Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове
В. Кардин
Кардин Эмиль Владимирович (литературное имя В. Кардин; 3 августа 1921, Москва — 28 мая 2008, там же) — литературный критик, прозаик, публицист.
Член СП СССР (1960), Русского ПЕН-центра.
С 1939 года учился в Московском институте истории, философии и литературы.
В 1941 г. ушёл добровольцем на фронт, воевал рядовым в Отдельной мотострелковой бригаде особого назначения НКВД СССР, затем заместителем командира отряда диверсантов-подрывников. В 1943 г. вступил в ВКП(б). Майор.
Награжден орденами Отечественной войны 1-й и 2-й степени, Красной Звезды, медалями «За оборону Москвы», «За победу над Германией», «За храбрость» (ЧССР), «За свободу и победу» (ПНР). Премии журнала «ЛО» (1986), фонда «Знамя» (1995).
В 1951 г. с отличием окончил Военно-политическую академию им. В. И. Ленина; служил на Дальнем Востоке. Уволен в запас в звании подполковника в 1953 г., вернулся в Москву.
С 1954 г. выступал со статьями о литературе, театре и кинематографе.
Виктор Некрасов и Юрий Керженцев
«О Викторе Некрасове. Воспоминания (Человек, воин, писатель)». — К. : Український письменник, 1992, стр. 110—136
Когда в госпитале врач посоветовал раненому капитану тренировать руку с парализованным нервом: «Рисуйте что-нибудь, пишите в порядке лечебной гимнастики»,— тот не заставил себя упрашивать. Литературный опыт капитана был невелик — два-три довоенных рассказа, возвращенных редакциями, да статья о графике советской марки в филателистическом журнале,— но он самозабвенно предавался лечебной гимнастике.
К осени 1945 года рука была разработана, рукопись закончена, А еще через год журнал «Знамя» опубликовал роман Виктора Некрасова «Сталинград». (В рукописи, а затем в книжном издании он назывался «В окопах Сталинграда» и считался повестью).
Этой повести суждено было стать этапной для литературы, открывающей войну, а таким образом в определенном смысле и мир, в котором люди жили до войны и будут жить после нее. Когда спустя десять-пятнадцать лет заявит о себе «лейтенантская проза», ее создатели прямо скажут: мы вышли из некрасовских «Окопов Сталинграда». Когда свыше чем через четыре десятилетия увидит наконец свет роман В. Гроссмана «Жизнь и судьба», критика, прослеживая его литературно-нравственные истоки, назовет повесть, написанную В. Некрасовым...
Судьба этой повести, не претендовавшей на широкий охват сталинградских событий, до поры до времени складывалась счастливее, чем судьба ее автора. В каком-то смысле беспрецедентно для нашей литературы. Начинающий автор получает громкую известность, удостаивается высокой государственной награды. Книга пользуется популярноcтью в стране и за рубежом, ее минует волна погромных кампаний, и даже когда автор из разряда обласканных властью лауреатов переходит в разряд «постылых», повесть «В окопах Сталинграда» не слишком шпыняют, лишь задним числом пропускают шпильки, а чаще назидательно ставят ее в пример самому писателю: вот, дескать, как надобно сочинять, а вы теперь...
Но В. Некрасов «теперь» и тогда придерживался одних и тех же принципов в своем творчестве и в своем поведении. Не присоединялся к дружному хору, который, выполняя команду, кого-то хулил или восславлял. Сплошь и рядом шел против течения. Но не из жкелания выглядеть оригинально,— его вообще мало интересовало, как он выглядит,— а повинуясь совести, отстаивая взгляды и принципы, которым всегда оставался верен.
Ничего необычного в этих взглядах и принципах нет. Перечитывая сегодня повесть «В окопах Сталинграда», мы убеждаемся: Виктор Платоновия Некрасов, в общем-то, придерживался той линии, какой придерживался на фронте его герой Юрий Керженцев.
Это, разумеется, нельзя понимать буквально и упрощенно: на фронте как-никак одни проблемы, в литературе и мирной жизни — другие. Но есть внутренние правила, каким повинуется человек, писатель. Или не повинуется, старается заменить их другими. Эти другие не обязательно хуже прежних. Многое зависит от воздействия, под каким совершаются перемены, куда они ведут.
Ошибочно предполагать, будто В. Некрасов после 1953-го, после 1956 годов ничуть не изменился, не избавился от каких-то иллюзий. Но это не перелом, но надлом, не переход в новое качество. А вызревание, пусть и не вполне естественное (слишком противоестественны были обстоятельства, слишком часты, говоря словами А. Бека, «трагические парадоксы»). Однако по натуре своей, по душевному складу и складу творчества Некрасов был предрасположен к таким изменениям. Внутреннее его развитие шло в таком именно направлении. Решающий пункт этого развития — Сталинград. Тут, безусловно, совпадение с Василием Гроссманом, миновавшим те же примерно стадии, с годами все больше и больше видевшим в сражении на волжском берегу.
Эти заметки не претендуют на рассмотрение творчества Виктора Некрасова в целом, и потому далеко не все литературные «совпадения» и пересечения могут быть прослежены. Сейчас, после стольких лет угрюмого молчаний окружавшего имя В. Некрасова, хочется прежде всего ocтановиться на главной его книге, ее месте в судьбе писателя, судьбах нашей литературы, в конце концов, в наших читательских судьбах.
Первая книга часто самая личная, самая «фактическая» — наиболее зависимая от недавней, «дописательской» жизни молодого автора. Не приходится удивляться, что героем полкового инженера Некрасова стал полковой инженер Керженцев, местом действия — волжский город, где война достигла своего апогея, и каждый участник Сталинградского сражения чувствовал, что здесь решалась судьба страны, народа, человечества. Но далеко вперед Некрасов не заглядывал, не думал о будущей литературе — военно-исторической, мемуарной, о стихах и прозе, посвященных величайшей битве в истории. Он жил непосредственными впечатлениями и доверял личному опыту, оплаченному кровью, доверял действительности. В безграничном доверии к пережитому и обретенному была своя неосознанная полемичность, отталкивание от образца, чуждого натуре молодого прозаика.
Эта полемичность, это нежелание (или неумение) приноравливаться и моде, оглядываться на апробированные образцы с самого начала поставили книгу в несколько особое положение. Она покоряла своей естественностью, негромкой правдивостью, тонким психологизмом. Этим она и противостояла нарастающему потоку бравурной батальной беллетристики, получавшей, как правило, официальное одобрение. Противостояние будет нарастать, отражая борьбу тенденций в послевоенной литературе, размежевание по достаточно серьезным признакам. Некрасов свяжет свою писательскую судьбу с «Новым миром», человеческую — с Твардовским... Но все это еще впереди.
Когда В. Некрасов трудился над «Окопами», он не знал и десятой доли цифр, высказываний, документов, общедоступных в наши дни. Однако, и знай их, вряд ли писал бы в ином ключе, в иной манере, вряд ли изменил бы круг героев и привязанностей. Он шел от солдата, от окопного офицера с «кубарями», того самого: дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут. Шел от обыденности пехотного боя — не обязательно расцвеченного хвостатыми залпами «катюш», оглушающего десятками самолетов, сотнями орудий, многоголосым «ура!», а неказистого, как сам солдат в своей видавшей виды шинелишке, поддержанный в атаке дребезжащим «кукурузником» да «сорокапяткой» с комариным стволом.
Доверие к действительности — одна из черт, определяющих писательскую манеру Некрасова. Он доверял действительности, даже когда она не ласкала взгляд и представала в жестоком, неприглядном виде. Категорично диктовала и беспощадно проверяла ценности. Но так же диктовала и другим писавшим о войне. Значит, диктат диктатом, а личность личностью.
Художническая личность В. Некрасова предопределяла характер восприятия и характер воссоздания, постижения литературного опыта других.
Некрасов в повести отделял себя от Керженцева по возрастному признаку: Керженцев несколькими годами моложе. И в этом заключалась своя оправданность, поначалу вряд ли осознанная писателем. Молодость Керженцева как-то объясняла его наивность. Чем дальше, тем очевиднее она становилась, тем очевиднее становилось ее общественное происхождение.
Когда В. Некрасов припоминает довоенную молодость Керженцева, и мир, и дом, где тот рос, он — нетрудно убедиться — припоминает собственную биографию. Все эти с детства милые вещи: лакированные каштаны и старый диван, громоздкий гардероб, голубое кресло с подвязанной ножкой, комод с овальным зеркалом, вазочками и флакончиками, альбом с марками, мамино золотое пенсне,— печальные и ироничные воспоминания («Любил на луну смотреть, и шоколад любил, и сирень, и в третьем ряду партера сидеть, и выпить с ребятами...») раскрывают предысторию лейтенанта Юрия Керженцева. Она не слишком-то готовила Керженцева к окопной жизни. Это несоответствие, полярность двух начал и определит его фронтовую позицию. Юноша, но образованию, воспитанию, складу своему менее всего предназначенный для военной карьеры, становится офицером с твердым представлением о собственном долге — воинском и человеческом.
Прошлое, затаившись где-то в глубине, не устает напоминать о себе.
«Как все это сейчас далеко, и как давно все это было, боже, как давно... И институт когда-то был, и «чертежки», и доски, и бессонные, такие короткие ночи, и сопроматы, и всякие там теории архитектурной композиции, и еще двадцать каких-то предметов, которые я уже все забыл».
«Идем об руку, иногда останавливаемся около каменного парапета, облокачиваемся на него, смотрим вдаль. Люся что-то говорит, кажется, о Блоке и Есенине...
Все это когда-то интересовало и волновало меня, а сейчас отошло далеко, далеко. Архитектура, живопись, литература... За время войны ни одной книжки не прочел. И не хочется. Не тянет».
Такие уходы в прошлое, такие сопоставления так ли, иначе ли свойственны каждому фронтовику.
Интереснее другое. Как это довоенное сохраняется в военном.
Бомба превращает жилой дом в груду развалин. Но внутренний «дом», его опоры сохраняются; пока человек жив, ей не дано их разрушить. Если, конечно, опоры надежны.
Некрасов упорно доказывал надежность опор интеллигентного дома. А это было не принято в фронтовой литературе, в публицистике военных лет, где интеллигенту зачастую отводилось место рефлектирующего индивидуалиста, хорошо если не труса.
В годы войны Сталин но упоминал ни о «врагах народа», ни об усилении классовой борьбы. Он нуждался в новых козлах отпущения. Давняя неприязнь к интеллигенции нашла выход. По его словам, они, перепуганные интеллигентки, растерялись при гитлеровском нашествии, спасовали, преувеличили опасность...
Обычная сталинская демагогия, отводящая возможные упреки в его собственный адрес. В первые дни войны растерялся он сам. А потом, пытаясь наверстать, но недостаточно разбираясь в реальном соотношении сил, осенью сорок первого уверял, будто Германия через полгодика-годик лопнет под тяжестью своих преступлений; за несколько месяцев до Сталинграда приказал сделать 1942 год годом окончательного разгрома врага.
Некрасов, создавая «Окопы», был далек от мысли вступать в спор с Верховным Главнокомандующим. Но не собирался и угодливо поддакивать. Он знал то, чего не желал знать ни разу не выезжавший па фронт Верховный,— истинную жизнь в сталинградских траншеях, взаимоотношения людей переднего края, видел, сколь много значил командир интеллигент. Картина, складывавшаяся под его пером, примечательно отличалась от той, какую рисовали авторы, одновременно прислушивавшиеся к артиллерийской канонаде и к грозному голосу «сверху».
Проводя Керженцева кругами сталинградского ада, его словами рассказывая обо всем, В. Некрасов утверждал неизменность добрых начал, высоких устремлений. Был воинственно человечен в большом и в малом. Отстаивал человечность, неподвластную жестокостям войны, невзгодам окопного быта, пропагандистским поветриям.
Философский смысл этой последовательно антифашистской повести — торжество истинно человеческих качеств, безусловность общечеловеческих ценностей, нравственная стойкость, не мирящаяся ни с какими послаблениями, отвергающая покладистую мудрость: «война все спишет» и уравнивающий с врагом принцип: «око за око». Смысл этот нигде и никогда открыто не декларируется.
Для Некрасова важнее рассказать, нежели вывести из рассказанного поучение. У верной картины, передающей личный опыт самостоятельного в своем мировосприятии автора, оказывалось больше шансов на долголетие, чем у преходящих комментариев к ней.
Личность Керженцева определила и стилистическую манеру повествования, его строй.
Если попытаться в общих чертах определить стилистику, выплавившуюся в результате подобного сочетания (вернее, совпадения) внутренних стимулов и внешних условий, то наиболее уместными здесь будут: строгость и простота, естественность и откровенность, доверие к читателю и надежда на его доверие к тебе.
Отпадали помыслы о литературном эффекте, стилистическом бунтарстве, заведомо выигрышных поворотах. Ничего подобного автор не разрешал себе. Да, думается, и потребности не испытывал. Слишком определенен был нравственный облик героя, слишком трагичны фронтовые обстоятельства, чтобы позволить себе литературные забавы. И еще. Под слишком сильным душевным напором выплескивались впечатления, чтобы можно было предаваться их орнаментированию. Не до того было.
Любые лексические украшательства и излишества, обыгрывание деталей, особенно натуралистических, способных ошеломить, сразить читателя, представлялись кощунственными.
Сыграла свою роль любовь к искусству. Позади, в довоенной жизни В. Некрасова, были театр, театральная живопись, архитектура — целая эстетическая школа. Были и, несмотря ни на что, остались.
«Жили, учились, о чем-то мечтали — и тр-рах! — все полетело — дом, семья, институт, сопроматы, история архитектуры, Парфенон.
Парфенон...Как сейчас помню: 454—438 годы до Р. X. Замкнутая колоннада — периптер. Восемь колонн спереди, семнадцать по бокам. А у Тезейона — шесть и тринадцать... Дорический, ионический, коринфский стиль. Я больше люблю дорический. Он строже, лаконичнее...»
Простота керженцевского повествования — простота подлинной интеллигентности, которая не выпячивает себя.
Разговорность речи — короткая фраза, обычность словаря, изустность оборотов («хуже нет лежать в обороне», «с лопатами дело дрянь») — отлично уживается с деловитой и зоркой обстоятельностью видавшего виды фронтовика. Военные термины, армейские наблюдения и словечки без нажима вплетаются в свободный разговор. За ними то новое, необычное, что вошло в жизнь молодого архитектора, ставшего полковым инженером, представителем профессии, о которой на фронте говаривали: сапер ошибается один раз. (Пройдут годы, и разговорная проза, сдобренная жаргоном, станет едва не преобладающей в творчестве молодых, да и не одних молодых, писателей. А лирическая откровенность — она сродни дневниковым признаниям — тоже сделается одной из примет прозы 50—60-х годов, и мы не всегда будем помнить, откуда что пошло...)
В повести Некрасова лексика, пусть и специальная, общедоступна. Командирский лаконизм, как выяснилось, не противопоказан «по-штатски» свободно построенной фразе, не допускающей кривотолков. Даже сравнения Некрасов предпочитает самые обиходные, моментально срабатывающие и не страшится их очевидности. «...Подбитый «хейнкель»... похож на злую раненую птицу, припавшую к земле и вцепившуюся в нее когтями». «Немцы летят прямо на нас. Они летят треугольником, как перелетные гуси. Летят низко — видны желтые концы крыльев, обведенные белым кресты, шасси, напоминающие выпущенные когти».
Очевидность граничит с банальностью. Но примелькавшийся образ неожиданно «перевертывается», обнажая свое нисколько не книжное происхождение.
«Подходит регулировщик.
— Во-он журавли полетели,— тычет он грязным, корявым пальцем в небо.— Никакой войны для них нет. Табачком не богаты, товарищ командир?
Мы даем ему закурить и долго следим за бисерным, точно вышитым в небе, треугольником, плывущим на юг. Слышно даже, как курлычат журавли.
— Совсем как «юнкерсы»,— говорит регулировщик и сплевывает,— даже смотреть противно...»
Однако художественная достоверность «Окопов Сталинграда» предопределена не только тем, что автор говорит лишь о досконально ему известном, о пережитом им. Он не говорит о том, что ему неизвестно или известно приблизительно.
Он синтезирует характеры, назначает героев на разные должности, поручает им разные роли. Но лишь в пределах жизненной области, вдоль и поперек исхоженной, исползанной им самим. И — ни шагу дальше.
Границы обозначает личный опыт автора. По этому поводу В. Некрасов писал в дальнейшем: «Нет, в искусстве, в литературе одним «так было» не обойдешься. Оно необходимо, оно основа любого реалистического произведения. Но чтоб произведение стало, кроме того, и художественным, нужно еще и другое — «этого не было, но если б было, то было бы именно так», или еще категоричнее — «не могло быть не так». В этом и заключается различие между романом, повестью, рассказом и записками, дневниками или документальной прозой. Жанры эти вовсе не исключают друг друга, более того — внешне они могут быть очень схожи. Но внутренняя их сущность, принципы воздействия на читателя различны. Кстати, не могу здесь не сказать, что самой большой похвалой для меня было, когда мою повесть называли записками офицера. Значит, мне удалось «обмануть» читателя, приблизить вымысел к достоверности. Это не страшный «обман», за него не краснеют, без него не может существовать никакое искусство».
Некрасов не домысливает немцев, не копается в их психологии, не пробует раскрыть стратегические замыслы сторон.
Сколько книг, с завидной смелостью «додумывавших» фашистских офицеров и генералов, безбоязненно рисовавших Генеральный штаб, самодовольно гордившихся своей стратегической осведомленностью, намертво стало на библиотечных полках! А сталинградская повесть Некрасова жива.
Когда герои некоторых романов, посвященных сталинградским боям, утверждали, будто «отход к Волге был совершен планово», они принижали героизм сталинградцев.
Не слишком хитрая философия подобных произведений заключается в том, что, мол, внешний, показной порядок («плановый отход») неизменен, он важнее солдатского подвига, важнее организующей силы командиров, сумевших отступающие части исподволь превратить в полки наступления.
Антуан де Сент-Экзюпери в «Письме заложнику» (1942) между прочим заметил: «Порядок ради порядка оскопляет человека, отнимает у него важнейший дар — преображать мир и самого себя. Порядок создается жизнью, но сам он жизни не создает».
А несколькими строками выше Сент-Экзюпери восклицал: «Уважение к человеку! Уважение к человеку! Вот он, пробный камень!»
В сталинградские дни порядок наводился самыми крутыми мерами. После сталинского приказа № 227 специально созданные заградотряды пулеметными очередями должны были отсекать нашим частям путь к отступлению. Дисциплина ужесточалась, и отдельный человек не мог претендовать на уважительное к себе отношение. Однако В. Некрасов упрямо верил в него, в его способность вести долгий неравный бой, и, быть может, именно такой взгляд на участников сражения, ставшего историческим, сообщил повести запас жизненных сил, сделал ее своего рода ориентиром для будущих военных — и не только военных — писателей.
Идея протяженности, упорности и неприметности героизма, постоянно присутствуя в повести В. Некрасова, определяла, какие из бесконечного множества случаев, отложившихся в памяти, нужны, какие «работают» на нее. Эпизоды не шли по нарастающей, от менее к более тяжким. Выпадали покойные минуты за столом с белой скатертью, или за стопкой в подвале, или на дощатых нарах землянки. Но — минуты. Они не давали разрядки, отдохновения, не вытесняли войну. И, сидя с Люсей на мирном еще Мамаевом кургане, любуясь спокойной Волгой, Керженцев прикидывал сектора обстрела и намечал места для пулеметов.
На защитников Сталинграда всей своей тяжестью навалилась война, тянувшаяся уже второй год, оба летних отступления. Не секунды, не часы, по недели измеряли протяженность героизма — месяцы.
С криком «ура!» можно идти в штыки, но нельзя днями и ночами отбивать атаки, отстаивать город, превращающийся в развалины. Самозабвенный азарт быстротечен. А тут — месяцы в грохоте и дыме.
Впоследствии сам В. Некрасов пытался проанализировать это различие, имея в виду прежде всего тон, высоту тона:
«Командир ведет своих солдат в атаку... «За Родину — вперед!» Я затрудняюсь найти подходящее определение того, как произносились эти три слова, вырывавшиеся из тысяч уст в течение четырех лет. Ясно только, что в обычной окопной обстановке ни командиры, ни бойцы на такой высокой ноте не разговаривали. Она просто была не нужна. Она нужна в момент рывка, на бруствере».
Неясно выяснять, что «героичнее» — подвиг-рывок или подвиг длительный. Тем более — одно никак не исключает другого, одно переходит в другое, зачастую становится другим.
Но принципы литературного воспроизведения могут разниться. Молниеносный подвиг сам достаточно красноречиво говорит за себя, пусть только автор запечатлеет его. О длительном надо рассказывать, рассказывать о бесконечно повторяющемся действии, о человеке.
Длительный и менее броский подвиг предполагает в художнике умение передать внутреннюю неиссякаемость героя. Люди Сталинграда уже привыкли к тому, что издалека именуется подвигом. У Некрасова о пи даже не прочь посмеяться над своим привыканием.
«— А странно как-то, когда назад, на фронт, возвращаешься. Правда. Заново привыкать надо.
— Из армейских еще ничего — там не долго лежишь. А вот из тыловых... Даже неловко. Хлопнет мина, а ты — на корточки.
Оба смеются — и Чумак, и Карнаухов».
Слегка ироничный усталый тон. Фразу не обязательно завершать, и без того ясно, что у нее в конце. Недосказанность такая чужда кокетству. Она от убеждения: читатель — человек близкий, агитировать его ни к чему — сам все знает.
Отношения, какие обычно складывались между героями,— просты, натуральны, сердечны, без признаний и сантиментов. Повесть о сталинградских боях звучит интимно, местами приглушенно. Едкий дым, что стелется над окопами,— «противный»; у лейтенанта Петрова — мальчишеская шея: «Какая она тоненькая! И глубокая впадина сзади, и воротник широкий...» Санинструктор Маруся «страшно румяная, толстощекая, с двумя завязанными сзади желтенькими косичками».
Так спокойно говорится обычно о чем-то домашнем, уютном и мирном. Мальчишка-лейтенант, «вероятно, совсем недавно еще стоял... у доски и моргал добрыми голубыми глазами, не зная, что ответить учителю».
А сейчас любая пуля, осколок, бомба — и конец. Но это и так ясно, к чему напоминать лишний раз. Когда Петров поднимается, заметны его руки, «тоненькие, детские, с веснушками».
«Глаза его вдруг останавливаются, точно он увидел что-то необычно интересное, и весь он медленно, как-то боком, садится на дно.
Мы даже не слышали выстрела. Пуля попала прямо в лоб, между бровями».
Последнее, что машинально фиксирует Керженцев,— ноги Петрова, тоненькие, в широких, болтающихся сапогах.
Тон свидетеля, замечающего, казалось бы, необязательные подробности — тоненькая шея, голубые глаза, веснушчатые руки,— обманчив. Он едва скрывает исступленное напряжение, за ним — память, что не знает покоя, неутолимая боль, ярость.
Виктор Некрасов был первым или одним из первых, кто в таком топе сумел рассказать о событиях, масштаб и накал которых, казалось бы, взывает к патетике, эмоциональным возгласам одобрения либо осуждения.
Но патетика уже порядком себя дискредитировала, громогласные заклинания набили оскомину. И то, и другое, кроме того, было органически чуждо Некрасову. Будет чуждым многим авторам, вступившим в литературу после войны.
Г. Бёлль заметил: «Внутренняя взволнованность и внешнее спокойствие — именно это и составляет для писателя наивысшее соответствие между формой и содержанием».
Не станем спорить: высшее или не высшее. Однако, несомненно, соответствие такое присуще многим произведениям антифашистской, антивоенной прозы. И не случайно. Люди должны были многое изведать, через многое пройти, дабы их ярость стала холодной, дабы научиться говорить о том. что бередит душу, глубоко пряча свою потрясенность. И когда в минуты наивысшего напряжения она прорывается наружу — ритм ломается, меняется интонация. Вместо размеренного, последовательного повествования — каскад мелькающих деталей, преходящих ощущений.
«За баками — немцы. Они бегут навстречу нам и тоже кричат. Черные ленточки исчезают. Вместо них — серая шинель и раскрытый рот. Тоже исчезает. В висках начинает стучать. Почему-то болят челюсти».
«Опять пулемет? Но уже сзади. Что за чертовщина? Неужели пролез? Сдавленный крик. Выстрел. Опять пулемет. Началось.
Я кидаю гранату наугад — вперед во что-то чернеющее. Бросаюсь рывком. Чувствую каждую мышцу в своем теле, каждый нерв. Мелькают в темноте, точно всполохнутые птицы, фигуры... Отдельные выкрики, глухие удары, выстрелы, матерщина сквозь зубы. Траншея. Осыпающаяся земля. Путаются под ногами пулеметные лепты. Что-то мягкое, теплое, липкое. Что-то вырастает перед тобой. Исчезает».
Нечасто с такой степенью детализации, с таким обостренным восприятием деталей изображается пехотный бой в нашей литературе. Одни, бравшиеся за перо, вообще не представляли себе всего этого, другие остерегались упреков в ремаркизме.
Когда писатели нового призыва, не скрывая своего родства со сталинградской повестью В. Некрасова, начнут выкладывать «окопную правду», на них действительно обрушатся обвинения в ремаркизме, с запозданием достанется и Некрасову, постепенно теряющему ореол любимца критики. Его напечатанная когда-то в «Знамени» повесть с годами стала восприниматься как «новомирская».
Между тем продуктивна, думается мне, сама возможность оправданно сопоставить советского автора, его последователей с крупнейшим, всемирно признанным писателем, не преследуя цели «подкусить» этого писателя, уличить в «недопонимании», «абстрактном гуманизме», пацифизме и не стараясь, однако, пригвоздить к позорному столбу наших авторов, и без того по горло сытых всевозможными обвинениями.
Ремарк, чье имя мелькнуло уже в начале заметок, писал о «потерянном поколении». Некрасов не считал свое поколение «потерянным», хотя в первой повести не предугадал всех испытаний, ожидающих вчерашних фронтовиков. Не считали его «потерянным» и «лейтенанты», ставшие писателями, располагая запасом достаточно определенных поенных и уже послевоенных впечатлений.
Бескомпромиссный антифашизм Ремарка, его ненависть к мировой бойне, уничтожившей миллионы и изломавшей души уцелевших, обладал силой воздействия не только на читателей, но и на многих писателей. Нет причин скрывать это, отказываться от этого. Особенно в паши дни, когда безоговорочно антивоенная философия утверждается как единственная, направленная на спасение человечества. Сегодня не грех воздать должное писателям, содействовавшим ее становлению, не грех напомнить, что Ремарк был одним из первых среди них. Ненависть к войне сделала его антифашистом, вынудила эмигрировать из Германии, когда над ней нависла тень Гитлера.
Не пытаясь всесторонне развертывать сопоставление: Ремарк—Некрасов, ограничусь лишь некоторыми примерами, позволяющими судить и о различиях, обусловленных неодинаковым пониманием хода истории, неодинаковостью литературных традиций.
В романе Ремарка «На Западном фронте без перемен» встречаются описания, напоминающие приведенную выше сцену из «Окопов Сталинграда». Объясняя состояние человека в таком бою, Ремарк утверждает: «У нас просыпается инстинкт зверя,— это он руководит нашими действиями и охраняет нас... Ты идешь и ни о чем не думаешь, как вдруг ты уже лежишь в ямке, и где-то позади тебя дождем рассыпаются осколки, а между тем ты не помнишь, чтобы слышал звук приближающегося снаряда или хотя бы подумал о том, что тебе надо залечь. Если бы ты полагался только на свои слух, от тебя давно бы ничего не осталось, кроме разбросанных во все стороны кусков мяса. Нет, это было другое,— то, похожее на ясновидение, чутье, которое есть у всех нас; это оно вдруг заставляет солдата падать ничком и спасает его от смерти, хотя он и не знает, как это происходит. Если бы не это чутье, от Фландрии до Вогезов давно бы уже не было ни одного живого человека». Бой есть бой, жизнь есть жизнь. Чем накаленное бой, тем тоньше ниточка жизни, и власть инстинкта возрастает в геометрической прогрессии.
Внутреннюю взвинченность, неистовый темп передает кинематографическая, как ее иногда называют, проза: монтаж проносящихся перед глазами, выхваченных из неразберихи сражения подробностей. Тут Некрасов и Ремарк близки. Но всякий раз за неизбежно сходными по ритму и характеру описаниями у Некрасова — свое представление о бое, жизни, смерти.
Некрасов не отвергает инстинкт. «Мыслей нет. Мозг выключился. Остается только инстинкт — животное желание жизни и ожидание. Даже не ожидание, а что-то, но объяснимое словами... Скорей бы, скорей. Что угодно — только скорей!»
Но это — единственное такое признание. И относится оно — что чрезвычайно показательно — не к бою, а к бомбежке, когда ты беззащитен и поневоле пассивен. Лежи и жди: попадет — не попадет. При бое же, пусть самом яростном, В. Некрасов почему-то не уповает на инстинкт, не считает, будто он «руководит нашими действиями и охраняет нас». Однако инстинкт, по убеждению Некрасова, трансформировался под влиянием идей, этических норм, жизненного опыта, накопленного еще в довоенные годы.
Упорные возвращения к мирному времени — они не редкость во всякой почти книге о войне — теперь приобретают новый смысл, объясняют, почему герой Некрасова не молится на инстинкт.
Да, мозг отключается, но мысль продолжает лихорадочно работать. Да, прошлое отступает, но все же остается с тобой. В прошлом,— мы помним,— «милый Киев», студенческая дружба, книги, Пятая симфония Чайковского, бабушка с чьими-то мемуарами или «Анной Карениной» в руках, а главное — полная ясность: за эту жизнь надо, необходимо драться до конца, идти на смерть, день за днем переносить все, что выпадет на долю бойца.
Киев — не только город детства, юности, но и обозначение всей довоенной жизни, всего, что составляло ее, было в ной дорого, необходимо. Поэтому Киев — одна из наиболее стойких тем в творчестве В. Некрасова. Начав ее в «Окопах», он вторую свою книгу назовет «В родном городе», спустя годы напишет рассказы «Дом Турбиных», «Дедушка и внучек» и другие. Он откроет еще немало подробностей, вспомнит немало знакомств и эпизодов, объясняющих, как формировалось его поколение — поколение Керженцева, как вместе с повседневными житейскими сведениями, обычными и необходимыми встречами, с приобщением к культуре приходило чувство долга, ответственности перед людьми и страной. Как появлялись иллюзии, свойственные поколению, далеко не всегда, не сразу понимавшему: это — иллюзии.
Некрасов не принадлежал к тем, кто «всегда все понимал». Как не принадлежали к ним А. Твардовский, В. Гроссман, Ю. Трифонов, А. Яшин... Пишущий настоящие строки тоже лишен возможности похвастаться всегдашним всепониманием, и это удерживает его от злоупотребления правом ставить вопросы с очевидными сегодня ответами.
Уже в первой своей повести Некрасов искал критерий, позволяющий верно оценивать человека. Он не был ахти как оригинален, но был последователен и неустойчив.
Кто бы ни вошел в повесть, какую бы должность ни занимал, в каком бы ни выступал качестве, Некрасов обязательно будет испытывать его на смелость, испытывать придирчиво, глядя на него глазами Керженцева.
Раньше для Керженцева все измерялось другими единицами, отсчет шел от другого: учеба, работа, споры об искусстве и прочих высоких материях. Сейчас Керженцев вспоминает об этом не без иронии и грусти. «Но достаточно ли всего этого? Выпивок, споров, так называемых общих интересов, общей культуры?»
Выходит, нет. Он называет имена прежних друзей. Хорошие парни, умные, талантливые, тонкие, не дураки выпить. Но Вадим Кастрицкий вытащил бы меня, раненого, с поля боя? Пошел бы я в разведку с Сергеем Веледницким?
«Только на войне по-настоящему узнаешь людей. Мне теперь это ясно. Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный».
Война оттеснила воспоминания. Мирное время, по контрасту, оставалось зоной благополучия. Все, что до 22 июня,— по одну сторону, после — по другую. Точки соприкосновения редки, противопоставления резки. «Только на войне по-настоящему узнаешь людей».
Предшествующие испытания, невзгоды охватывали одновременно часть людей либо изолировали, отделяли одних от других.
Настаивая: «Только на войне по-настоящему...», делая этот принцип главенствующим, люди безотчетно словно бы хотели заново узнать и своих близких, прежних своих друзей. (Разве не звучит такое желание в словах Керженцева о Вадиме Кастрицком и Сергее Веледницком?) То было невольное признание в недостатке собственной зрелости, в том, что довоенные общения — работа, учеба, споры, выпивки — не выявляли все же человека до конца. Так, как выявляет бой, как выявляет Сталинград.
И в этом своем представлении Керженцев (вернее, Некрасов) не отличается от многих других.
Впрямь война, впрямь Сталинград раскрывали людей так. как они не раскрывались прежде.
Но для того, чтобы раскрылась система, ее потайные пружины, для того, чтобы стало явным скрываемое стереотипами, пропагандистскими лозунгами, наконец, обстоятельствами и напряжением боя, когда пределы видимости ограничены доступным твоему глазу, нужны, но меньшей мере, два условия: возможность наблюдать фронтовые события с разных точек, расположенных по вертикали, и — время, дабы осмыслить увиденное.
Начиная свою писательскую деятельность, В. Некрасов был лишен этих условий.
Война сводила Керженцева со многими людьми, умными и недалекими, образованными и малограмотными, вежливыми и грубыми. Встречались и близкие по гражданской профессии, кругу прежних интересов. Например, Астафьев не забывает о своей специальности, пытается собирать документы для будущих исследований.
Некрасов пишет о нем с нескрываемым раздражением: оттопыренный мизинец, сложенные трубочкой губы, бачки, розовые ногти. Вполне безобидное имя Астафьева — Ипполит — напоминает толстовского Ипполита Курагина, такого же недалекого и самоуверенного.
Откуда неприязнь? Будто среди дружков Керженцева нее па подбор сверкают умом и ни один не страдает самоуверенностью? Отгадка в грациозном жесте, с каким Астафьев скрывается при появлении «юнкерсов».
И еще. Раненный в ягодицы Астафьев просит Керженцева прихватить при случае трофейный фотоаппарат и часики. Ладно, куда ни шло, историку может понадобиться «лейка». Но часики, ручные часики...
Астафьев — трус, Астафьев — корыстен. И то, что могло выглядеть забавным, выглядит противным, то, что могло вызывать снисходительность, вызывает неприязнь.
В сочетании трусости и корыстолюбия Эм. Казакевич усматривал закономерность нравственной нечистоплотности. В. Некрасов не вдается в анализ, не пытается установить взаимозависимость. Ему достаточно фактов, проявлений.
К своему непосредственному начальнику, дивизионному инженеру Устинову, Керженцев тоже не благоволит. Хотя капитан Устинов — знающий офицер, педантичный, обстоятельный. Велика беда — любит лишку поговорить, привержен к бумажке, отчетам, рапортам.
Секрет неприязни, однако, тот же. Его выдает связной Устинова: «Мой все пишут, все пишут... Как встанут, сразу за карандаш. Даже в уборную и то, по-моему, не выходят. Мин сильно боятся. Велели щит из бревен перед входом сделать и уборную рельсами покрыть».
Все пороки и добродетели относительны. Решает поведение в бою. Это — первая мера вещей, от этого признака зависят прочие качества, on ставит перед ними знак плюс либо минус, освещает человека, определяет тон, каким говорится о нем в повести.
Война — час открытий. Открытия на каждом шагу. Горькие и радостные, предвиденные и непредвиденные. Но совершаются они только в пятачке, куда ты брошен войной...
Некрасову повезло — он встретил Валегу, маленького, выносливого, неулыбчивого алтайца, и открыл чудесный человеческий характер.
Надо говорить «Некрасов», а не «Керженцев». Валега — личность действительная, реальная и имя подлинное. Валега был ординарцем Некрасова весной и летом сорок четвертого года. В повести он ординарец Керженцева при отступлении к Сталинграду и в дни Сталинградского сражения.
Дружба была недолгой, менее полугода. Некрасов, раненый, попал в санчасть, потом в госпиталь. Валега принес в санчасть бритвенный прибор, зубную щетку, мыло, планшетку с документами.
«Окопы Сталинграда» при их свободной композиции, свободном сюжетном построении можно представить себе, скажем, без Ширяева или Игоря. Но без Валеги «Окопов» не было бы.
Валега — человек из мира, незнакомого Керженцеву. Тайга, охота, тюрьма («За что-то судился, но за что — не говорит. Сидел. Досрочно освобожден. На войну пошел добровольцем»).
Пятно в Валегиной биографии не интригует Керженцева. Фронт, как правило, не знал предубеждений. Люди быстро и полно проверялись боем, анкетные пятна сводились кровью. Случалось, сын «врага народа», от которого до войны шарахались, как от чужого, на фронте получал офицерское звание, переставал ощущать себя, как сказал бы В. Гроссман, пасынком времени. (Кончится война — опять заставят ощутить).
Странно, однако, что чуткий, добросердечный Керженцев даже не пытается узнать, за какую провинность угодил в тюрьму полюбившийся ему человек, безупречный во всех своих проявлениях. И Некрасова нисколько по удивляет такая странность, такое неожиданное безразличие. Даже лучшие в этом поколении росли с чувством ограниченной любознательности. Это было инстинктивное чувство. (Вот где понадобился инстинкт!) Пойти на смерть было легче, чем невольно нарушить душевный комфорт, проникая туда, куда не положено.
Когда Керженцев мысленно ставил Валегу подле своих довоенных друзей, тот выигрывал. Валега уже был испытан на прочность и доказал надежность в любой, самой тяжкой, фронтовой ситуации. С ним — хоть на край света. От этого сопоставления милая предвоенная жизнь Керженцева блекла, выглядела в чем-то мишурной, недостаточно настоящей.
Виктор Некрасов входил в литературу со своими представлениями о человеческих и воинских достоинствах. На первом плапе у него — смелость, внутренняя самостоятельность и независимость. Он верил в человека и не боялся, что эти качества будут употреблены во зло окружающим.
Валега — пожизненная память Некрасова, своего рода нравственный образец. Не удивительно, что именно он дал писателю пищу и повод для раздумий о литературном герое, для раздумий о степени авторской власти над ним.
«Она (власть писателя.— В. К.) не безгранична. Она до норы до времени. И пользоваться ею надо очень осторожно. Герой не из воска, чего угодно из него не вылепишь, он по-своему живой, с мускулами, кровью, сердцем. И очень раним. Он не переносит насилия... Кажется, чего уж проще — взял и перебросил своего героя, как я, например... из Одессы в Сталинград: сиди на новом месте и делай, что тебе приказывают... Оказывается, нет. На фронте мне куда легче было приказать Валеге, чем в книге. В книге он мне мстил за всякое своеволие, и мстил правильно, умно. И спасибо ему за это».
Если в Валеге писатель обнаружил нечто для себя неожиданное, незнакомое, если сквозь Валегины черты просвечивал далекий Некрасову мир, то в других он находил знакомое, близкое. И в этом тоже была своя радость. Игорь хорошо рисует, Карнаухов тайно пишет стихи, зачитывается Джеком Лондоном, комдив симпатизирует Мартину Идену, но осуждает за самоубийство, Фарбер чувствует музыку...
Значит, смелостью, надежностью в бою человек все-таки не исчерпывается.
Интеллектуальным монологам Астафьева грош цепа: он — трус. Раз так, любые его речения — мимикрия. Но для Карнаухова, Фарбера, Керженцева, комдива их пристрастия, увлечения — не ширма, не бегство от войны, а продолжение своей прежней жизни, той, в которой брали начало их привязанности, занятия, увлечения. Это-то и важно Некрасову — прочность духовных, умственных интересов, нравственная самобытность. А имеются ли у человека диплом, ученое звание — дело десятое. Интеллигентность для Некрасова не равнозначна образованности и хорошим манерам.
Не вступая в полемику, не бросая вызов, не пытаясь кого-то оспорить, Некрасов предлагал свою шкалу человеческих достоинств. Он отвергал предвзятость, его не завораживала анкетная безупречность, армейская иерархия. (Напомню: после Сталинграда чинопочитание достигло, пожалуй, своего апогея; копировались порядки царской армии. С возрождением таких порядков иные связывали немалые надежды на будущее...)
Некрасов оставался верен своим героям, не пытался их идеализировать, изображать эдакими «бравыми ребятушками». Взаимоотношения между ними никак не укладываются в уставные рамки. Валега позволяет себе гораздо больше, чем полагается ординарцу. Сутулый, не умеющий носить пилотку, Фарбер даже не считает нужным нацепить на петлицы свои лейтенантские «кубари».
Керженцева абсолютно не беспокоит чье-либо несоответствие плакатному образцу. Но после беседы со «странным» Фарбером сам Керженцев начинает нас несколько беспокоить. Как и в случае, когда он не заинтересовался тюремным прошлым Валеги. Оказывается, Керженцев не слишком склонен оглядываться назад, он сомневается: «...стоит ли вообще говорить о том, что произошло? Анализировать прошлое, вернее, дурное в прошлом имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее». Керженцеву еще невдомек, что «анализировать прошлое, вернее, дурное в прошлом» всегда имеет смысл,— прошлое не отделено китайской стеной от настоящего. Чтобы с помощью прошлого исправить настоящее и подготовить будущее, надо его анализировать. Другого пути не дано.
Складывается впечатление, будто Некрасов в какие-то минуты улавливает зашторенность умного, симпатичного ему (и нам) Керженцева. Впечатление, конечно, обманчивое. Писатель не замечает этой зашторенности (и мы при первом знакомстве с повестью, вероятно, не замечали). Но его, Некрасова, безупречная правдивость сама собой подводила к сложностям более серьезным, чем рисовалось поначалу. Возникали непредвиденные дилеммы, непредусмотренные загадки.
Как, например, быть с Чумаком, можно ли в одну упряжку впрячь Чумака, Фарбера и Керженцева?
Первая встреча Керженцева и Чумака в траншее, только-только отбитой у немцев. Кто-то шарит по карманам мертвого фашиста, тянет часы. Взбешенный Керженцев наскакивает на мародера. Но у того объявляется защитник — командир разведчиков Чумак.
Встреча-стычка кончается с перевесом в пользу Чумака, уверенного: ему дозволено больше, чем остальным. По какой такой причине? По самой убедительной — он смелее других. Смелость оборачивается непредвиденной стороной. Она, выходит, способна послужить оправданием аморальности.
Чумак в этом уверен. Керженцев не уверен. Но все же отступает перед Чумаком.
Подобно многим в повести, Чумак рад припомнить мирные дни, порассуждать о жизни. Хвастает бабами, кошельком, умопомрачительным клешем. Думал ли о чем-нибудь, кроме девочек?
А как же, «о водке еще думал... о чем же еще? Денег — завались. Научным работником становиться не собирался».
Ни тени сомнения в своей жизни, своей правоте. Пижонское пренебрежение к тем, кто живет иначе, к «научным работникам». Когда «кацап» Терентьев отбил у Чумака «бабу одну», тот выбил ему парочку зубов.
Чумак любит своих разведчиков, дорожит ими. И того, на которого набросился Керженцев, и другого — еврея Гельмана. Раз смелый, Чумак готов за него «горло перегрызть».
Раньше, в гражданке, этого не ценил, а на фронте понял: смелость — всему голова. По остальным пунктам он свою программу, пожалуй, не пересматривал и «научных работников» по-прежнему не жалует.
Если человек, идущий в бой, не шкурник, не отъявленный негодяй, Некрасов не хочет произносить о нем дурные слова, это ему представляется кощунственным. Для этого человека такое слово может стать предсмертным или посмертным.
Что ж, нужно понять писателя, а чистоплюйство не красило бы Керженцева, неуместно было бы читать мораль Чумаку.
Но сегодняшнее читательское впечатление от Чумака, от походя брошенного им «кацапа» не вполне совпадает с авторским. Мы готовы воздать должное отчаянному разведчику, но настороженно чувствуем: где-то совсем близко от некрасовского Чумака готов встать и Чумак не некрасовский. Да и Чумак, с которым свела повесть, Чумак, с которым свела повесть, Чумак, защищающий мародера-«трофейщика», не застрахован от «дозревания». Неспроста именно с его уст сорвался «кацап».
С началом войны вошли в обиход «фрицы», «гансы», один публицист, охваченный благородным гневом, вспомнил и про «бошей». Но забылась старая мудрость: живущий в стеклянном доме не должен бросать камни. Тем более, что наш дом — многонациональный. А такие словечки, как «бош», «фриц» или «кацап», неумолимо возбуждают цепную реакцию, отзываясь «хохлом», «армяшкой», «чучмеком», «жидом». Спустя годы «вдруг» возникнет «Память», свершатся события в Алма-Ате, в Нагорном Карабахе. Разгорятся споры о «плохих» и «хороших» нациях, о «национальных» болезнях. Приехав ныне в соседнюю республику, ты не гарантирован от «кацапа», звучащего менее безобидно, чем у Чумака. Включив у себя в московской квартире телевизор, имеешь шансы услышать откровения, близкие тем, что неслись когда-то из немецкой траншеи,— гитлеровцы с помощью громкоговорителя норовили приобщить наших бойцов к своим националистическим мудростям. И, как выяснилось с годами, не совсем безуспешно.
Нам бы не повторять затертые фразы о сложности межнациональных отношений, а вспомнить, как в первые месяцы войны была ликвидирована республика немцев Поволжья,— набитые под завязку эшелоны с людьми, издавна жившими на берегу Волги в добром согласии с соседями, двинулись в степной Казахстан, на Алтай.
Сталинград был во многих отношениях переломной точкой войны (о том сказано в романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба»). Сталин окончательно убедился в эффективности оружия, использованного Гитлером, и перенял его опыт. После Сталинграда теплушки повезут в неприютные края «нации изменников». Ими поочередно окажутся калмыки, крымские татары, чеченцы, балкары, ингуши, причерноморские греки. Охотясь на «ведьм», будут непременно определять их, «ведьм», национальность. Дойдет до крови, пролитой на солнечных улицах Сумгаита...
Конечно, Некрасов не мог всего этого предвидеть, не мог предчувствовать и Керженцев, что дело способно принять такой оборот. Недальновидность? Вряд ли. Скорее чистота, интеллигентность, но и наивность, инфантильность мышления.
Однако какие-то предрассудки уже вошли в их сознание. Некрасов не удивлялся, что бывший арестант Валега, сражаясь за Родину, включает в это понятие и своих товарищей по окопам, и свою покосившуюся хибарку на Урале, и Сталина, «которого он никогда не видел, по который является для него символом всего хорошего и правильного». (В повести, правда, так думает только Валега, и Сталин в ней больше не упоминается).
Вскоре Некрасов раскусит Сталина, избавится от иллюзий на его счет. Да и к Чумакам отношение его изменится. Он будет воевать с ними, независимо от их национальной принадлежности, занимаемых постов. Вступится за молодых львовских художников, обложно обвиняемых в украинском национализме. За писателей-киевлян, которых метили тем же клеймом. Поднимет голос протеста, когда на месте Бабьего Яра задумают построить стадион...
Но все это, как и многое другое, впереди. Сейчас он — участник недавнего Сталинградского сражения, автор повести, написанной под непосредственным его воздействием. Он не всегда угадывал перспективы, по благодушием страдал менее других собратьев по перу и редко ошибался, называя зло. Правда, зло это ему, как и большинству его товарищей по оружию, представлялось неизбежно теряющим силу. Таким он и рисовал его. Например, помощника командира по тылу Калужского, который утверждает: «Себя надо сохранить — мы еще можем пригодиться Родине». Первая половина фразы — святая правда: Калужский жаждал выжить. Вторая — ложь: на Родину ему плевать. Ои слишком хотел себя сохранить, чтоб беспокоиться о Родине.
Калужский не очень-то занимал Некрасова. Он уделил ему мало внимания и совсем немного места. Однако хотел раздеть Калужского догола, чтобы потом со спокойной совестью — дело сделано — выкинуть.
Однако уже в Сталинграде, в отделе кадров, Керженцев и Игорь нос к носу сталкиваются с Калужским, свежевыбритым, поправившимся.
Смысл короткой сценки достаточно ясен: Калужский живуч, до чего живуч!
Представления Некрасова о добре и зле укладывались в полярные антитезы: смелость — трусость, бескорыстие — шкурничество, дружба — предательство. Добро и зло выпадали химически чистыми кристаллами.
Физическая храбрость — признак важнейший, но не исчерпывающий исследование. Некрасов идет к нравственному праву командира распоряжаться подчиненным и практическому претворению такого права.
Если во фразу Калужского: «Мы еще можем пригодиться Родине» внести небольшие поправки, смысл ее резко изменится. Когда командир думает, помнит, знает о своих солдатах: «Они еще могут пригодиться Родине», он сознает великую, ни с чем не сравнимую ответственность за судьбы, врученные ему.
Никакая личная смелость не избавляет от нее командира. К ней нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к смерти. Он может забыть о себе, но не смеет — о солдате. Он волен скомандовать солдату «иди!», но не волен сбросить груз, который взвалила на него короткая команда.
Рассказывая о начальнике штаба полка Абросимове, Некрасов не забегает вперед, боится быть предвзятым. Это Калужский проще пареной репы. Стоило появиться красной роже, сверкнуть золотозубым ртом — и все готово. С Астафьевым тоже возиться не с руки — онегинские бачки, оловянный взгляд, картавит на французский манер. Портрет становится визитной карточкой.
От капитана Абросимова первое впечатление — нейтральное. И внешность нейтральная: «Небритое лицо. Серые холодные глаза. Прямой костистый нос. Волосы зачесаны под пилотку. Самое обыкновенное усталое лицо. Слишком холодные глаза».
Некрасов верен себе — бой покажет, бой словам не верит. И показывает.
Сначала меняется лицо Абросимова. Лицо то же — и не то же. Губы сжаты, холодные, острые глаза сощурены, смотрят неприветливо. Левый уголок рта слегка подергивается.
Настораживает не твердость, не резкость Абросимова, а нескрываемое более презрение к людям. Раз атака захлебнулась, то не почему-нибудь: солдаты трусят, отсиживаются по воронкам, командиры «думают-гадают».
В сталинградском клубке, случалось, наши траншеи соединялись с немецкими. На участке ширяевского батальона такие соединения имелись в трех местах. Ночью саперы протянули детонирующий шнур к заминированным завалам. Чиркнуть спичкой, и завалы превратятся в проходы. По ним пойдет часть людей. А роты Карнаухова и Фарбера — по сопке, Сиднецкого — оврагом. Так предлагает Ширяев.
Абросимов не отвергает план. Он не желает о нем слышать. Ему отвратительна, ненавистна сама допустимость чьей-то мысли. Он уверен; это от страха, от нежелания идти в атаку.
Все представления об Абросимове — усталый, вспыльчивый и т. д. — отступают. Перед нами убийца, бьющийся в истерике, и потому десятикратно опасный.
Сцена состоит из диалога с короткими ремарками. В ней скрещиваются не две точки зрения на бой, а два подхода к войне, к людям. Если угодно, две жизненные философии.
Некрасов первым в нашей литературе сказал о нравственной ответственности командира, посылающего бойцов на смерть, о цене крови. Потом писатели будут развивать, варьировать эту тему, обнаруживая все новые ее грани.
Особенно близка она станет В. Быкову и Д. Гусарову, Г. Бакланову и Ю. Бондареву.
Атака, проведенная по приказу Абросимова, захлебнулась перед немецкими окопами.
Ни разу в этом отрывке — в описании атаки — не упоминается имя Абросимова. Словно нет начальника штаба, погнавшего батальон на убой, словно не он причина гибели двадцати шести человек.
Лишь потом, когда будут хоронить убитых, это имя всплывет.
Но не сказанное прежде, а все скрупулезно собранные подробности и две отрешенные фразы — каждая с абзаца: И это все. Мы уходим»,— вопиют против Абросимова.
Нравственного обвинения недостаточно. Абросимов отвечает перед офицерским судом чести. Изобличение кладет моментальный конец его карьере. Он не оставляет по себе ни следа, ни духа. «Больше об Абросимове мы не говорим. На следующий день он уходит, ни с кем не простившись, с. мешком за плечами».
Абросимов чужд, чужероден. Оп, как установил суд чести, конечно же, трус. У него — ни друзей, ни корней, ни корешей. С глаз долой, из сердца — вон. Память поспешно стирает имя...
С первых страниц повести, слегка трансформируясь, ведется мотив: «На войне никогда ничего не знаешь, кроме того, что у тебя под самым носом творится». Незнание — натуральное и всеобщее состояние. Не знают отступающие, и не знают идущие к передовой.
Керженцев, Игорь, Фарбер, Ширяев недостаточно осведомлены и не все могут додумать до конца. Однако не выглядят несмышлеными, ограниченными, нисколько не выглядят. Они нравственно, человечески значительны. Даже в тех случаях, когда повторяют универсальную формулу: «А он думает за всех», когда пребывают в неведении, или попадают впросак, или терпят неудачу.
Война вступила в противоречие с принципом «он думает за всех» и нередко опровергала его на разных ступеньках армейской лестницы. Прежде всего, когда несостоятельность деятелей, скажем, абросимовского типа представала с плачевной очевидностью боевого поражения, оплачивалась неоправданными потоками крови.
Керженцев ничуть не считает, будто «мысль изреченная есть ложь». Просто ему не всегда хочется «изрекать», да и не всегда имеется для этого возможность — обстоятельства не располагают к «изречениям». А сверх того — недостаток знаний, сведений. Такой недостаток, как само собой разумеющееся, вытекает для него из фронтовой ситуации. Но Керженцев еще не догадывается, что он в свою очередь может влиять — и не лучшим образом — на эту ситуацию. Она — в какой-то мере — сложилась в атмосфере неведения, в которой сформировались Керженцев, Игорь, Фарбер, Ширяев, Валега. Война усугубила эту атмосферу, сообщив ей некую объективность: на фронте многое окружено тайной.
Зато после войны порядок вещей в корне изменится. В это верили, на это надеялись. Для людей — осознанно или подсознательно — борьба с фашизмом выливалась в борьбу с любым злом, любой кривдой и несправедливостью.
Этой святой уверенностью жили люди, победившие опаснейшего врага.
Некрасов раньше и проницательнее других писателей раскрыл духовное достояние защитников Сталинграда, увидев в них победителей Берлина. Дух победительности пронизывал повесть, кончавшуюся сценой на Мамаевом кургане, где совсем недавно проходила передовая. Теперь Керженцев с приятелями пьют здесь за Киев, за Берлин «и еще за что-то, не помню уже за что», а мимо длинной зеленой вереницей плетутся пленные, и молоденький сержант-конвоир подмигивает: «Экскурсантов веду. Волгу посмотреть хотят...» Эта повесть свободна от казенного оптимизма, и герои ее не чувствуют себя пешками в руках всеведущего стратега. Они утвердились в гордом сознании своего достоинства, своего обновляющегося знания жизни. С таким чувством вернулись с войны солдаты, с таким чувством Некрасов писал повесть о Сталинграде. Но это чувство не согласовалось с чувствами и намерениями Сталина вообще, с его воззрениями па литературу в особенности. Однако на первых порах фронтовая проза не подвергалась нападкам. «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, «Спутники» В. Пановой, «Звезда» Эм. Казакевича даже удостоились Сталинской премии. Такая благодати продлится недолго. Уже в 1948 году Эм. Казакевичу «выдадут» за повесть «Двое в степи», потом — за «Сердца друга».
Всего труднее, всего драматичнее сложится судьба Виктора Некрасова. Состояние внутренней независимости, изначально присущее ему, подкреплялось фронтовым опытом. Он продолжал писать так, как полагал нужным, не сообразуясь с указаниями и кампаниями. Из-под его пера вышла первая повесть о разочарованиях и трудностях, подкарауливавших демобилизованных фронтовиков,— «В родном городе». Критика отнеслась к повести неодобрительно, сама тема вошла в разряд нежелательных, и когда уже в 80-е годы увидели свет «Встречи на Сретенке», автору повести В. Кондратьеву тоже досталось. (В пору, когда имя Некрасова находилось под запретом, В. Кондратьев и В. Быков пользовались любой возможностью, чтобы сказать доброе слово о писателе, которому они стольким обязаны).
«В окопах Сталинграда» — главная книга Виктора Некрасова. Но и в других новостях, в военных рассказах, путевых очерках, в полемических статьях об искусстве он также нравственно определен, последовательно уступчив. Почти все его вещи печатались в «старом» «Новом мире», и это усиливало неприязнь критиков-охранителей. Не пришлись им по вкусу и некрасовские путевые записки, где автор пренебрегал традиционными клише и стандартным изобличением «их нравов», предпочитая писать правду об увиденном.
Среди откликов-поклепов, невесть в чем обвинявших В. Некрасова, выделялась развязная статья «Турист с тросточкой», напечатанная в «Известиях». Хотя статья шла без подписи, как редакционная, автор ее известен. В свойственной ему манере он ратует сейчас за перестройку, не испытывая, видимо, потребности покаяться. По-моему, эта разновидность борцов за обновление — самая для него опасная.
Виктор Некрасов относился к тем людям, кому не пришлось бы перестраиваться, чтобы быть порядочным. Иным он быть просто не умел. Потому, восставая против любой несправедливости, защищал незаслуженно обиженных. Так, многие годы устно и письменно пытался объяснить всевозможным начальникам самобытное творчество киевских художников Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко, подвергавшихся гонениям вплоть до наших дней.
Посмотрев фильм Марлена Хуциева и Геннадия Шпаликова «Застава Ильича», Некрасов пришел в полное восхищение, которое и высказал на страницах «Нового мира» (1962, № 6).
Но «Застава Ильича» не понравилась Н. Хрущеву, он во всеуслышание выразил свое неудовлетворение, лизоблюды привычно подхватили хулу, кое-кто из друзей М. Хуциева отшатнулся от него. Некрасов же продолжал защищать фильм и старался не оставлять Хуциева наедине с тяжелыми мыслями.
Так он жил, писал, вел себя, вызывая растущую неприязнь руководящих инстанций в Киеве и в Москве. Кампания против него шла по восходящей. Исключение из партии, из Союза писателей. Рассыпан набор двухтомника. Изгнание. Смерть в Париже. Могила па эмигрантском кладбище...
За несколько часов до кончины Виктору Платоновичу в больнице прочитали «Московские новости», где впервые за долгие годы были сказаны добрые слова о нем. Но они не восполняют наш великий долг перед ним, не искупают нашей общей вины.
Москва, 1988.
Эмиль Кардин (псевдоним — В. Кардин) «От Волги до Сены