коллег сказал: «Валера, тебе надо от нас уйти. Ты не выдержишь». Только как уйти из КГБ? Это сейчас подают заявления и уходят. А тогда… И все же Валера начал искать, думать, как найти кого-то, кому рассказать правду. Пойти в посольство? Он не настолько наивен… И решил искать иностранцев на выставках.
На ВДНХ была выставка «Образование в Соединенных Штатах». Поехал в Москву, прошелся вдоль стендов и начал прислушиваться, кто на каком языке говорит. Понимая, что к гидам обращаться нельзя. Стояла небольшая группа людей, которые выглядели не по-советски и говорили по-английски. Он покрутился и подошел… Обратился на русском языке — и ему ответили на ломаном русском.
Он сказал, что он офицер КГБ, которому есть что рассказать. Румянцеву назначили встречу. Как Валера нам рассказывал, он понимал, что идет в засаду, но ему так хотелось выговориться!.. Конечно, его взяли, получил свои 15 лет, отсидел. Но ни разу в зоне не пошел на обязательные политзанятия.
Сначала в Мордовии пытался с диссидентами участвовать в голодовках, но его вызвали и сказали: «Румянцев, ты же не диссидент, тебе это нельзя. Иначе не выйдешь. Никогда».
Семья была разрушена, жена ушла. Он вернулся к слепой старушке-маме куда-то в Сочи, потом умер… Но когда выходил, его так напичкали «ксивами»… Я тогда еще не был допущен, просто отдал свою продукцию Свитлычному и Ягману, тогда — нашим неформальным лидерам.
Когда Валере показали, что ему нужно вставить в прямую кишку, он не верил, что такое количество может вместиться. Ко мне подошел Лева Ягман, один из «самолетчиков», ничего не объясняя: «Слава, а сколько метров у человека кишечник?» — «Пять-семь». Я же не знал, о чем речь. Он вернулся, подошел к Валере, который потом мне рассказал об этом, и сказал: «Ты же знаешь, что Глузман — врач? Так вот, Глузман сказал, что у тебя там семь метров!.. »
И этот бедняга взял все. Доехал до Москвы, сдал все это Юрию Даниэлю. Тогда вышло такое количество материала, что КГБ перестало к нам этапировать людей и от нас брать заключенных.
После этого случая КГБ перестало освобождать прямо из зоны. Брали где-то за месяц, за два на этап, чтобы в камере уже вышло все — и то даже, что в детстве съел. В камере-то со стукачом сидишь, спрятать ничего не удастся.
Потом в 1978 году пермский чекист сказал мне: «Нужно было вас отправить в крытую тюрьму и проблем бы у нас не было. А мы цацкались».
Пермлаг не был, конечно, только местом состязания в остроумии и хитрости между КГБ и политзэками. Оттуда многие не вернулись. И Иван Свитлычный, и Семен Глузман не раз объявляли там голодовки протеста. Одна из таких голодовок у Глузмана продолжалась полгода — с принудительным кормлением и моментами — с полным ощущением того, что умираешь. Но об этом Семен Фишелевич вспоминать не хочет.
«Игры» с советским государством и его институтами Глузман продолжил на поселении в поселке Нижняя Тавда. К нему туда приехала его любимая Ира. Они поженились и даже занялись возделыванием земли, выделенной под огородик местной властью. В 1980-м там, за Уралом, они собрали прекрасный урожай картошки. А поскольку в европейской части Советского Союза тот год оказался для картофеля неурожайным, принялись рассылать посылки с картошкой друзьям. Послали и Андрею Сахарову в Горький, куда был сослан академик. Сахаров, в отличие от других, картошку не получил, и Глузман вступил в переписку с почтовым ведомством — с предъявлением квитанций и требованием доставить посылку по адресу. Та война закончилась победой демократии — спустя год Сахаров таки получил в своем городе на Волге ящик с картошкой. Правда, уже урожая 1981 года…
P. S. В начале 90-х годов, когда рассекречивались архивы КГБ, в квартире у Глузмана раздался телефонный звонок. Генерал СБУ (тогда — полковник) Владимир Пристайко предложил Семену Фишелевичу ознакомиться с его делом. Глузман отказался, не хотелось читать, как ломали друзей и знакомых. «Я знал, что мой лучший друг дал на меня показания, а потом, незадолго до моего выхода на свободу, покончил с собой. Зона научила меня двум очень важным вещам, которые помогли мне уже в постсоветской жизни. Я не научился ненавидеть и не стал фанатиком. Хотя, естественно, я все помню».
Правозащитник Семен ГЛУЗМАН: «Открываю «парашу», там в моче и фекалиях плавает хлеб — промок наполовину. Одна мысль: вот она, жизнь, в этом кусочке хлеба... Останавливаюсь не из-за брезгливости. Понимаю: умру, если съем. Слишком грубая пища для моего отвыкшего от еды желудка»
Готовится к выходу в свет новая автобиографическая книга Семена Глузмана «Рисунки по памяти, или Воспоминания отсидента»
Я не спрашивала известного правозащитника и психиатра, исполнительного секретаря Ассоциации психиатров Украины Семена Глузмана, чем он занимался во французском городе Сен-Дени, где его именем назван психиатрический госпиталь. Мы говорили о том, что он делал и чего не делал в уральских лагерях, где находился с 1972-го по 1979 год, и в сибирской ссылке, где провел еще три года. Кстати, Глузман туда попал из-за человека, которого не видел ни разу в жизни.
«Преступление» Глузмана состояло в том, что он провел «заочную экспертизу по делу генерала П. Г. Григоренко». В ней он, тогда свежеиспеченный выпускник Киевского мединститута, убедительно доказал, что советский генерал, создавший «Союз за возрождение чистого ленинизма», вопреки официальной точке зрения о его психической болезни был совершенно здоров.
Карательная психиатрия, о которой Семен Глузман заговорил в полный голос, прошлась асфальтоукладчиком по жизни многих диссидентов. В отличие от Владимира Буковского, Леонида Плюща, Валерии Новодворской, которых пытались «лечить» от инакомыслия, Глузману, арестованному «за антисоветскую агитацию и пропаганду» и осужденному за распространение «ложной информации о нарушениях прав человека в СССР», не кололи галоперидол. Его не изводили исулиновыми шоками, не привязывали, бьющегося в искусственно спровоцированных судорогах, к кровати, даже не били. Его ломали иначе, но «огромная, слепая, жестокая система оказалась бессильной. Мы победили, — утверждает мой собеседник. — Мы остались людьми».
«Я НЕ ГЕРОЙ — МНЕ НЕ ПРИЩЕМЛЯЛИ ПАЛЬЦЫ...»
— Семен Фишелевич, в своей новой книге, которая вот-вот увидит свет, вы пишете, что никто из журналистов, бравших у вас многочисленные интервью, так и не задал самый важный вопрос: сожалеете ли о своем специфическом жизненном опыте?
— Когда я вернулся из ссылки и лагерей, друзья начали говорить: мол, ты — герой. Не герой — мне не прищемляли пальцы...
— В интервью «Бульвару Гордона» литератор Евген Сверстюк, осужденный за изготовление и распространение «самиздата» на семь лет лагерей и пять лет ссылки, вспоминал: «Василь Симоненко как-то сказал мне: «Не знаю, смогу ли вынести пытки»...
— Там не было героев. К счастью, почти не было и фанатиков. Нам всем, жившим в Пермской политической зоне, не повезло со страной. Человек не должен знать, способен ли он на предательство, на стойкость к холоду и голоду, на сопротивление злу, угрожающему ему и его близким...
— Вы попали в эту мясорубку совсем мальчиком. Мальчиком из хорошей еврейской семьи — ваш отец был профессором, занимался патофизиологией...
— ...а мама работала врачом-терапевтом. Я окончил педиатрический факультет, хотя мечтал быть психиатром (конечно, родители были категорически против моего выбора). Один из стариков-доцентов, держа меня за пуговицу, сказал мне, шестикурснику: «Зачем вам это надо? У вашего папы хорошая работа — крысы, мыши, кролики»...
— Правда, что стать психиатром вам помогла холера?
— Да, в 1970 году в Одессе случилась эпидемия, все руководство Минздрава торчало там, делало кордоны, на хозяйстве оставалась ныне покойная замминистра, детский психоневролог, которую тронуло мое желание, — она написала резолюцию на моем заявлении, хотя не имела права. И я уехал в Житомир — работать в отделении детской психиатрии.
|
Семен Глузман: «Мне не нравилась советская власть, но я был нормальным человеком: в тюрьму не хотелось — куда приятнее сидеть в библиотеке, ухаживать за девочками, пить сухое вино...» |
При этом в моей жизни уже были и Виктор Платонович Некрасов, и Леня Плющ (математик, публицист, член Инициативной группы по защите прав человека в СССР, который поддерживал контакты между украинскими и московскими правозащитниками. — Авт.), и КГБ — возле Лениного дома годами стояла машина — видимо, ретранслятор, который исчез, как только Плюща арестовали. Я самиздат читал пачками, но при этом никуда не влезал.
В то время, кто хотел, уже знал о злоупотреблениях в психиатрии: были известны фамилии Владимира Буковского, Петра Григоренко... Однажды я спросил Леню Плюща: неужели никто из 30 тысяч психиатров Советского Союза не пытается сказать правду? Он объяснил, что около Сахарова в Комитете защиты прав человека есть один-два специалиста, но легально никто ничего делать не хочет — можно потерять работу, а то и голову.
Тогда мне было неизвестно, например, что к карательной психиатрии причастен директор Института психиатрии АМН СССР академик Андрей Снежневский. Главным палачом я считал Даниила Романовича Лунца, полковника КГБ, начальника 4-го отделения Института имени Сербского, еврея. Поскольку отец меня воспитывал честно и говорил о засилье евреев в органах до войны, я подумал: «Ну, вот опять...».
— Значит, вы сочли своим долгом исправить ситуацию и доказать, что генерал Григоренко психически не менее здоров, чем полковник Лунц?
— Конечно, это было несерьезное решение: о судебной психиатрии я ничего всерьез знать не мог, но через Леню Плюща передал в Москву просьбу ознакомиться с материалами по делу Григоренко (об этом было много публикаций в самиздате и тамиздате).
Семья Петра Григорьевича откликнулась со второго раза — через год в Киев приехал его сын Андрей, мой ровесник, со своей молодой женой... Мы с ним дня два-три просидели на даче у Лени Плюща: Григоренко-младший рассказал биографию отца, а главное — привез медицинские материалы, которые из судебного дела переписала от руки адвокат генерала Григоренко Софья Калистратова. Софья Васильевна передала мне их через Андрея, рискуя головой и своими близкими, — я же мог ее подставить, сам того не желая. Только потребовала, чтобы я переписал или перепечатал материалы, а ее рукопись тут же сжег (что было сделано мной далеко не сразу)...
В Житомире, вместо того чтобы по вечерам ухаживать за девушками, я целый год приходил из психбольницы домой и погружался в изучение психиатрических экспертиз генерала Григоренко. Написал предисловие, потом послесловие, оставалось самое главное, но тут я остановился. Посоветоваться было не с кем. Рассчитывал на помощь моего друга Фимы Ваймана, который был аж на год меня старше, но Фима — он по всем своим инстинктам был врач, а не общественный деятель! — испугался. Зачем ему эти ужасы? Хотя он все-таки подсобил мне с главой по дифференциальной диагностике.
Наконец я попросил Виктора Платоновича Некрасова отвезти мой завершенный труд в Москву к Сахарову — в среде горькой диссидентской обреченности авторитетнейший ученый, глава Комитета по правам человека в Москве казался мне единственной надеждой. Андрей Дмитриевич прочитал и сказал: «Очень серьезный документ». Фактически из-за этого отпечатанного на пишущей машинке текста я и был потом арестован.
|
Генерал-майор, участник боев на Халхин-Голе и Великой Отечественной, Петр Григорьевич Григоренко был арестован в феврале 1964 года, после чего доставлен на судебно-психиатрическую экспертизу под председательством профессора Андрея Снежневского, внедрившего в отечественную психиатрию диагноз «вялотекущая шизофрения». Военная коллегия Верховного суда СССР в закрытом режиме и в отсутствие подсудимого рассмотрела дело Григоренко, который был признан душевнобольным, лишен воинских званий и этапирован в Ленинградскую специальную психиатрическую больницу |
Кстати, закон требовал, чтобы экспертное заключение подписывали три человека, поэтому я придумал двух соавторов, работающих в разных психиатрических клиниках страны.
— Представляю, как их потом искали...
— Да, это была проблема — правду чекисты уже не воспринимали...
В ноябре 1971 года в Киев приехали Андрей Дмитриевич Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр, остановились в квартире Некрасова в Пассаже. Они собирались попросить меня подписать анонимную экспертизу своей фамилией. Но, увидев меня, 25-летнего, Елена Боннэр всплеснула руками: «Какой молодой! Разве можно сажать этого мальчика?». Документ был опубликован уже после суда надо мной.
— Вы жили с родителями?
— Да, на улице Артема, в квартире, которая много лет была домом и научной лабораторией великого филолога Агафангела Крымского, владевшего почти 60 языками. С папой, пенсионером-профессором, и мамой, которая тогда лежала после инфаркта (старший брат, известный гематолог-онколог, уже обитал отдельно).
— Представляю, что они пережили во время обыска. Искали под ее матрасом?
— Маму хотели поднять, но не решились — отец не позволил. Видно, гэбисты побоялись скандала: все-таки родители — уважаемые люди, коммунисты, фронтовики, хоть и «жиды пархатые»... Кстати, под маминой постелью кое-что лежало (это не нужно было прятать, но родители, перепуганные всей своей жизнью, перестраховались). Хотя прицепиться было не к чему, — ничего крамольного не нашли! — меня начали выдергивать в КГБ по косвенным делам....
— Оригинал вашей заочной экспертизы генерала Григоренко в руки особистам так и не попал?
— Нет. Я передал его в два места: близкому другу Некрасова, профессору-физику, и своей знакомой Ольге Корчак-Чепурковской, в свое время познакомившей меня с Виктором Платоновичем. Ольга Николаевна сказала: «Славочка, не волнуйтесь, ничего не найдут» (Славой меня звала мама). Не нашел и я, вернувшись в Киев, спрашивать уже было не у кого...
Жаль, что вместе с теми документами пропала и моя первая серьезная проза. Впрочем, слава Богу, что рассказ не оказался в ГБ, а то у меня была бы другая статья — речь там шла о двойной жизни молодого врача: днем он помогал людям, а однажды ночью взорвал первого секретаря ЦК Компартии Украины Петра Шелеста...
— Неужели за такое могли дать вышку?
— Ну, не расстреляли бы, конечно, но судили бы за террор, измену Родине. Конечно, мне не нравилась советская власть, но я был нормальным человеком: в тюрьму не хотелось — куда приятнее сидеть в библиотеке, ухаживать за девочками, пить сухое вино...
«МОЙ САМЫЙ БЛИЗКИЙ ДРУГ ДАЛ НА МЕНЯ ПОКАЗАНИЯ, А ЧЕРЕЗ ДВА ДНЯ ПОСЛЕ МОЕГО ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ В КИЕВ, ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ»
|
Публицист, переводчик, участник украинского национально- демократического и правозащитного движения Зиновий Антонюк и один из главных политзаключенных советского режима, а ныне доктор философии, президент украинского Пен-клуба Евген Сверстюк |
— Если не ошибаюсь, вас арестовали по дороге на работу?
— В мае 1972-го — я как раз шел на смену на станцию «скорой помощи». Еще удивился, что на месте, где обычно поддежуривали неприметные сотрудники «наружки», стояли другие люди — высокие мэны возле двух «волг».
Меня остановили: мол, нужно подъехать с ними и кое-что уточнить. Потом очень технично, как в кино, усадили на заднее сиденье машины, привезли в областное управление КГБ на Печерске, провели в кабинет, на двери которого был только номер. Плотноватый человек лет 40-ка сказал: «Здравствуйте, я — следователь Чунихин, хочу предъявить вам ордер на арест». Помню, глядя в окно, я подумал, что последний раз в жизни вижу дерево...
— О маме с папой не вспомнили?
— Родители искали меня два дня — их не известили о моем аресте, рассчитывая, что так я быстрее расколюсь.
И вот первый обыск во внутренней тюрьме КГБ...
— Ректальный?
— Да, когда говорят: «Наклонитесь, посмотрим, что у вас там...».
— Не оскорбляли?
— Никакого рукоприкладства, изматывающих ночных допросов — все подчеркнуто по закону (есть ведь другие методы воздействия). Дальше началась жизнь в камере с «наседкой» — якобы валютчиком, которому нужно было меня разговорить...
— Сколько там было человек — 10-15?
— Что вы, только мы вдвоем. Полы паркетные, «парашка» маленькая в углу (хотя два раза в день нас выводили), кормили более-менее нормально, но разве в этом дело?! Лишали будущего, ломали друзей. Мой самый близкий друг той поры (не буду называть фамилию) дал на меня показания. Была очная ставка, он эти показания подтвердил. Мне было безумно больно на него смотреть (кстати, потом он спился, а через два дня после моего возвращения из ссылки в Киев, покончил с собой)...
|
Поэт, прозаик, литературовед, правозащитник, крупнейший представитель украинского культурного движения шестидесятников Василь Стус с родителями — Ириной Яковлевной и Семеном Демьяновичем, сестрой Марией и племянницей Татьяной. Донецк, 1968 год |
В моем деле не было ни одного вещественного доказательства — имелись только показания свидетелей, под давлением сообщивших, что одному я дал почитать Солженицына «В круге первом», другому — два номера машинописного информационного бюллетеня правозащитников «Хроника текущих событий». Вещдоки они мне подложили из своих архивов...
Спустя пару месяцев следователь начал меня спрашивать, не я ли написал экспертизу генерала Григоренко, и услышал от меня: «Что вы, этим занимаются опытные психиатры, а я только окончил мединститут». Так и записали, а через два дня вызвали опять: «Ну что, Семен Фишелевич...». Повторил: «Я не мог». Чекист посмотрел на меня: «Не мог, но сделал...».
Тогда я потребовал лист бумаги: «Изложу все, что считаю нужным, и других разговоров на эту тему вести не буду. Данный документ был исполнен мною лично в одиночестве и касался личности генерала Григоренко, жителя Москвы. После анализа медицинских и иных документов я действительно убедился, что он никогда не страдал психическим заболеванием. Не считаю возможным рассказывать о каких-либо подробностях получения информации и передачи готового документа в связи со статьей такой-то «Основ законодательства СССР о здравоохранении» — это врачебная тайна». Следователь решил, что я издеваюсь над ним...
Позже начальник следственного отделения Боровик (мрачный человек, который до этого пару раз меня допрашивал: он орал на меня, я — на него) вызвал меня не в допросное помещение, а на первый этаж внутренней тюрьмы и сказал: «Все достаточно серьезно. Если начнете с нами сотрудничать, получите три, иначе — 10». Я рассмеялся: «Как можно дать 10 лет лагерей, если максимум — семь?». Забыл о ссылке...
— То есть он знал ваш приговор еще до суда?
— Об этом и речь. Правосудие по-советски...
Под следствием мне сиделось легко, потому что у меня была одна, но пламенная страсть: мне нужно было никого не сдать. Я это выполнил. Все остальное считал второстепенным, даже мое будущее.
В перерыве судебного заседания адвокат повернулась ко мне, безумно волнуясь, с дрожащими губами: «Слава, сегодня с утра я имела разговор с вашими родителями. Они умоляют вас назвать людей, от которых вы получили информацию, потому что не доживут до вашего освобождения...». Я ответил: «Надежда Алексеевна, передайте, что если сделаю это, в камере буду вынужден искать веревку...». — «А вы можете это сказать судье?». — «Почему нет, но он же меня не спросит». — «Я сделаю так, что спросит». Так и произошло...
Через год родители, приехав в зону, сказали, что ни о чем адвоката не просили. На втором свидании мама посетовала: «Твои друзья такие негодяи. Они издали под твоей фамилией страшный документ: «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». Я улыбнулся. Она посмотрела на меня: «Значит, ты? Здесь?»...
«Я ЖИЛ С МЫСЛЬЮ, КАК СДЕЛАТЬ,
ЧТОБЫ НЕ ПОСАДИЛИ ВИКУ НЕКРАСОВА»
|
Поэт-диссидент Иван Светличный:
«Вiтчизно! Наша чорна доля, Ненавиджу твiй вiдчай-дух, Вiд Колими до Гуляйполя — Розпука вдiв и пострах слуг» |
— Кажется, вместе с вами судили и 18-летнюю машинистку?
— Любу Середняк в это дело втянул я — она печатала текст и, кстати, отказалась за эту работу брать деньги из классовых соображений. Потом выяснилось, что она испортила один лист, сделав опечатку в первой строчке, и выбросила его за диван, где он пролежал полгода. Я и Некрасову порекомендовал эту машинистку, увидев его рассказы на замызганных листочках в одном экземпляре. Люба, видно, показала тексты подружкам, а одна из них сообщила куда следует...
В начале января, когда у украинских диссидентов начались обыски и аресты, явились и к Середняк. Забрали рассказы Некрасова с рукописными правками, нашли и забракованный лист — из пяти-шести отпечатанных на нем слов было понятно, что речь идет о судебно-психиатрической экспертизе. Начали проверять экспертов, которых в Киеве не так уж много. На меня хотели выйти через Любу, которая к тому времени уже сидела...
— Вчерашняя школьница, совсем ребенок!
— Она устраивала такое, что и не снилось взрослым мужчинам. Была толстовкой и требовала, чтобы в КГБ ей приносили вегетарианскую пищу. Этой девчонке готовили отдельно, потому что она отказывалась от еды.
— Физическое насилие не применяли?
— Нет, они сделали иначе — на прогулке ей подбросили записку якобы от меня. Люба вдруг дала показания о том, что действительно печатала экспертизу Григоренко. Во время суда, когда я отвечал на какой-то вопрос, она очень тихо спросила: «Почему же ты написал: «Люба, иди в сознанку. Я раскололся. Подтверждай все»?».
Люба получила год, по отсиженному, — ее выпустили прямо из тюрьмы, а за меня взялись всерьез...
Все следствие я жил с мыслью, как сделать, чтобы не посадили Вику. Не было сомнения, что это рукописи Некрасова (в одном из рассказов даже была фраза: «Я, Виктор Платонович Некрасов...»). Я взял авторство на себя. Надо мной посмеялись, но два рассказа все же вменили в вину.
Вика эмигрировал из-за меня. Рассказы были для КГБ зацепкой — они искали, к чему придраться: Некрасов им надоел...
— Лауреат Сталинской премии?
— Шелест к нему очень тепло относился, а когда пришли Щербицкий с Федорчуком (тогда председатель украинского КГБ. — Авт.), тучи над ним сгустились. К тому же он перестал пить и сделался опасен. Одно дело, когда Некрасов стоял и ждал, кто его угостит, а потом то пионеры, то иностранцы приносили домой мешок с костями, другое — почти непьющий писатель: он заговорил, и у КГБ возникли проблемы...
Между прочим, с его алкоголизмом боролись я и Фима Вайман — сначала безуспешно, потом кое-что удалось.
— Подсыпали в еду лекарства?
— Жена Некрасова Галя с нашей подачи по утрам делала Виктору Платоновичу творожок со сметаной, который он очень любил, и домешивала туда таблетку (мы, два врача, сказали ей, что можно), а когда у него серьезно хватало сердце, говорила: «Ох, доиграешься! Не бросишь пить — умрешь».
«У СТУСА В ОДИНОЧКЕ УЖЕ ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ НАЧАЛИСЬ СЛУХОВЫЕ ГАЛЛЮЦИНАЦИИ»
— В 1990 году вы отправили открытое письмо президенту СССР Михаилу Горбачеву с просьбой сделать все необходимое, чтобы в хранилищах КГБ не были уничтожены рукописи украинского поэта Василя Стуса, регулярно изымавшиеся у него в политлагере вплоть до его смерти в 1985-м.
— Горбачев не ответил...
— Вы ведь сидели со Стусом в одной камере?
— В «мертвом доме» прапорщики ходили по коврам тюремного коридора в военной форме и тапочках — если кто-то в камере разговаривал в полный голос, стучали в окошко: «Пожалуйста, тише». Я легко перенес месяц тишины и полного одиночества, а у Стуса, как он мне потом рассказал, уже через неделю начались слуховые галлюцинации. Он вызвал начальника тюрьмы КГБ полковника Сапожникова и сказал: «Это — мука. Вы не имеете права. Я требую, чтобы меня соединили с кем угодно». Кого к нему подселять? Не Ивана Светличного же! Выбор пал на «молодого жидка Глузмана» — я ведь не национал-патриот.
Меня вызвали из камеры с вещами и завели в другую — там сидел человек 30-ти с лишним лет с красивым нервным лицом. На его тумбочке я успел увидеть книгу со стихами, рядом на кровати — какой-то открытый словарь. Оказывается, Стус переводил моего любимого Рильке. Помню свою радость: «Господи, наконец-то я уже почти дома!».
Конечно, 20 дней, которые мы провели в разговорах о Томасе Манне и Германе Гессе, о Рильке и Кобо Абэ, он почти не работал. Рассказывал мне об украинской старине, вполголоса пел народные песни, ранее мною никогда не слышанные. Изредка Василь, слегка возбужденный поэзией или беседой о литературе, внезапно застывал и тихо шептал: «Валя, люба моя» или «Дмитрик, сине мiй». Тогда я замолкал, старался не смотреть на него, понимая: он не здесь, он со своею семьей...
Мы очень хотели попасть в одну зону, но нас разъединили. По-видимому, Василя взяли вскоре на этап, отвезли в Мордовию. Я еще месяц сидел в камере совершенно один, заполняя тоскливые дни игрой в слова, — хорошо, что были карандаш и тетрадь.
Потом пришла и моя очередь. На этапе я пытался узнать у конвоира, куда меня везут. «Политический? — переспросил он. — Для вашего брата на Сахалине имеются подземные тюрьмы»... Потом в Пермской тюрьме кто-то из уголовников, которые нас обслуживали, на мой тихий вопрос сказал: «Тут где-то есть зона для шпионов». Оказывается, пока я сидел под следствием, Брежнев решил задружиться с Америкой и Западной Европой — началась разрядка напряженности. Поэтому я не оказался в «прозрачной» Мордовии, откуда политзаключенные уже умудрялись передавать на волю магнитофонные пленки.
Наш лагерь в лесу соорудили на месте бывшей детской зоны. Там сидели партизаны из Западной Украины (про бандеровцев я что-то слышал раньше), «лесные братья» из Латвии, Литвы и Эстонии. Их сроки ужасали — Василь Пидгородецкий, например, отсидел 37 лет, хотя по Уголовному кодексу такого просто не могло быть (15 — максимум).
Это был важный момент расставания с иллюзиями. Я говорил себе: «Да, у меня семь лет лагерей и три года ссылки, но у моего соседа — 25 лет, и он выдерживает». Простые, не очень грамотные крестьянские сыновья, состарившиеся в тюрьмах и лагерях имперской России, стали для меня очень важным примером жизни без будущего. Наш политический лагерь был в этой задушенной страхом стране единственным местом, где мы свободно говорили в лицо нашим надзирателям все об их «голом короле». Мы писали свои «антисоветские» тексты, нечеловеческими усилиями и способами передавали в самиздат и в такую далекую свободную Европу. Этим мы жили, это спасало нас от разрушения личности, но делало еще более нереальным наше советское будущее.
«ВТОРОЙ МЕСЯЦ ГОЛОДА. ИВАН СВЕТЛИЧНЫЙ ПРОСЫПАЕТСЯ, ОТКРЫВАЕТ ГЛАЗА: НА ЕГО ГРУДИ СПОКОЙНО СИДИТ БОЛЬШАЯ КРЫСА»
— В своем эссе «Голод» вы описали, как дважды голодали по четыре месяца...
— Потому что очень хотел жить. Я не знал другого способа сохранить человеческое достоинство. Голодали мы вчетвером: Иван Светличный, Владимир Балахонов, Зиновий Антонюк и я. Мы лежали на одних деревянных нарах, о чем-то говорили. На 10-й день лагерный врач начал принудительное кормление.
— Через зонд?
— Отказываешься — руки в наручниках за спиной, металлический расширитель разжимает зубы, надзиратели крепко держат твою запрокинутую голову, резиновый зонд вставляют в пищевод (добровольно его мы не глотали, но и не препятствовали процедуре: голодовка ведь — не самоубийство, а демонстрация, правда, очень страшная).
Теплая смесь на молоке и масле наполняет тебя силами, и ты веселеешь. Кто-то из нас лежа читает журнал, Володя Балахонов, бывший советский дипломат в подразделении ООН в Женеве, пытается делать хоть какую-нибудь гимнастику, завязывается разговор. Жизнь продолжается.
— Сколько раз в неделю вас принудительно кормили?
— Трижды. И трижды в день в камеру вносили миски с едой. Кто-то из нас немедленно на глазах у надзирателей выливал содержимое в «парашу». Это и демонстрация, и устранение запаха пищи. Каждый день поутру в камеру бодрой походкой входил замполит Кытманов и задавал один и тот же вопрос, почему-то радостно улыбаясь: «Голодаете?». И тут же сам себе отвечал: «Ну и голодайте себе на здоровье!».
Самое тяжелое время — понедельники. Лежим молча, без сил. Не можем согреться. Бесконечно тянется время до прихода врача с теплой смесью. Наконец, звенит ключ в двери. Привычная процедура: «Предлагаю вам принять пищу самостоятельно!». Каждый из нас отказывается. Вожделенная и одновременно изуверская процедура искусственного кормления. Тихая, тщательно скрываемая радость тепла в желудке. Надзиратели с врачом уходят. Дверь закрыта.
— Вы опять оживаете...
— Временно. Час в день — прогулка. Мы в камере в режиме наказанных. Известное каждому з/к жесткое слово ПКТ — помещение камерного типа. Формально мы не наказаны, но нас держат именно здесь, дабы усугубить для нас ситуацию. Такова инструкция МВД, согласованная с Министерством юстиции и Генеральной прокуратурой, подписанная и министром здравоохранения СССР. Все по закону. Мы ведь преступники. Каждый из нас совершил особо опасное государственное преступление и категорически не хочет становиться на путь исправления. Второй месяц голода. Как-то ночью Иван Алексеевич Светличный просыпается из-за непонятного ощущения чужого тела. Открывает глаза: на его груди спокойно сидит большая крыса. Смотрит ему в глаза, медленно, не пугаясь, уходит в щель в углу...
...Нас с Володей Балахоновым рассаживают в отдельные камеры. Ко всему прочему добавляется одиночество. В моей новой камере заполненная чужими экскрементами «параша». Тяжелый запах недельной мочи, на прогулку я уже не выхожу. Холод становится нестерпимым, болят кости. Ощущение, что мой костный мозг заморожен. Начинаю понимать: скоро конец. Господи, так хочется жить! Когда-нибудь, потом, после зоны. Иметь детей, любить, читать интересные книги, слушать Вивальди...
Открываю «парашу», там в моче и фекалиях плавает хлеб, выброшенный мною сегодня. Промок наполовину, сверху — чистый слой. Брезгливости нет. Одна мысль: вот она, жизнь, в этом кусочке хлеба... В нем — мое будущее. Дети и Вивальди. Останавливаюсь не из-за брезгливости. Понимаю: умру, если съем. Слишком грубая пища для моего отвыкшего от еды желудка.
Из последних сил кричу Володе Балахонову: «Надо прекращать!». Он, бедняга, соглашается сразу. Видимо, не решался сказать это первым. 112 дней, почти четыре месяца. Мои требования, разумеется, не удовлетворены. Но я — победил, несмотря ни на что. Потому что показал — им меня не сломать! Пишем заявления о прекращении голодовки, нас выпускают в зону. К друзьям. Сладкое ощущение воли и нормальной жизни. Почти нормальной.
— Это правда, что в ссылку вас отвезли с весом 42 килограмма при росте 169 сантиметров?
— Да, я держал вторую длинную голодовку. Однажды утром дежурный надзиратель, войдя в камеру, приказал: «Соберите вещи. Вы отправляетесь на этап!».
С трудом поднялся в холодную металлическую камеру автомобиля. Туда же забросили мои вещи, два чемодана с книгами и небольшой синий мешок с бельем и носками. Привезли на вокзал, погрузили в зековский вагон. Этап до Свердловска был тяжелый, конвой грубил, хамил, один солдат изрек: «Да я бы сам таких к стенке ставил»...
Этапировали в Тюмень, в местную тюрьму. Где-то на второй или третий день меня отвели в кабинет врача. Когда я увидел в медицинском лотке зонд для принудительного кормления, понял: оно будет последним. Старый резиновый зонд, давно потерявший эластичность, весь усеянный трещинами, был очень похожий на толстый водопроводный шланг. Я немедленно представил себе, как это изделие рук человеческих сейчас неотвратимо разрушит слизистую оболочку моего пищевода, будет болевой шок, я умру. Но все обошлось: зонд сумели вставить в мой приученный к подобным экзекуциям пищевод, влили смесь. У меня опять появились силы.
Семен Глузман, Нижняя Тавда, 1979 г.
«ВАЛЕРИЙ МАРЧЕНКО ПОЛОЖИЛ КУСОК ВОНЮЧЕЙ ЗЕЛЕНОЙ РЫБЫ НА ГАЗЕТУ, ОТНЕС В КАБИНЕТ ОФИЦЕРУ КГБ И ПРЕДЛОЖИЛ ПРОДЕГУСТИРОВАТЬ»
— Даже в нечеловеческих условиях вынужденной изоляции, физических и моральных страданий человек не может никого не любить. Я говорю не о гомосексуальных отношениях, а об эмоциональных привязанностях...
— А мы и привязывались. Нас было четверо — близких, откровенных друг с другом друзей: Иван Светличный, Игорь Калинец, Валера Марченко и я. Тюремщики бесконечно тасовали нас в зековской колоде, расселяя по разным секциям, но мы оставались вместе — мудрый, бесконечно любимый нами Иван и мы, трое его учеников. Близость моя с Валерой была особенной, нас с ним сближало наше прошлое: Киев, прочитанные книги, литературные вкусы и, разумеется, возраст — мы были погодки...
Каждый год меня возили на профилактику-запугивание. Однажды в соседнем зарешеченном «купе» — вагонной камере оказались какие-то уголовники. Час-другой они громко переговаривались обо мне, потом один из них спросил у меня хриплым голосом: «Ну, ты кто — может, смертник?». — «Нет, политический...». Я начал рассказывать о своем судебном деле, о деятельности Сахарова и книгах Солженицына, о генерале Григоренко и злоупотреблениях психиатрией в СССР.
Наибольший интерес пахан и его собратья проявили к особенностям нашей политической зоны. Я увлеченно живописал моих друзей, нашу зековскую солидарность и взаимопомощь, отсутствие бытового воровства (на их языке «крысятничества»), наконец, отсутствие в зоне гомосексуализма. Пахан задал лишь один короткий вопрос, искренний, недоумевающий: «Кого же вы е...те?», и я замолчал. Понял, что разговариваю с инопланетянами...
На самом деле, у нас в лагере была пара беглых солдат-«дрочунов», которые онанировали на женские портреты, тайно обменивались открытками, но мы об этом знали. Они служили то ли в ГДР, то ли в других сателлитах советской империи, бежали из армии и хотели остаться за границей. Их поймали и впаяли по 14-15 лет. Советскую власть они ненавидели, но политических убеждений не имели. Стучали: хотели скорее на свободу — найти бабу, родить ребенка.
Конечно, и мы были живыми мужиками, но мы были заняты: писали «ксивы» (документы о том, что происходит в зоне), которые нужно было передать на волю...
— Такой мощной оказывалась сублимация энергии?
— Совершенно верно... Мне, честно говоря, было проще, ведь до ареста у меня не было постоянной сексуальной жизни. Потом, став старше, я понял, каково было тем, кто дома оставил жену, детей. Однажды капитан Утыра — наш зональный чекист — сказал мне: «Да, Слава, у вас нет заложников...».
Кстати, о сублимации. Витя Абанькин, который сидел во Владимирском централе с одним тогдашним и нынешним «патриотом», рассказывал мне, как по утрам заключенные получали сигнал: всем встать и пристегнуть к стене нары. А наш общий знакомый (сейчас он живет в Киеве, чуть не стал депутатом Верховной Рады — это была бы стыдоба) бросался к металлической двери, громко стучал, кричал: «Врача! Позовите врача!». Врач появлялась почти сразу — молодая, красивая баба. В камеру к политическим она входить не боялась. Этот заключенный возмущался: «Прекратите меня травить!». Врач, уже не в первый раз контактирующая с ним, мягко успокаивала его, просила рассказать о симптомах, вызвавших такие подозрения. «Мне опять вчера что-то подсыпали — у меня за эту ночь было две поллюции».
Витя вспоминал: «Мы стоим, и так стыдно. Каждый думает: «Сука ты позорная, здоров как бугай, только что отсидел суток 30 в карцере, а тут — поллюции. Жрать хочется безумно, еда снится, а не бабы. Они уж давно отоснились...».
— Значит, вам даже бром давать было не нужно, как солдатикам в армии, чтобы усмирить их сексуальные желания?
— У нас это было бы невозможно. Во-первых, поварами работали наши же заключенные, во-вторых, гэбисты были заинтересованы в том, чтобы мы рвались на волю. Тухлыми продуктами кормили — другое дело. Их ели только «ставшие на путь исправления», чтобы не подумали что они — антисоветчики.
Во время одного из таких зловонных ужинов Валерий Марченко, не говоря никому из нас, соседей по столу, ни слова, положил кусок вонючей зеленой рыбы на газету (кажется, это была осьмушка «Правды»), отнес в кабинет в лагерном штабе, где в это время вел прием офицер КГБ, и предложил ему продегустировать принесенное.
Спустя несколько минут в нашу столовую зашли вместе с кагэбистом дежурный по лагерю офицер Пацков и женщина-врач. Они понимали, что этот случай пойдет в хронику, которую Глузман пишет каждый день (я вел лагерный дневник «Хроника архипелага ГУЛАГа»).
Быстро оценив ситуацию, Пацков и врач потребовали себе по куску рыбы и тут же спокойно съели. Присутствовавший при сем Валера смотрел на них с нескрываемым ужасом, а потом откомментировал зрелище громкими словами: «Вот что означает безграничная верность идеям КПСС! Прекрасный пример мужества и отсутствия брезгливости у настоящих коммунистов!».
Зеленая рыба исчезла на несколько недель. Потом все вернулось на круги своя...
— Вы упомянули о рискованной передаче «ксив» на волю. Это делалось известным способом: в зоне проглотил «пилюлю» с мини-текстом, на воле извлек?
— Примерно. Первая серьезная передача была в 1974 году, когда выходил Валерий Румянцев — чекист, старший лейтенант КГБ (он начал искать иностранцев, чтобы «рассказать правду» о системе, попал на своих, отсидел 15 лет — тогда еще были мягкие времена).
За несколько дней до его освобождения ко мне подошел Лева Ягман и как бы невзначай спросил: «А какая у человека длина кишечника?». Я ответил, удивившись такому странному вопросу. Позже, получив допуск к зековским секретам, я узнал, что он и Иван Светличный подготовили для выноса из зоны документы. Мелко исписанные листики бумаги, герметично запакованные в пластик. Лева попросил Румянцева вынести эту очень важную для нас информацию в толстой кишке. Румянцев, хотя и понимал опасность такого шага, согласился немедленно. Но когда Лева показал ему огромную кучу «капсул», взмолился: «У меня же задница лопнет! Это невозможно!».
Тогда Лева и обратился ко мне. Получив ответ, он подошел к Валерию и уверенно сказал: «Глузман сказал, что у тебя, как и у всех нас, достаточно места — много метров кишечника!». Бедный Румянцев, доверившись авторитету профессионального врача, вынужден был согласиться. Он взял все. И сейчас не понимаю, как такое удалось, — ампула прямой кишки достаточно невелика.
— Можно же было сделать человека инвалидом...
— Конечно. Сцепив зубы, Румянцев уехал из зоны в Москву, где его никто не встречал. Там пошел к Юлику Даниэлю, с которым когда-то сидел в мордовской зоне. Даниэль и его друзья достаточно быстро расшифровали наши каракули. Там были и копии приговоров, и хроники зоны, и стихи, и мое с Буковским «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». Информационная бомба взорвалась — зона ВС 389/35 на годы стала объектом международного внимания.
Когда мы об этом узнали, наш главный авторитет Иван Светличный сказал: «Даже если нам дадут новые сроки, мы победили». Какая там женщина, какой оргазм! Это совершенно другие эмоции. Забываешь, что недоел, что тебя в карцер могут упрятать, что нужно идти на вредную работу, — я, например, набивал ядовитой периклазовой пылью запчасти для электроутюгов...
«В СИБИРИ МЫ С ЖЕНОЙ ВЫРАЩИВАЛИ КАРТОФЕЛЬ И ДВА ЯЩИКА ОТПРАВИЛИ В ГОРЬКИЙ — САХАРОВУ»
— О Буковском в свое время сочинили присказку: «Обменяли Корвалана на Володьку-хулигана»...
— Очень ярко помню тот день 1976 года, когда в зону принесли «Правду» с жесткой истерической отповедью «клеветникам» на Западе, которые писали на все лады об обмене дорогого друга КПСС и всего советского народа товарища Луиса Корвалана на уголовного преступника — четырежды судимого Владимира Буковского.
Не без интереса мы прочитали, как главный чилийский коммунист благодарил советское руководство за присылавшиеся ему регулярно пищевые продукты: «рыбные консервы» (икру!) и многое другое. А еще он рассказал советским читателям о нестерпимых пытках, которым подвергался в заточении на родине. Самой страшной пыткой оказался свет в камере, который не выключали ни днем, ни ночью. Так благодаря товарищу Корвалану и мы, политзаключенные в СССР, узнали, что подвергаемся жестокой пытке светом. Группа политических узников Владимирской тюрьмы направила тогда заявления Генеральному прокурору СССР с требованием прекратить пытку — увы, не помогло.
Кстати, после того знаменитого обмена западные корреспонденты задали Буковскому вопрос: «Сколько в СССР диссидентов?». Вова ответил правильно: «200 миллионов».
— Семен Фишелевич, это правда, что вы познакомились с будущей женой, когда она приехала к вам в ссылку, чтобы остаться?
— Я знал Ирину (она была одноклассницей и подругой Любы Середняк), но никакого романа у нас не было. Ира вышла замуж, родила дочь, потом развелась...
— ...и, как декабристка, отправилась в Сибирь. Вы хотя бы переписывались до этого ее отчаянного поступка?
— Нет. Должен сказать, что отношения у нас начались не сразу после приезда Ирины. Потом она забрала из Киева дочь Юлю...
— Не побоялась везти шестилетнего ребенка в такую даль, в холод и неуют?
— Она же видела, как я живу, — условия уже были более-менее нормальные. Хотя не сразу решилась, конечно...
Между прочим, раньше Ирины, уже на второй день, ко мне прилетела Елена Боннэр со своим знакомым. Местные стояли на ушах. Говорили: «Мы так обрадовались — решили, что сразу и дороги построят, и теплые туалеты сделают».
В пределах района я был свободен, только раз в две недели должен был приходить в местное отделение милиции. А еще я каждые два дня бегал звонить Сахарову. Меня спрятали бы гораздо дальше, но боялись, что умру по дороге, — я же был совершенно без сил.
В Сибири мы с женой выращивали картофель на двух выделенных нам сотках колхозной земли, поскольку купить в магазинах можно было лишь кубинский ром или водку (это сейчас коммунисты рассказывают байки о «достатке в былые времена»). Два посылочных ящика с картошкой отправили в Горький — Сахарову.
Возвращаясь в 1982 году домой, в Киев, с Ириной и Юлей летели через Москву. Разумеется, зашли к Елене Георгиевне. Грустная это была встреча. Пахло безысходностью и похоронами. Елена Георгиевна спокойно рассказала, что они с Андреем Дмитриевичем уже присмотрели себе место на кладбище в Горьком...
Потом арестовали и саму Елену Георгиевну. Их ссылка была много хуже моей. На этих пожилых больных людей не распространялись даже те куцые вольности, которые были в ссылке у меня, «прожженного уголовника» — так обо мне писали тогда в газете «Неделя».
— Патриоты старой закалки обижаются, что молодежь слышала о Цукерберге, основавшем Facebook, но не о Сахарове...
— Обиды напрасны. Современные юноши и девушки не обязаны знать, чем Семен Глузман отличается от Владимира Шушкевича (главы так называемого «Духовного совета Украины». — Авт.). Таковы реалии государства, которое не испытывает тебя на излом.
За чтение и распространение
Из книги Виктора Кондырева
«Всё на свете, кроме шила и гвоздя.
Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове.
Киев — Париж. 1972—87 гг.». — М. : Астрель, АСТ, 2011, стр. 67—72
В самом начале семидесятых газеты ломились от статей, подвалов и писем читателей с обличением диссидентов.
В отделах пропаганды и агитации составляли письма с призывами покончить с этой нечистью, а потом они подписывались людьми познатнее и поизвестнее. Особенно старались коллеги по разуму, называемые советской научной и творческой интеллигенцией. А у Некрасова в голове не укладывалось, что письма, клеймящие Сахарова и Солженицына, люди подписывали добровольно! Иной раз даже добивались этой милости, больше всего опасаясь, что их обойдут, не позвонят из ЦК. И он всё удивлялся, почему они не увильнут, не придумают отговорку благовидную, и все дела! И был уверен наш Виктор Платонович, что эти люди ночью терзаются, не спят, чуть ли не подушку кусают от стыда... А те, напротив, ходили мимо соседей горделивыми лебедями.
Но было много известных москвичей, которые регулярно подписывали петиции и протесты, но уже против произвола советской власти или преследования инакомыслящих. Таких людей называли подписантами. Не проходило месяца без сенсации — нового открытого письма в защиту гонимых.
Из киевлян подписантом был только Виктор Некрасов, если не ошибаюсь.
Когда к Некрасову обращались за подписью в защиту очередного обиженного советской властью или спрашивали в интервью «Что вы думаете, как считаете?», он не мог отказать, подписывал и отвечал то, что правда думает. И делал это не из вежливости, а по совести.
Эти годы были переполнены разговорами об отъездах и отказах, арестах и психушках, прослушках и увольнениях. И простое общение за чаем с Некрасовым представлялось как подвиг, протест, пусть и робкий. И даже смешной — с нынешней точки зрения.
Правда, это было далеко, в Москве, а дома, в Киеве, новые друзья и знакомые тянулись к Некрасову, чтоб поделиться горестями и сомнениями, повозмущаться несправедливостью и безнаказанностью власти. И все подсознательно надеялись, что в случае какой-либо напасти они будут защищены и ограждены. Благодаря самому факту близости к Некрасову.
Раз его не трогают, то и нас не тронут, теплилась у них надежда. А если тронут, то Некрасов найдёт способ, чтобы всё прогрессивное человечество стало за нас горой... Отсюда и горчайшее разочарование, когда Некрасова вроде бы не трогали, зато на других, на малых мира сего, власть по-серьёзному ополчилась.
В конце шестидесятых годов вольнодумство Некрасова было очень умеренным. Это потом он сделался известным протестантом.
А настоящим диссидентом вначале был разве что Семён Глузман, да ещё с полдесятка человек.
Осенью 1973 года от Глузмана пришло большое письмо из лагеря, и мы с Викой пошли к родителям Славика, как его называли у нас в семье.
Фишель Абрамович и Галина Петровна радостно хлопочут, Вика обнимает их и держится с почтением. Чай, печенье, шоколадка... Такие интеллигентные, такие беспомощные люди, жалко смотреть, как они переживают за сына, боятся, что с ним будет...
— Сейчас прочтём письмо, — говорит папа Славика. — Послушайте-ка, о чём оно, мне ничего не понятно.
Письмо длинное, мельчайшим почерком, но абсолютно без новостей, о лагерной жизни ни слова. Подробно описывается какой-то пруд, сельская природа, сидящий под ночным небом человек, сложные переживания, психологический анализ характера, потом ещё что-то... В общем, действительно ничего не понять.
Папа закончил чтение.
— Что скажете, Виктор Платонович, что он всем этим хочет сказать?..
В полной растерянности В.П. смотрит на меня, что, мол, думаешь. Мне же просто кажется, что это Славик написал рассказик, что ли, и на волю его пересылает, вот и всё...
Может быть, соглашаются родители, по-другому не объяснишь.
Некрасов уносит с собой список книг, которые просит прислать Славик, попробуем, говорит, достать словарь Ожегова, научную фантастику, что-то о музыке. И «Будь здоров, школяр!» Булата Окуджавы.
— Книги туда доходят, — прощается с нами папа. — Разрешённые, конечно.
Мама кивает головой: да-да, доходят, — улыбается застенчиво, извиняется за беспокойство...
Некрасов познакомился с молодым врачом-психиатром Глузманом, когда тот принёс ему свои рассказики, почитать. Некрасов рассказики взял, пообещал посмотреть, но читать не стал, только полистал. Но знакомство состоялось. Начитанный мальчик, Славик смотрел на Некрасова влюблёнными глазами. Как и многие молодые люди в то время в Киеве, он тянулся к общению с инакомыслящим писателем, как бы с киевским властителем дум. Помогал посильно по хозяйству, приходил побеседовать, по-юношески возмущался несправедливостью и искал духовной близости. И страстно хотел читать самиздат. Брал у Некрасова запретные вещи, в основном машинописные. Или изданные за рубежом. Вероятно, давал их кому-то «на ночь». Солженицын, статьи Генриха Бёлля. Много чего было, уже не помню...
Некрасов дал и пару своих рукописных рассказов, которые были торжествующе изъяты у Глузмана во время обыска. Почему вдруг произошёл обыск, что послужило толчком? Я не знаю. Да и сам Виктор Платонович особо не понимал. Но приговор — семь лет лагерей и три года ссылки — вынесли Семёну Глузману «за чтение и распространение антисоветской литературы». В лагере он и стал непреклонным правозащитником. Автором исследования о советских психушках, куда заточали здоровых людей, инакомыслящих или несогласных.
На суд никого не пустили, кроме Славиковых родителей, которые от волнения толком ничего не запомнили.
— Ты понимаешь, — говорил В.П., — человек получил такой дикий срок за книги и рукописи!
По его мнению, главной причиной такого остервенения власти стал отказ Глузмана «сотрудничать со следствием». То есть отказ отречься от Некрасова, во всеуслышание покаяться и заявить, что именно Некрасов подбивал его к крамоле и давал читать если не подрывную, то прельстительную литературу. Славик не пошёл на это — и получил варварский приговор. А у Некрасова вырвали ещё одного верного друга...
Потом Некрасов уехал в эмиграцию.
А через пару лет запустили по Киеву слушок, что, мол, все вы здесь носились с этим Некрасовым, смотрели на него восторженно и ловили каждое слово, а он при первом же случае взял и свалил за границу. К дядюшке-миллионеру в Швейцарию, делить наследство! А своих друзей-приятелей бросил на произвол судьбы. Глузман уже кукует в Мордовии, а Гелий Снегирёв на грани тюрьмы, сам туда напрашивается.
Гелия арестуют через два года после отъезда В.П. Потом доведут в следственной камере до чудовищной болезни, до слепоты, до нечеловеческого истощения, и умрет он мучеником, успев всё-таки продиктовать последнюю книгу
*...
Позже, уже после смерти Некрасова, некоторые киевляне стали если не поплёвывать на прежнего кумира, то как бы пренебрежительно отзываться о его книгах, чуть даже высокомерно...
А Некрасов? Ему нечего краснеть за себя.
За границей он не забыл ни Глузмана, ни Снегирёва. Кроме Некрасова и родителей, кто осмелился бы посылать посылки в лагерь? А потом кто сделал всё, чтобы имя Глузмана стало известным на Западе? Некрасов! Кто обстучал двери всех фондов, комитетов и лиг, кто бил во все колокола, кто добивался помощи, посылок и книг в богом забытый мордовский лагерь? Кто говорил, напоминал и писал о Глузмане? И главное, кто устраивал рандеву и договаривался с сильными мира сего, чтобы о Глузмане писала свободная, то есть капиталистическая, пресса? Некрасов, кто же ещё!
Сейчас кажется, что все эти акции возникали спонтанно, как бы в подспудном порыве к всемирной справедливости западных гуманитариев. Под впечатлением от действительно самоотверженного подвига борца за справедливость.
Не обманывайтесь!
________________________
* См. книгу Г. Снегирёва (1927—1978), выпущенную посмертно: Гелий Снегирёв. Роман-донос. Киiв, «Дух i Лiтера», 2000. — Ред.
Без влиятельных хлопот все благополучно забыли бы о вас через месяц-другой, как о сотнях вам подобных. Это именно усилиями Некрасова Семён Глузман был внесён во все редакционные святцы о правах человека. Благодаря ему, Некрасову, о Глузмане начали трубить на всех газетных перекрёстках, его судьбу упоминали во время высоких переговоров, президентам великих держав вручались петиции, а пикеты возле ООН скандировали его имя наравне со знаменитыми диссидентами Буковским, Щаранским или Орловым!
Владимир Буковский с матерью,
вечер у Ниссенов, Париж, февраль 1977 г.
Фотография В. Кондырева
Не освободили раньше срока, упрекают сейчас Некрасова. Не сумел, не удалось, не получилось... Кого будем винить в этом — французские газеты, американскую общественность, Некрасова?
Его-то винить проще всего...
Уведомление о вручении С. Глузману бандероли из Франции,
заполненное В. Некрасовым и подписанное получателем
Семен Глузман «Виктор Некрасов любил Киев. Особенно флору»
Виктор Некрасов «О задаче русского писателя заграницей»
Виктор Некрасов «Глузман и Плющ»
Виктор Некрасов «Судьба Семена Глузмана»
Виктор Некрасов «Славик Глузман»
Рафаил Нахманович «О Викторе Некрасове»
В. Буковский, С. Глузман «Пособие по психиатрии для инакомыслящих» (Владимирская тюрьма — Пермский политлагерь)