Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове
Елена Ржевская
Ржевская Елена Моисеевна (урожденная — Каган; род. 27 октября 1919, Гомель — 25 апреля 2017, Москва) — писательница. С 1962 года — член Союза писателей СССР. Член русского ПЕН-центра. Лауреат премии им. А. Д. Сахарова «За гражданское мужество писателя» (1996), «Венец» (2001), журнала «Дружба Народов» (2001). Почётный гражданин г. Ржева (2000).
В 1937—1941 годах училась в Московском институте философии, литературы и истории.
Участница Великой Отечественной войны. На фронт попала под Ржевом (отсюда и псевдоним) военным переводчиком в штаб 30-й армии.
В дни падения Берлина участвовала в поисках Гитлера, в проведении опознания и расследовании обстоятельств его самоубийства. Лейтенант.
В 1948 году окончила Литературный институт имени А. М. Горького.
Когда вернулась домой в Москву из Берлина стала писать, ее потянуло обратно в пережитое на ржевской земле в невзгодное время поражения. Писать помогали фронтовые тетради, которые она вела на протяжении всей войны. Беглые заметки, обрывки диалога, зарисовки на ходу служили заготовками к рассказам. Вскоре сложился цикл рассказов “Под Ржевом”, который Е. М. Ржевская отнесла в журнал. Но рукопись вернули: “Рассказы печальные. У вас быт войны, стоит ли его вообще описывать?” Так надолго оборвалась для нее тема войны.
Она начала писать повести о жизни без войны, хотя и прослоенные войной: “На новом месте” (1955), “Спустя много лет” (1958).
И только в 1961 году опубликовала сборник “Весна в шинели”, в который вошли преимущественно рассказы и записки Ржевской как военного переводчика.
С тех пор она писала если не автобиографическую прозу, то по мотивам пережитого. Это ржевские повести: “Февраль – кривые дороги”, “Ближние подступы”, “Ворошенный жар”. Повесть о довоенной Москве – “Знаки препинания”. И совсем уже личное повествование о Варшаве, о пути на Берлин – “Далекий гул”.
В 1965 году вышла книга “Берлин, май 1945”. В нее вошли рассказы о Великой Отечественной войне и записки о последних днях битвы за Берлин, своеобразно сочетающие лирический дневник с документальным повествованием. Единство элементов публицистики и художественной прозы определяется здесь непосредственным участием автора в описываемых событиях.
В 1980-е годы была одним из инициаторов государственного и общественного возвеличивания города Ржева в событиях Отечественной войны. Отсюда родилась идея Городов Воинской славы и Ржев, в числе 20 Российских городов, получил это высокое звание.
Обстоятельства в мире и особенно в нашей стране побудили Ржевскую снова обратиться к теме о нацизме, его генезисе, его роковом соблазне и тотальной разрушительности для каждого человека в книге “Геббельс: Портрет на фоне дневника” (1994).
Награждена двумя орденами Отечественной войны II степени, орденом Красной Звезды, медалями “За боевые заслуги”, “За освобождение Варшавы”, “За взятие Берлина”, “За победу над Германией”, Золотой медалью им. А. Фадеева (1987),
Елена Ржевская и Виктор Некрасов. Париж, 1976.
Фотография Виктора Кондырева
Обложка журнала
Дарственная надпись Виктору Кондыреву от автора
Это было в Москве, в Киеве, в Париже...
О Викторе Некрасове
Телефон в нашей квартире еще в 41-м был снят для нужд войны, а потом долгие годы не спешили нам его возвращать. И мы не были ограждены от внезапных посетителей, возникавших на пороге без предварительной телефонной связи.
На этот раз — незнакомая пара.
У него — косая, чуть волнистая челка по лбу, небольшие усы, распахнутый ворот белой рубашки.
— Гуляли по Москве, забрели в ваши края, решили зайти, — еще не назвавшись, пояснил он с обезоруживающей непринужденностью. — Привет вам из Киева от брата.
У его спутницы интеллигентное, чуть смугловатое лицо, замедленный, внимательный взгляд.
В нашей маленькой комнате на застеленном ковром матраце они сидели так стройно, молодо, так сближенно друг к другу. Это были Виктор Некрасов и Р. 1947 год. Некрасов недавно съездил домой в Киев и вернулся. В Москве, на углу Сивцева Вражка он снимал тогда в маленьком двухэтажном доме тесную комнату с замолкшим, очевидно навсегда, роялем, колченогим столом и железной койкой. И когда заканчивал здесь свою первую знаменитую книгу, и теперь, когда начал вторую, по вечерам “при свете стосвечовой лампы, покрытой бумажным колпаком, отчего в комнате всегда пахло жженым, я читал вслух написанное. Верной слушательницей моей была Р., визиты которой почему-то повергали в смущение моих старушек-хозяек… Не сомневаюсь, что они были уверены, будто Р. приезжает сюда инкогнито, меняя по дороге фиакры с завешенными окнами, и только на лестнице снимает полумаску. Веселясь по этому поводу, мы с Р. прозвали мою резиденцию ПЭ, от рю де ля-Пэ — самой фешенебельной и галантной из парижских улиц”.
И хотя он сколько-то прожил в малолетстве в Париже, эту улицу он вычислил из книг и по плану Парижа, неизменно висевшему над его письменным столом в Киеве.
Оказавшись в Париже в эмиграции, Некрасов постоянно бродит по городу, открывает уголки, неведомые даже иному коренному жителю.
— Французом я не сделался, но парижанином стал, — говорил он впоследствии.
В прогулках “зеваки”1, наверное, не раз исхожена им та самая рю де ля-Пэ, но не упомянута. Романтический флер давно, казалось, свеялся, стойкой оставалась теплая дружеская привязанность. И все же: “Сейчас мне кажется, что это действительно так, и Р. на самом деле, кутаясь в черную шаль и шурша шелковыми юбками, пыталась незаметно проскользнуть мимо консьержки в подъезде. И было это давно, лет сто назад...” И в Париже он с “поседевшими д’артаньяновскими усиками” все также бродит по тихим, уютным арбатским переулкам, где теперь “рассыпается под скрежет бульдозеров старая Москва...”
Всё, что было с ним прежде, и здесь, в Париже, с ним: всё, что любил, против чего негодовал, о чем печалился. И все здесь, кто был близок. С каждым свое — незабытое.
* * *
С того первого его появления у нас между Виктором Некрасовым и моим мужем, писателем И. Крамовым возникло дружеское расположение, переросшее в душевную близость. Вика об этом сам уведомляет читателей в последней дошедшей до нас из зарубежья публикации — в газете “Новое Русское Cлово” он пишет о моей повести “Знаки препинания” тепло, подробно и запросто, в своем духе представляет автора: “Елену Ржевскую я хорошо знаю. Я дружил с ее мужем Изей Крамовым, а заодно и с ней”.
Виктор Некрасов и Исаак Крамов, брат писателя и художника Леонида Волынского, Киев, 16 июля 1960 г.
Виктор Некрасов и Исаак Крамов, Москва, середина 1960-х
Спустя год после нашего знакомства, летом 1948-го мы с мужем ехали на Украину под Белую Церковь, в село Ракитно, где поселился мой отчим. Отбыв в заключении сверх присужденных террором 37-го пяти лет еще четыре, он вышел на волю (как оказалось, ненадолго) без права проживания в сотне перечисленных городов.
Ехали мы через Киев и останавливались у брата мужа, художника и писателя Леонида Волынского. Лёля — звали его все близкие. Это ему обязаны картины Дрезденской галереи своим спасением.
Судьба… Нужно было сражаться в окружении под Киевом в трагические дни сентября 1941-го, быть захваченным в плен, стоять у рва под дулами нацистских автоматов, бежать, скрываться, быть опять схваченным и опять бежать, выйти к своим, снова участвовать в боях, чтобы, придя с армией в Дрезден, в развалинах музейного ансамбля Цвингера обнаружить и расшифровать секретный план сокрытия картин Дрезденской галереи и отыскать эти бесценные шедевры живописи, обреченные на гибель в сырых шахтах и подземных тайниках. Впоследствии Леонид Волынский рассказал об этом в своей книге “Семь дней”.
Вернувшись с войны в Киев, он встретился в газете “Радянське мистецтво” с сотрудником журнала Виктором Некрасовым и обрел навсегда друга. Для Лёли, человека не очень общительного, не склонного на скорую дружбу, это был, как сказали бы сейчас — эксклюзивный случай.
В первый же вечер в Киеве вместе с Лёлей мы побывали у Некрасова. При входе в квартиру по стенам десяток электросчетчиков, по числу проживающих семей, десяток лампочек в коридоре и столько же в кухне и в уборной. “Гроздья гнева” — назвал кто-то из приятелей Некрасова эти скопища лампочек. С потолка свисали протянутые по воздуху через весь коридор незакрепленные провода. И я помню, как украинский писатель Юрий Яновский, рослый мужчина, говорил, что, когда он идет по этому коридору, он чувствует себя троллейбусом.
Дом на Кузнечной, 24, в котором до войны жила семья Некрасовых, был взорван немцами. Мать и тетка оказались в этой квартире, где и нашел их Вика, вернувшись в декабре 1944-го из госпиталя после второго тяжелого ранения. Небольшая комната. Здесь капитан, инвалид второй группы, продолжал начатую в госпитале повесть, и суровая тетка, сестра матери, Софья Николаевна, ворчала оттого, что он не довольствуется свечкой, расходует на коптилку керосин.
В тот вечер, когда мы пришли в эту комнату, на диване в уголке уютно, молчаливо сидела мать Вики, в пенсне, Зинаида Николаевна, врач. Позже случалось видеть ее при лорнете — так было удобнее — пенсне соскакивало.
Совсем не помню, о чем велся разговор. И не важно. Вот атмосфера того вечера, удивительная гармоничность, естественность и простота, исходившие от Вики — это осталось со мной.
А ведь у него был небывалый успех, слава, да еще он и лауреат Сталинской премии по литературе. По тем временам почти небожитель. Но все это не ощущается, не мешает ему быть самим собой. И так было всегда.
* * *
Оказывается, рукопись “В окопах Сталинграда” первоначально называлась “На краю света”. Никогда не слышала. Узнала лишь из записей А. Т. Твардовского. Под таким названием А.Т. рецензирует рукопись в издательстве “Советский писатель”, настаивает на ее опубликовании. Рекомендует: “Хорошим редактором может быть В. Б. Александров, открывший талантливого автора и уже проделавший с ним порядочную работу. 8.II.46”.
Вика нередко в разговорах вспоминал Александрова, ценил то, что ему выпало работать над рукописью с таким тонким, образованным, талантливым литератором. И в Париже в своей повести пишет: “Мне повезло, я попал в руки Владимира Борисовича Александрова”.
В “Советском писателе” не получилось. Твардовский связывается со “Знаменем”. Своего журнала у Твардовского еще не было. Он заинтересовывает главного редактора Вс. Вишневского, и тот тоже серьезно увлекся рукописью. Повесть принята. “Крестным отцом” ее Некрасов всегда считал Твардовского.
В редакцию повесть поступила под названием “В окопах Сталинграда”. (Так потом называлась и книга). В “Знамени” подали вещь “масштабнее”: назвали “Сталинград”, а жанр — романом. Не помогло, не защитило. “Автор видит не дальше своего бруствера”, — утверждала бдительная критика. Обвиняли и в пацифизме. Но книга была встречена взрывом читательской признательности.
В послевоенной Москве, взбаламученной пережитой войной, державными залпами Победы, неясностью насчет иерархии новых ценностей, обязательств, святынь, — регламент человеческих отношений не определился.
Время ждало явления Некрасова.
Нахожу в своих поздних записях: “Проза Некрасова ответила чаяниям, рождавшимся в муках народной войны, на что-то человеческое, демократическое, что придет с победой” (из моей тетради 1967 г.). Ждали человеческих слов, человеческого обращения к себе, к каждому, после всего, что пережито всеми. На этот запрос души Сталин ответил отменой свободного дня 9 мая как дня праздничного. Восстановлен этот день был уже после его смерти.
Всем своим духом, своей покоряющей интонацией, доверчиво обращенной к читателю незащищенной правдой повесть Виктора Некрасова животворно возвращала тебе твое место в этом мире: не винтика — человека.
Парадоксально, — номер “Знамени”, где напечатано окончание “Сталинграда”, открывало постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой… Рубеж. Знамение наступающего нового послевоенного самого глухого за все годы времени. Так чувствовали и близкие мне люди.
В Союзе писателей резкой критикой навалились на “Сталинград”. Пресловутая “окопная правда”, пацифизм. Но, прочитав имена сталинских лауреатов, приумолкли. Временно.
Неисповедимо, непроницаемо, что руководило Сталиным, когда он остановил на Викторе Некрасове свой выбор лауреата его, Сталина, премии.
Природная честность Некрасова, его художественный мир остались неизменными, никак и никогда не отозвались на престижную награду. А препятствия на его пути писателя, преследования наращивались с каждым годом.
* * *
Когда мы вернулись с войны, мы застали девочек-школьниц в гимназических платьях, разведенных с мальчиками по разным школам. А нас, учившихся вместе с мальчиками, участвовало на фронтах войны около миллиона, не посрамивших те прежние школы. Впрочем, мы и сами уходили на войну без погон, вернулись в погонах. Наркоматы были переименованы в министерства, Красная Армия в Советскую. Меня оторопь брала при взгляде на новые погоны солдат, меченные буквами СА. Ведь так — СА — именовались гитлеровские штурмовики. Ну, а последние две буквы аббревиатуры большевистской партии, переименовавшей себя в КПСС, не нуждаются в расшифровке. Как это возможно? Но прижилось. В иных штатских ведомствах вводилась форма. Все подтягивалось, официализировалось.
Виктор Некрасов, заместитель председателя Союза писателей Украины Корнейчука, в свои присутственные дни являлся в обычном виде: в рубашке с широко распахнутым воротом и в просторных потертых вельветовых брюках. Тогда никому в голову не могло прийти, что лет через двадцать что-то вроде таких же из вельвета брюк даже модным будет. Меньше всего об этом задумывался Некрасов. Из всего мужского гардероба он ценил только свежую,— а еще хорошо, если ладная — рубашку, остальное — как-нибудь. О галстуке не могло быть и речи. Он усаживался на стол и весело вел свои приемные часы, очаровывая секретарш. Эпатированные письменники поглядывали с прищуром.
* * *
В той киевской комнате, где мы впервые побывали у Некрасовых, Вика прожил пять лет. На этот раз мы были гостями у него на Крещатике, 15, в “пассаже”, в отдельной квартире из двух комнат. В более просторной, проходной, — столовая. Большой стол. Над шкафом, над книжными полками и по всему периметру комнаты развешаны литографии с видами горной Швейцарии — памятные места велосипедных путешествий Зинаиды Николаевны в молодости. Дверь во вторую комнату — кабинет Вики. Письменный стол, к нему кресло с высокой прямой спинкой. Над столом план Парижа. Чуть правее от стола — окно с крымскими растениями на подоконнике. А левее простенок сходится под прямым углом с другой стеной.
По обеим сторонам образованного ими угла стены увешаны фотографиями, вырезками, Викиными рисунками — что дорого, занятно, памятно, любопытно ему. Всё на продуманном месте. Многое им самим окантовано. Целый мир его в этом распахнутом углу.
В комнате диван с вмятинами, похожий на тот, что был в прежней комнате, может, он самый. Здесь спит, а порой валяется Вика с книжкой или обдумывая подступающий замысел рассказа. Тут в комнате и мамина застеленная раскладушка, никакое другое спальное ложе она для себя не признает.
Вот так, все по-своему, и втягиваешься в этот неизъяснимый словами уют.
Я стараюсь сейчас описать все по возможности подробно, потому что Вика прожил здесь без малого 25 лет, любил сюда возвращаться из поездок, а из последней не смог. Мемориальной комнаты нет. Вселился кто-то, кому не стыдно, вытряхнул все. Заезжавший к нам известный киевский архитектор с отчаянием рассказывал: по улицам, расшвырянные ветром, валяются рисунки, вырезки, книги с автографами. Много ли он мог взять с собой. Да почти ничего. Собаку Джульку.
Но вернусь в его тогдашнюю квартиру.
В столовой между тем есть еще диван. Здесь переночует кто-либо из заехавших друзей. “Гости у нас як балярины из-за ширмы скачут”, — говорила домработница Ганя. А то поселится кто-нибудь, не справляясь с неурядицами в своей собственной жизни. В то время здесь жила ленинградка Нина, оказавшаяся в Киеве бездомной. И прожила не один год, пока ее мать не вышла из заключения. Тогда Нина вернулась к ней в Ленинград. Как-то занял этот диван, притормозив неизвестно куда и на что нацеленную свою оголтелую энергию, бывший милиционер Вася. Где только Вика подобрал его. Наглый малый. Нам довелось увидеть его у Лили и Симы Лунгиных. У них, своих верных друзей, Вика жил, приезжая в Москву. На этот раз захватил с собой и Васю. Общество, куда Вася попал, претило ему, и он не стеснялся за столом бойких выражений. Был в тот вечер нехорош и перебравший Вика. Я даже сказала ему, что при маме он — другой.
— Потому что маму я боюсь, а вас нет, — сказал пьяный Вика.
В Киеве жена одного писателя пожаловалась Зинаиде Николаевне на Васю: хватает за коленки под столом. Низенькая Зинаида Николаевна вскинула голову, нацелив на Васю лорнет: “Вася, у нас это не принято”. — “Учтем”, — сказал Вася. Он чувствовал себя уверенно в этом доме. Ганя питала к нему слабость. И если он, где-то обретаясь по своим делам, опаздывал к обеду, оставляла для него лакомые кусочки и зазывала на кухню. Но у Васи были какие-то свои цели в жизни, так что он не очень уж долго прокантовался тут.
“Больше всего на свете я любил маму”, — писал Вика в Париже. Ему все было в ней мило. Каждое ее суждение. И в Ялту, и в Коктебель, в Прибалтику всегда он с мамой. “Сидел как-то на балконе, — это в Ялте, — что-то писал... В другом кресле мама под зонтиком читает французский роман”. Вот такая картинка. Часто и в Москву приезжал вместе с ней. Иногда выламывался, закатывался с приятелями допоздна. Чего это ей стоило, наблюдали Лунгины, а встретит Вику как ни в чем не бывало. Никогда никаких замечаний, что он особенно ценил. А вот с тетей Соней было куда сложнее.
Софья Николаевна Мотовилова — незаурядный человек, очень интересный. Ее “Минувшее” стараниями Аси Берзер было напечатано в “Новом мире” (1963 г.). Знавший Софью Николаевну издавна Корней Иванович Чуковский откликнулся письмом к ней.
В Швейцарии Софья Николаевна общалась в Плехановым, Луначарским, с другими видными лицами левой эмиграции. Но ребенком Вика не сиживал на коленях у Ленина, как я прочитала у одного автора воспоминаний о Некрасове. Однажды Ленин инкогнито появился у Мотовиловых, выяснял у бабушки, как найти Плеханова. Пробыл какое-то время и удалился, назвавшись напоследок Петровым, так и подписывал в то время статьи. А прислал его к ним родственник Мотовиловой, тоже эмигрант Классон. Он-то и разъяснил Мотовиловым, кто у них побывал. Кстати на его квартире в Петербурге Ленин познакомился с Крупской. Обо всем этом Вике рассказывали бабушка и тетка.
И вот тетя Соня, из последних “зубров или зубрих”, — так назвал ее Корней Иванович в разговоре с Викой — живет отдельно. Ей носят обеды. Она негодует на критиков, смеющих нападать на прозу племянника. Сама же состоит с ним в конфликте, незаслуженно приписывая ему недостаточное внимание к матери. Пенсия у тети Сони ничтожная. Но норов и чувство независимости не дозволяют ей пользоваться денежной помощью племянника.
В квартире на Крещатике в просторном коридоре — большой старый сундук, в нем тайное от Софьи Николаевны содержимое. Вика поднимает крышку сундука и из его нутра вытягивает потертую горжетку тети Сони с приколотой бумажкой, на ней указана фантастическая цена, за которую горжетка якобы продана. И другую столь же бесполезную вещицу и тоже с приколотой бумажкой, чтобы не спутать, не сбиться, коль тетя Соня вздумает свести свой дебет и кредит.
* * *
У нас в книжном шкафу все книги Некрасова и журналы с его публикациями. Все с автографами. “В окопах Сталинграда” надписаны: “Дорогому Изе в день, когда мы много говорили о разных вещах”. А за этими словами обретенное родство во взглядах на “разные вещи”, схожесть художественной отзывчивости и многое другое. “Изя! Люблю! Вика. 12.XI. 66”. Это на книге “Вторая ночь”. И хотя Вика писал: “Пожалуй, лучше всего бродить одному, где бы это ни было”, но повелось: в каждый его приезд в Москву, при любых обстоятельствах, вырывался день, когда они вдвоем бродили по Москве. Оба киевляне, оба отрочество и юность провели на Днепре, Москву любили трепетно.
Не изменил Вика этой традиционной прогулке и перед самым последним отъездом из Москвы, щемяще-горьковатой припоминал он ее потом в письмах нам из Парижа. А в статье о моей повести “Знаки препинания”, написанной им за полгода до смерти, он пишет: “Но главное в повести — это не события, а аромат ее, воздух, облик, душа Москвы тех лет, 30-х годов. Я, киевлянин, часто бывал тогда в Москве и влюблен был в нее по уши. Город, столица, трамвайные перезвоны всех этих “аннушек” и “букашек” (трамваи А и Б — по бульварному и Садовому кольцу), подымающаяся в гору Тверская, так непохожая на нынешнюю, торжественную… Страстной монастырь, Пушкин на старом еще месте…”
* * *
Вторая повесть Некрасова “В родном городе” напечатана в “Новом мире” Константином Симоновым. Он был вновь назначен главным редактором вслед за первым разгромом “Нового мира” Твардовского в 1954 г.
Симонов пригласил Некрасова для редактирования повести к себе на дачу под Сухуми. Вика оставался работать, Симонов и Серова уходили на пляж. Вика потом говорил: нравилось ему, как смотрелась, удаляясь, эта пара. Так ведь художник он, рисовальщик, вероятно и зарисовки делал. Нравилось, что и работа шла быстро и рукопись печаталась без проволочек.
Эта повесть о возвращении с войны победителей и инвалидов в родной город, безучастность к ним, их неприкаянность.
Громко, хлестко прозвучала со страниц журнала пощечина декану факультета Чекменю. Ее нанес ему герой повести, израненный капитан Николай Митясов, демобилизованный, поступивший учиться в институт. На бюро и партсобрании, где решали об исключении Митясова из партии, он говорит:
— Я не буду оправдываться. И не хочу… Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу: я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если бы в его присутствии… такой человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами были — все без разбора подлецы и мерзавцы… Не знаю, чтобы вы сделали… Я ударил. Вот и все.
Удивительно, но именно так, даже интонационно так, мужественно, благородно, достойно будет держаться сам Виктор Некрасов во всех инстанциях, когда примутся его преследовать и исключать партийные боссы всех уровней.
Слова некрасовского героя по тем временам (1954) — крамольны. Наша военная доктрина не принимала во внимание понятие — плен. Как бы безвыходно ни было твое положение, плен официально считался предательством, хотя миллионное трагическое войско билось до последнего в окружении. Бойцы и командиры, освобождаясь из плена, обречены были на унижение грубым недоверием, поруганием, нередко оказывались за колючей проволокой. Армия, отступая, оставляла заложниками невооруженное, беззащитное население. Повиниться бы.
“Но чуть продвинемся, освободим населенный пункт, переступим первую отраду освобождения — и подступаемся к каждому, как судьи. — Был ли стоек, верен нам? Или подчинился насилию?” (Привожу эту запись из своей фронтовой тетради.) Било такое отношение не только по самим жертвам, оно сминало естественное народное чувство справедливости, сострадания, корежилось нравственное сознание: я там не был — чист, а ты был — запятнан. Людей делили на “чистых” и “нечистых”. И ведь даже в конце 80-х годов, заполняя анкету, я отвечала на вопрос, не был кто из моих ближайших родственников в плену, не был ли интернирован. Вот как раскатилось. Стыдно! И сегодня, в дни шестидесятилетия начала войны, надо помнить все: и преступную подозрительность, нечеловеческое отношение к тем, кто пережил муки плена, оккупации. Некрасов это всегда помнил.
* * *
Некрасов не признавал применительно к себе слово “профессионал”, он упорно называл себя дилетантом. Думаю, артистической натуре его так было просторнее, вольнее. Писал, потому что хотелось, потому что была потребность. И хотя всегда писал общественно значимое с обнаженным нравственным чувством, никогда жизнь непосредственная, со всеми своими вроде бы малостями, не была им потеснена во имя задач, якобы превышающих ее. Любил жизнь со всеми ее подробностями. И вступал в человеческий контакт с тем, что описывал, будь то хотя бы и неодушевленный предмет.
“С детства я питаю страсть ко всему железнодорожному — поездам, паровозам, семафорам, мостам, вокзалам, даже расписаниям. Паровоз для меня всегда был, да и остался, существом одушевленным…”
И из вещи в вещь о своем неравнодушии “к паровозам, стрелкам, ночным зеленым глазам семафоров, фонарям в руках проводников и, конечно же, к вокзалам с их особым запахом, гулом и предотъездной, куда-то зовущей суетой”. Но сам он не испытывал никакой предотъездной суеты, лихорадочности. Твардовский недоумевал, как он, Некрасов, отбывая из Москвы, прощаясь, хладнокровно засиживается, когда до отхода поезда остается так мало времени. Он бы на его месте заранее был на вокзале. Вот что значит потомственный горожанин, говорил Александр Трифонович.
А что касается “профессионализма” — Вика много позже смягчился, посчитал даже, что он необходим, но делать из него культа не следует.
* * *
Европейские писатели, деятели культуры неоднократно слали приглашения на имя Виктора Некрасова, а получали вместо него Сартакова или еще кого-либо. Это не раз повторялось. Такая была практика Союза писателей и партийных служб. И в Италии назревало что-то вроде скандала. Наконец Некрасова выпустили на три недели в Италию в 1967 г. И вот утром (мы уже были при телефоне) звонок вернувшегося накануне Вики: “Я сейчас приеду к вам завтракать”. Такое бывало. И тут только успевай. От Лунгиных до нас, если схватить машину, езды пустяк.
Квартира наша перенаселена. Почти все свои, но выросли, распочковались. На кухне самый пик. Все ему рады, все в улыбках, но расположиться тут негде. Зато теперь мы живем не в той маленькой комнате, где он впервые побывал вместе с Р., а в 15-метровой, и круглый стол имеется. Вместе с Викой перетаскиваем в комнату хлеб, тарелки, вилки. Он и сам нетерпеливо руками перекидывает на тарелку со сковородки, что там имеется. В детстве, уединившись ото всех с бабушкой, выпускницей Смольного института благородных девиц, они вдвоем лакомились — ели руками добытый из погреба брусок творога. Словом, пусть все по-простому и никакой суеты.
Сидим. До чего же хорошо сидим. Так отрадны эти утренние часы с ним, пока еще не навалился раздергивающий его московский день. И душа еще ничем не смята, не уколота, чисто и ясно в головах, и мы трое любим друг друга, и мысли не пустяшные, а если и пустяшные, тоже хорошо.
Но все когда-то кончается, и, оказывается, надо мчаться на какой-то просмотр какого-то фильма, и Вика нас поднимает, мы мчимся куда-то, и тут он уже перехвачен и теми, и этими, и все желают с ним выпить.
Так все-все разлетается, как и не было вовсе…
На этот раз он переполнен итальянскими впечатлениями. Принес показать тамошние газеты с его фотографиями. Пишут о нем, что похож на итальянца. А в одной газете рядом две фотографии — его и знаменитого Тото, киноактера. Подпись: “Это Виктор Некрасов, который больше похож на Тото, чем сам Тото”.
Вот так его вычислили: в нем и правда имеется итальянская кровь со стороны бабушки. Об этом мы узнали позже, читая “Минувшее” тети Сони. Вика сам подробнее написал о своей ненаглядной бабушке, с ней прожил вплоть до войны. Она умерла 86 лет в оккупации в Киеве, не дождавшись внука. Бабушка Алина Антоновна Мотовилова по матери, родившейся в Венеции, итальянка. Отец же ее, Антон фон Эрн, швед, генерал русской армии. На балу в Смольном воспитанницу Алину Эрн пригласил на мазурку сам Александр II. Вот такое в анналах истории семьи. Дедушка рано умер.
С 1915 года бабушка с двумя дочерьми, Зиной и Соней, и с внуком — в Киеве. Третья дочь вышла в Лозанне замуж и осталась там. Ей, а вернее ее вдовцу, еще предстоит сыграть некоторую роль в судьбе Вики.
* * *
В июне 1958 года Твардовский вновь возглавил “Новый мир”. В первом же подписанном им номере — июльском — напечатано “Первое знакомство” Виктора Некрасова с подзаголовком “Из зарубежных впечатлений”. Вика пришел с журналом, веселый, счастливый, надписал: “Дорогим моим ребятам — Изе и Лене — от немножко уже выпившего автора”.
Для всех нас это тоже было первое знакомство с современной Италией. Архитектор по образованию, художник по пристрастию, профессиональный артист, он окончил одновременно с институтом театральную студию и два года перед войной играл в театрах страны. Со сцены попал в самое пекло войны и оказался на своем месте. И вот он в Италии. С его художественной восприимчивостью и культурой, с пластичностью и артистизмом личности он широко размышляет в этой книге о судьбах искусства, градостроительства, архитектуры. И, конечно, о встреченных людях со всей расположенностью и дружелюбием. “... Когда я вспоминаю те три недели, что я провел в Италии, когда вспоминаю людей, с которыми встречался... мне трудно поверить, что есть на свете такая сила, которая могла бы поссорить людей, хотящих дружить.
… Даже Гитлер и Муссолини не могли этого сделать, а они были мастерами своего дела”.
* * *
В следующем августовском номере “Нового мира”, где шло окончание “Первого знакомства”, была опубликована моя повесть “Спустя много лет”, одобренная Твардовским.
Тотчас по выходе повести на нее обрушилась разгромной статьей директивная газета ЦК КПСС “Литература и жизнь”, “Лижи” в просторечии, что и было подхвачено другими изданиями. Само собой, подписанная в печать моя первая книга в “Сов. писателе” была рассыпана. Но характерно вот что. В числе крутых нападок “Лижи” значилось, что мои герои не имеют ничего общего с братьями Ершовыми (героями одноименного нового романа Кочетова), а скорее ближе к героям Некрасова. Лестно, конечно. Но вот как на этот раз, так и впредь, официальной критикой был взят за эталон “идеологически выдержанный”, “правильный”, художественно беспомощный роман Кочетова в противовес прозе Виктора Некрасова.
* * *
Спустя два года осенью 1960 года Некрасов впервые побывал в Америке в составе группы туристов. Вернувшись, среди прочего рассказал: кто-то из повстречавшихся ему американцев посоветовал: “Мы своего выбрали (это о Кеннеди). Теперь дело за вами. Выберите и вы себе такого парня. И все будет в порядке”.
Вика вынул из кармана подаренный ему значок — полосатый флаг США и звездочки — и прикрепил его к какой-то плющевой игрушке на диване. Так значок и уцелел у нас.
* * *
Были на Марселе Марсо вместе с Некрасовым (моя запись 28.8.61). Он был серьезен, приглушен, старше себя обычного. В светлых широких брюках с фонарями, в ковбойке, до пупа расстегнутой, в белой американской куртке нараспашку. Его выкинули из плана в “Сов. писе”, и он приехал отбивать. И еще дела у него в Гослите, и такие, которые тяжки ему необычайно, насчет денег. Дома, говорит, у него горка брюк. Но приехал в этих. Никак не может дойти к кому-то здесь за брюками, одолжить. Был он мил и трогателен.
Еще из Ялты он прислал мне открытку, хорошо отозвавшись о моей вышедшей книге, и решил что-то досказать о своем впечатлении от прочитанного. “Больше всего мне понравился в книге сам автор”.
Трудно удержаться, чтобы, вспоминая, не привести дорогие мне его слова.
Хрущев остервенело накинулся на Некрасова за опубликованные в “Новом мире” (1962) впечатления об Америке. И следом в “Известиях” — грубый, окарикатуривающий Некрасова фельетон — “Турист с тросточкой”. Умудрился советский писатель не увидеть социальных контрастов и классовых противоречий американской жизни. Чикагские небоскребы, видите ли, понравились ему.
В тот же вечер мы поехали к Лунгиным. Вика открыл дверь, встречал нас на пороге, опершись на тросточку.
— Мама звонила из Киева, обеспокоена за Никиту Сергеевича, как бы теперь не случилось с ним чего (как с маршалом Жуковым, после того, как он снял Викин фильм “Солдаты”).
* * *
С этого момента началась против Виктора Некрасова политическая кампания, набиравшая от года к году силу. С низших инстанций, поднимаясь, “дело” Некрасова зазвучало на созванном ЦК компартии Украины “совещании актива творческой интеллигенции и идеологических работников республики”. Зал свыше 1000 человек. Председательствовал Н. Подгорный, секретарь ЦК КП Украины (он же член Политбюро ЦК КПСС).
Некрасова призвали держать ответ. Из моей тетради 1963 г:
“Наш однокурсник ифлиец Костя Лащенко, начинавший в юности как поэт, был на этой идеологической конференции. Он номенклатурный человек — возглавляет в Харькове радио-телевидение. Рассказал нам. Некрасов произвел на него очень сильное впечатление. Они с Сергеем Наровчатовым говорили, что это первый, кто осмелился устоять. Он вышел расхристанный, как обычно. Всеми это было замечено.
Сказал: некоторые мои товарищи, желая мне добра, советовали мне признать ошибки. Что тебе стоит, скажи одну фразу — и все. Я этого не сделаю. Скажу то, что думаю. Говорил, что ему не в чем признавать ошибок, что он неверно понят (как-то вот так говорил).
Генералы, сидевшие рядом с Лащенко, говорили:
— Это — опасный! О!
Корреспондент “Литгазеты” Г. Кипнис, присутствовавший в зале, пишет, что Некрасов, никогда не выступавший перед такой публикой, говорил уверенно, громко о чести, о том, что всегда поступал по совести, писал честно, что никак не может принять обвинения и признать за собой несовершенных ошибок и тем лишиться уважения к себе, как человеку и писателю. Говорил, что писал и будет писать правду. Одну только правду, за которую сражался в окопах Сталинграда.
Ждали покаяния, а получили с его стороны вызов. Зал аплодировал, чего никак нельзя было ожидать. Но заговорил Подгорный: “Участники совещания убедились, что Некрасов выводов не сделал, ничему не научился, да, пожалуй, и не имел такого желания”. И дальше прямые угрозы: “Естественно, возникает вопрос: за какую же вы, товарищ Некрасов, стоите правду сегодня? От вашего выступления и идей, которых вы продолжаете придерживаться, очень несет мелкобуржуазным анархизмом. А этого партия, народ терпеть не могут и не будут”.
* * *
(Из моей тетради 1963 г.) “Изя вернулся из Москвы (в Звенигород). Вечером вчера ездил повидать Некрасова, вернувшегося из Ялты (уже после совещания у Подгорного). Некрасов — мил, естественен, в этом тяжелом положении чрезвычайно. Пуд нервного здоровья. Лунгины безгранично добры. Трижды с утра Некрасов звонил в Киев. Узнать, что происходит. Накануне было назначено бюро, а он уехал, не предупредив вроде. Потом кричали маме в трубку Вика, Сима. Зинаида Николаевна, услышав, что его направляет Твардовский в Сибирь, сказала: “Ему полезно побывать в ссылке”. Меня это больше всего пронзило. Каков характер?
Твардовский это делает для него. Ему лучше всего сейчас забраться подальше от властей, да и очерк пускай привезет.
Вика рассказывал, как перед отъездом из Ялты гулял с Поженяном допоздна. Поженян: “Я тебя сейчас на машине отправлю обратно”.
Но машин нет. Едет мотоцикл с коляской. Милицейский патруль. Поженян останавливает: “Выручи, кореш, отвези в дом творчества товарища”. Не может милиционер. Поженян просит. Тот ни в какую. В патруле он.
— Отвези же. Знаешь кто это? Некрасов.
Милиционер:
— Тот, которого Хрущев изругал?
— Он самый.
— Тогда садись!
* * *
(Из тетради 1.XI.65г.) “Вернулась домой. На холодильнике открытка. Непонятно что, откуда. “Зашел к Изе, кот. недавно вернулся из очень интересной поездки по Дагестану. Пойдем сейчас с ним побродим по Москве. Пасмурно. Моросит. Целую. Изя шлет привет” и дата. Перевернула: адрес — Киев. З.Н. Некрасовой. Это Вика написал и позабыл взять. На открытке цифра 8. Восьмая открытка матери из Москвы, хотя он в Москве всего неделю.
И тут же звонок. Вика. Вызывает в кафе “Охотник” — мило, настойчиво. Видно, дождь загнал их в кафе. Моросит. Доехала. Не доходя до кафе, опустила Викину открытку. Здесь и Ася, вызвонили ее. В горшочке — остывшая куропатка для меня. Следом пришли Сима и Лиля Лунгины. Их тоже ждали остывшие куропатки.
Я сказала, что еду завтра к маршалу Жукову. Он сегодня звонил. Вика загорелся, просил слово в слово воспроизвести разговор с Жуковым по телефону, стал настаивать, что поедет со мной. В качестве кого?
— Да хоть вашего секретаря.
Я опасалась, что, может, это неуместно. Там может быть стража. Ему интересно все, и то как Жуков будет его из машины высаживать. Отказать Вике почти невозможно. Да он и сам за меня решил: — Я буду у вас завтра. Во сколько мне быть? — С тем и простились.
Вернувшись, я позвонила сотруднице издательства АПН, ранее связавшейся со мной по просьбе Жукова. Сказала, что Жуков сегодня звонил и завтра я еду к нему не одна, со мной едет писатель Виктор Некрасов. Услышав это, она была вне себя. — Это невозможно! При всем преклонении ее перед Некрасовым, это невозможно. “Это очень серьезно, очень. Он травмирован, ни с кем не встречается. Для него каждый новый человек — это потрясение. Поймите. Он под надзором, как человек, владеющий всеми тайнами. Он с двух сторон под надзором. Это говорю я только вам. Это старый человек, ему 70 лет (на самом деле все же немного меньше), он своенравный человек”. Поехала я одна.
Как условились, на следующий день встретились мы на Маяковской: Вика, Изя, Ася и я. Пошли пешком. Заглянули в кафе “Олень”, но там было переполнено. Купили в “Гастрономе” пол-литра и пошли к Асе, позвонив ее сестре, чтобы жарила картошку. Ну и я рассказывала. Просили все по порядку. Вика напомнил, что Жуков, инспектируя военный округ, увидел афишу его фильма “Солдаты” и запретил показ.
— А вы хотели к нему поехать!
— Он своих мучителей жалеет, когда им плохо, — сказала Ася. — Хрущева, Жукова.
Вика был мрачноват, ругал “Софью Васильевну” (советскую власть).
...Какой-то издатель в Италии сказал Некрасову: у вас же фашизм. Вика был возмущен. Ушел. Потом увиделись, по душам поговорили.
— Выходит, я в Италии соцреализм защищаю. Почему вы мне это прощаете? И ведь я самый честный, самый, самый… — говорит надсадно. — Написать правду обо всем, что говорим, — этого никто не может. Даже Солженицын.
— Лена грустно смотрит, — прервал он себя.
Да, было грустно.
Хуже, что он истощен нервно — уже не “пуд” нервного здоровья, как казалось Изе, — затаскали его по всем этим партийным комиссиям от первичной организации до ЦК. Осложнены отношения с издательствами. Задерган и состарившейся матерью, не знаю, сознает ли это. Зона радости, прелести жизни, так ему необходимая, сужается. Тревожно за него.
— Лена, — сказал в тот же вечер Вика, — вы видели мертвого Гитлера и живого Жукова — хватит с вас.
В Париже по “вражеским голосам” он нередко рассказывал о моей встрече с Жуковым, ссылаясь, что слышал об этом от меня. Сын Гали, его жены, Виктор Кондырев (“мой сын и друг”, писал Вика) прислал в журнал “Дружба народов” материалы его выступлений по “Свободе”. И я смогла прочесть то, что говорил Некрасов.
* * *
“Бабий Яр” — всему миру известно, что означают эти слова. 29 сентября 1941 г. здесь были зверски убиты немцами киевские евреи, сведенные сюда со всего города. Каждый раз в годовщину этого дня Некрасов приходил на Бабий Яр с цветами. Власти города собирались тут построить стадион. Призыв к властям, в котором участвовал Некрасов, отказаться от кощунственной затеи, не был услышан. В Яр стали гнать пульпу. Но произощла катастрофа. Пульпа прорвала дамбу и двинула на город, причиняя на своем пути немалые разрушения. И все же Бабий Яр оставался под угрозой забвения.
В 1966 году, в 25-ю годовщину трагедии, 29 сентября здесь собралась многотысячная молчащая толпа. Слышны были рыдания. Некрасов чувствовал, что люди, знавшие его в лицо, встречавшие не раз на этом месте, ждут — хотят услышать его. Он был готов к этому. Сам многое сделал, чтобы здесь состоялся митинг. И он выступил. Свято пообещал, что на этом месте будет памятник. Выступил и Иван Дзюба. “Бабий Яр — это трагедия всего человечества, — сказал он, — но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр — это наша общая трагедия”. А закончил свою речь словами: “Мы должны всей своей жизнью отрицать цивилизованное человеконенавистничество и общественное хамство... Иначе все общественные идеалы утратят свой смысл”.
Было заведено новое “персональное дело” Некрасова. Он, получивший партбилет на Мамаевом кургане, превратился в заложника партбюро, партследователей, парткомиссий, райкомов, горкомов, обкомов, ЦК. Его обвинили в организации сборища сионистов.
Рассказывал нам: “В конце концов я сказал им: я отдаю себе отчет в том, что спас Украину от позора”.
Зашевелились. К его удовлетворению и гордости через две недели появился гранитный камень — пролог будущего памятника.
А Некрасову вынесли еще один строгий выговор. Преследование усиливалось.
* * *
Ася и Вика позвонили из “Нового мира” — хочется повидаться. Они заехали к Лунгиным за Зинаидой Николаевной и вскоре были у нас. На дворе лютая зима (середина января 1967 г.), а мама в легком бордовом пальто-джерси, купленном Викой на сертификаты, и с поддетой теплой кофтой. Привез-то маму в октябре справлять в Москве ее именины, но застряли, хотя мама, как и он, не боится никаких простуд.
За столом разговор — отголоски событий в связи с Бабьим Яром. Зинаида Николаевна припоминала кого-то из знакомых, кто тоже пошел в той колонне, когда повели евреев, надеясь кого-нибудь спасти. Вика страстно, заинтересованно расспрашивал ее о подробностях, и было видно, как хотелось ему уловить какую-нибудь попытку матери что-то сделать в помощь обреченным. Что-то такое мама говорила, подпирая маленькими кулачками подбородок, чтобы удержать голову, клонившуюся без поддержки. Но сбивалась, а когда упомянула, что тогда был снег под ногами, стало понятно, путает.
Вика и Изя поправляли ее, говорили что это было 29 сентября, снега не было.
Вика постарел, ощутимо поддался, мешки под глазами. И что это на голове? Какая-то затертая ушанка, вместо купленной на оставшиеся сертификаты по настоянию Раи (жены Лёли Волынского) пыжиковой ушанки. Спровадил ее кому-то, захотевшему обменяться с ним.
Он говорил с Изей о матери. Теперь часто говорит с ним о ней. И о том, как трудно, что она капризничает. И что все время он думает о смерти и страшно ему перед неизбежностью её. Примеривается к тому, что я потеряла отца. И как я?
Но главное, что он сказал Изе, когда шли:
— У всех дети растут, а мой ребенок…
Едва ли с кем еще он может так откровенно разговаривать.
* * *
Риторика в любом камуфляже была для Некрасова нестерпима. И пафоса не терпел. Высокая нота “нужна в момент рывка на бруствер”, — писал он, — “в обыденной окопной обстановке ни командиры, ни бойцы на такой высокой ноте не разговаривают”. И в мирной обстановке она ему тоже чужда. Естественность — его сила писателя и долгожительство его прозы. А самое большое — интонация Некрасова, неповторимая, звучащая в любой его вещи в лиризме скрытой патетики, чуть ироничной, чуть лукавой, с ее модуляциями и печали, и радости, шутливости, стойкости отрицания и взволнованности очарованием. И всегда в ней — тепло жизни. Его интонация — это он сам, его личность. Он адекватен тому, о чем и как писал. А это совсем не часто встречается.
“Ну какое право я имею жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив. И дошел до самой Польши”.
Но до конца своих дней Вика не мог смириться с бездушным, помпезным сооружением Вучетича. Успел еще свозить маму в Сталинград, подняться с ней на Мамаев Курган, “и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло”. “И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая “Мать Родина” с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат”.
* * *
Некрасов был увлечен фильмом Марлена Хуциева “Застава Ильича” (вышел под названием “Мне двадцать лет”). Проходил фильм трудно, во всех баталиях Вика принимал участие в защиту его. Оставляя за собой некоторые замечания режиссеру, он считал фильм настоящим художественным достижением, глубоко трогающим его своей подлинностью.
Он приходил к нам с Хуциевым, внешне на первый взгляд обманчиво суховатым — приятным, умным, изящным, глубоким человеком. Приходил и с Геннадием Шпаликовым, соавтором Хуциева по сценарию. Однажды Шпаликов был с женой, златокудрой. красивой, такой же совсем молодой, как и он. Спустя годы я встретила ее — они уже не были вместе — зрелым человеком, известным сценаристом.
Зная хорошие зарубежные фильмы о молодых, Некрасов был рад, что герои Хуциева, три товарища, переживающие, как и те герои, любовь, тревоги, напасти, впервые и именно в нашем кинематографе прорвались к своим поискам, к вопросам: а как дальше? Как жить?
И словно за них Некрасов отвечает: жить “в неустанных поисках ответа, поисках правильного пути, поисках правды. Пока ты жив, пока задаешь вопрос — себе, друзьям… ты жив. Кончаются вопросы, кончишься и ты”; “безвопросное существование — это не жизнь”.
Пока шла работа, он стремился на съемки. Его увлекала правдивая игра молодых актеров, впервые снимавшихся, их искренность. Он был почти неразлучен с этими ребятами, увлечен ими.
Я чувствовала что-то вроде возникшей его зависимости от них, и было колко за него. “Всю жизнь считал себя молодым, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым”, — позднее напишет он. Ему хотелось быть принятым этими молодыми, они ему так нравились. Он в самом деле рожден, чтобы оставаться всегда молодым. Но, может, рядом с молодостью их, двадцатилетних, он все же впервые почувствовал себя — не без горечи — “взрослым”.
* * *
Теперь нередко, приезжая в Москву, он останавливался у Аси Берзер. Они дружили. Умный, талантливый человек, с художественным вкусом, интуицией и редким даром редактора, Ася была верным другом своим новомирским авторам. И первому из них — Виктору Некрасову. “Мой любимый редактор”, — написал он. Но и собеседник, в котором он нуждался, посылая ей часто письма из-за рубежа, пугая и радуя неожиданными телефонными звонками из-за железного занавеса.
Любя друг друга, Твардовский и Некрасов не всегда находили общий язык, когда дело касалось новой рукописи Вики. Однажды он пришел к нам — лицо опрокинутое, темное. Что случилось? Поссорились с Твардовским. Обескуражен. Переживал тяжело. Назавтра помирились.
Ася вспоминала “как о чем-то дорогом и безвозвратно ушедшем, когда обоих уже нет”, и такие курьезные моменты их несогласий: против фразы в рукописи Некрасова “Я побежал за свежим батоном”, на полях рукой Твардовского: “В твоем возрасте пора перестать бегать”. Ася старалась смягчить эти укоризны, болезненно задевавшие Некрасова, отстаивала его текст, навлекая на себя досаду Твардовского.
* * *
Некрасов был захвачен рассказом “Один день Ивана Денисовича” — рукопись дала ему Ася. Взял себе на память скрепку, сколовшую рукопись, не расставался с ней. Потом они с Солженицыным встретились, и нетрудно было почувствовать обоим, сколь разные они люди. “Когда я был Солженицыным”, — так иногда прорывалось у Некрасова. Это когда он так много значил для общества. Он пришел в самое глухое время. Его человеческий голос окликал нас в тех джунглях. Его высокое понятие дружбы, его поведение в дружбе возвышали людей. Он сам был веянием свободы, которая могла лишь сниться. Животворностью своего таланта рассекал мертвечину. Он был предтечей всего лучшего, достойного, что проявилось потом в литературе под влиянием его прозы.
Явление Солженицына, огромное, небывалое, проторило другую эпоху. Другой характер требовательности. Новые вериги.
Некрасов ничего не вменял. Он просто раскрепощал собой. “Прежде всего будь самим собой, а потом уже проповедником”. Он и оставался самим собой и сполна расплатился за это. “Впрочем, быть самим собой — не есть ли это лучшая проповедь?” — спрашивает он. Но однажды, на пожелание ему, чтоб писалось, он ответил: “Как можно писать, когда есть Солженицын”. Этот ответ его еще надо обдумать.
* * *
В присутствии титана человечность блекнет. Титану нужно поле борьбы, сражения. Человечности — простор любви, света, дружественности.
(Моя тетрадь, 1972 г.) “Раскрепощенность (Некрасов) была прежде художественным даром. Да, в этом была необыкновенная живописность, кислород в удушье, человеческий голос в звериных джунглях. Человечность. И естественность этого дара была пленительной.
Но была и его прямая борьба (о которой сейчас забывают)”...
...“Все начинают писать без учета возможности опубликоваться, вернее — с сознанием, что это невозможно опубликовать. Это новый процесс. Он получает развитие после разгрома “Нов. мира” — напечататься в к-м было заветной целью многих… Литература уходит с видимой поверхности. Мерилом и маяком служит Солженицын, порождая дерзость и терзание… И заветным становится такая вот вершина — и прежние ценности, которые многих людей лихорадили (премии государствен. и пр.), для многих — тускнеют.
Его присутствие оказывает огромное воздействие. Когда кончился “Нов. мир” — оно единственное теперь. Подвижник, титан, один в поле воин.
Правда, и он уже что-то утратил... Л. Чуковская спрашивает: “Объясните мне, почему столько людей сразу разлюбило Солженицына?”
...Но он свое огромное дело сделал. Как писатель, как личность.
* * *
Последняя книга Виктора Некрасова вышла в Москве в 1971 году — “В жизни и в письмах”. Она и надписана словно напоследок, с предчувствием, что больше изданий на родине не будет: “Дорогим Изе и Лене от любящего их всегда Вики. 17.XII.71”.
Он пережил смерть матери, ей было — 91 год.
Некрасов был исключен из партии, что закрывало перед ним двери журналов и издательств. Единственное его пристанище — “Новый мир” — разгромлен. Единогласно Некрасова исключили из Союза писателей Украины.
В его квартире двое суток проводился дикий унизительный обыск. Семь мешков с книгами, рукописями, журналами, письмами были увезены. Забраны пишущая машинка, магнитофон, фотоаппараты, два охотничьих ножа и один мамин — медицинский. Затем последовали вызовы к следователю и многочасовые допросы.
Осквернена была его квартира, оскорблено достоинство человека и писателя.
Нагло, агрессивно, откровенно его выживали из страны.
У Некрасова давно было приглашение из Лозанны, от овдовевшего мужа тетки. Их обоих он не знал. Но хотел съездить в Швейцарию. Его не выпускали. И вот теперь подтолкнули на безвозвратный отъезд, разрешив отправиться в Лозанну.
Прощались. Тогда это было прощанием навсегда, без надежды когда-либо еще увидеться…
* * *
Спустя два года я в составе туристской группы писателей оказалась во Франции. Наш маршрут к Парижу пролег через Прованс. Позади Авиньон, выставка ста картин Пикассо во Дворце Пап, Тараскон, мельница Доде, и прочее, и прочее, и вот — последнее препятствие, отделяющее от Парижа, — Марсель.
Энергичная вечерняя толпа Марселя с инстинктом борьбы, с деловым натиском, с чаяниями выжить, нажить, выкрасть, а если придется — и убить. В тылу гостиницы на узких улицах глухо, и только под ярким зазывным фонарем притоны, товарный блуд, гостинички последнего разбора — прибежища ночных коротких купленных встреч, тоски, жестокости, стресса и облегчения, бесприютности, грозного одичания — ночной муки и забвения.
Старый порт сказочно подсвечен луной и прожекторами. И высоко на холме, венчающая купол собора — Божья матерь над морем, портом, над всем деловым, работящим, разнузданным городом.
Полицейские с собаками уходят в глубину затаенных улиц. Где-то здесь, в Марселе, скрылись грабители, совершившие кражу века — сто картин Пикассо из Дворца Пап в Авиньоне.
Наутро в дождь в старом порту, где жены рыбаков торгуют с лотков десятиной свежего улова, отчаливаем на катере в открытое Средиземное море. Остров Иф. Это серый, старый замок — некогда крепость Франциска I, потом — тюрьма. Здесь двести лет назад томился Мирабо, а до него протестанты во время религиозных войн, а напоследок — узники времен Парижской коммуны. Но легендой, прославившей мрачный остров, был некий граф Монте-Кристо, тоже узник этого тюремного замка. Словом, вставной номер нашей программы. Но, надеюсь, побывал здесь Вика Некрасов. Это для него.
Еще мне надо увидеть известный дом Корбюзье, Вика в своей архитектурной молодости был так увлечен им.
Дом мне очень не понравился. Не для людей эти окна и тесно слипшиеся этажи-соты.
На борту самолета Марсель-Париж — последний отрешенный час.
И, Бог мой, мы в Париже.
Все впечатления на бегу и весь туристский мусор — прахом. Мы на Больших бульварах. Полночь. Но под этой внешней встряской от свидания с Парижем скрыт во мне другой пласт — он сжат, затаен — свидание с Викой Некрасовым. Состоится ли оно, как? Возвращаемся к гостинице, судорожно ищу какую-нибудь внятную примету, ориентир. Перед тем как нам свернуть на рю Сен-Мартен, на которой торцом — наша гостиница, ухватываю светящееся табло: “Metro Strasburg St. Denis” — “Метро Страсбург — Сен-Дени”.
Наутро я, как меня наставляли (на улицах Парижа почти нет телефонов-автоматов, только испорченные попадаются), врываюсь в ближайшее, еще закрытое для посетителей кафе, где молодая хозяйка с изнуренным, серым лицом, в красном свитере, вместе с мужем моют гору посуды, что осталась с ночи. Протягиваю им деньги, получаю жетон и могу отправляться куда-то вниз, куда мне тычут, не отрываясь от работы. Я, безъязыкая в неистовстве, как-то доношу до них, что не знаю, где телефон, как его накручивать. Хозяйка со всей неучтивостью (а мне-то говорили о французах совсем иное) жестко отмахивается от меня. Катастрофа. Сквозь их витринное стекло вижу: подан автобус везти нас на экскурсию. Отчаяние моей мольбы как-то перехватывается мужем, он что-то говорит ей, она зло отряхивает мокрые руки и почти бегом, а я за ней — вниз, где туалет (довольно обычное, как оказалось, соседство с телефоном и в других кафе), сую ей заготовленную бумажку с номером телефона, она набирает, я в дрожи. Кто-то отвечает, я подхватываю трубку. Галя? Нет, не она. Прошу Виктора Платоновича. Он спит, прилетел ночью из Израиля. Я знаю, как он не любит, когда его будят. Я назвалась. И через миг он, Вика: “Сегодня же! Когда, где?” — ““Метро Страсбург — Сен-Дени”, у самого входа, на тротуаре”.
Я бегу, поспевая в автобус. Такого напряжения, таких тяжелых минут не припомню. Опоздай я, неизвестно куда канувшая, то ли сбежала просить убежище, то ли еще что-нибудь, в ответе наш старший группы.
О Париже писать не стану, он обойдется без моих впечатлений. Но вот после ужина мы свободны, и я стою на тротуаре у того табло, на самом виду у расходящихся парами, группами наших туристов, так явно кого-то ждущая. Надо же было выбрать этот пост. Стою. Минутная стрелка часов перескочила за условленное время. Стою. Жду. Сама ли догадалась или какой-то прохожий подсказал: у этой станции метро есть и другие входы-выходы. Все пропало. Опять отчаяние. Где я и где он? И в безнадежности иду по тротуару, удаляясь от своего несчастного табло. И вдруг вижу далеко издали быстрым шагом идущего навстречу мне человека.
Боже мой, Вика.
Он ждал у другого входа в метро. Вот так мы чуть было не разминулись. Все тяжкие мои переживания позади.
Я была четыре дня в Париже и четыре вечера скрытно (и полускрытно) посчастливилось провести с Викой.
Елена Ржевская, Виктор Кондырев, Виктор Некрасов, Париж, 1976 г.
Уже два года он в Париже. Совсем такой, прежний, только сильно похудел. Это следы перенесенной им здесь тяжелой операции. Но он уже опять стал много ездить. Исполнилась мечта его детства — путешествовать. По миру разбросало друзей, зазывающих его приехать. А в Москву его письма со штампом “Париж” перестали доходить, и мы получаем от него то весточку, то письмо с вложенной в конверт фотографией из разных стран и материков без задержек.
Он был приглашен в Израиль на годовщину 29 сентября. Бабий Яр. Киевские израильтяне, да и все, кто из России, помнят, как десять лет назад он выступил в Бабьем Яру. Провел в Израиле две недели. Были его вечера, публикации. Вернулся бодрым, в хорошем настроении и немного при деньгах.
Мы сидели в одном из известных кафе с вынесенными на тротуар столиками. Так вот, среди городской жизни, Вика предпочтительно и любил посидеть. Он пил пиво, я — апельсиновый сок. И расспрашивал, расспрашивал обо всех и обо всем. Я тоже кое-что узнала о нем за эти вечера.
Он перестал быть киноманом, почти не ходит в кино — не хватает ему французского языка. “Слава Богу, что я не настолько знаю французский, чтобы их книги, их газеты читать. Тут столько всего выходит”. Забастовки — это гадость. Он нам писал: “10 дней как живем отрезанные от всего мира. 31.10.74”. Это было только начало — почтовые работники полтора месяца бастовали и разорили маленькие предприятия, оборвав их деловые связи. Только крупным предприятиям было посильно прибегнуть к курьерской связи.
Сейчас бастуют проститутки, и их забастовке Некрасов сочувствует. Они забаррикадировались в церкви и заявили, что не выйдут оттуда, пока не получат социальные права, как все прочие граждане. И вообще, если б он сильнее был во французском, он бы охотно посидел в кафе с какой-нибудь проституткой, выслушал бы ее рассказ о себе. Это куда интереснее, чем разговаривать с такой-то советской писательницей (он назвал имя). Проститутки для него тоже художественный элемент здешней жизни, как и ребята, что пели у столиков кафе, зарабатывая себе на бродяжничество.
— Все вокруг меня христиане: Галич, Максимов. Я — один...
Готов был бы отозваться хорошо о книге Аркадия Беленкова об Олеше, но тут же выяснилось — не читал. Очень толстая. Всем нужна Ася. И Копелеву, и Исаичу. Не хватает Аси.
Оказывается, разлюбил Корбюзье.
— Я стал консерватором.
Особенно близок ему русский ампир.
Обижается на тех, кто не пишет ему:
— Но ведь можно левой рукой и бросить в Мытищах.
— Я — клевещу, — говорил с самоиронией насчет работы на “Свободе”.
Рассказывая об атмосфере в среде наших эмигрантов-литераторов, Некрасов говорил: нужен Лева Копелев. То есть человек, который выше всех амбиций, мелочных, но очень болезненных раздоров. Это, пожалуй, самое серьезное, что было сказано и то, что за этим стоит. Вика, мне думается, в стороне, но и он, возможно, не избежал каких-либо ранений.
Мы походили по городу. Вика был элегантен в новом синем пиджаке с плоскими металлическими пуговицами.
— Для вас надел.
Уже к ночи Вика повез меня на Монмартр. Сначала на метро, потом поднялись на фуникулере. Днем мы, туристы, обедали здесь в ресторане, куда захаживали Ван Гог, Тулуз-Лотрек. Мне показалось, что здесь как-то грустно, люди бродят разрозненно. А сейчас, ночью, всё было необычайно живо, красочно, маскарадно. Картинки, игрушки, украшения. И художники, художники, прибывающие сюда отовсюду за своей синей птицей. И клошары. И густая, подвижная толпа туристов.
Елена Ржевская, Париж, 1976 г. Фотография Виктора Кондырева
Вика хотел мне купить что-нибудь на память. Я отказалась, жалея его деньги, да у нас в квартире, куда ни глянь, то художественная итальянская настенная керамика, то чешский графин для вина, то его самого замечательная фотография — дом Булгакова на Андреевском спуске — все его подарки. Не спрашивая, он усадил меня, чтобы молоденькая художница рисовала мой портрет. Это здесь бойко делалось. Я привязана к месту, а Вика разгуливает. Словом, мой портрет готов, художница жестами спрашивает меня, обвести ли глаза круговыми тенями. Вика расплачивается и приглашает ее и подружку с торчащими косичками пройти с нами в ресторан. Откуда-то появляется рослая девушка-югославка и вместе со своим другом, красивым арабом — оба они художники — присоединяются к нам. Вика заказывает на всех вино.
Потом мы с риском для жизни едем на новеньком маленьком автомобиле моей художницы, едва умеющей водить. Чуть ли не врезаемся в гостиницу. Вика в кураже. Он выходит из машины, ему вдруг дерзко хочется, чтобы его увидели советские туристы.
Но они спят.
* * *
Я привезла Вике от Изи деревянную шкатулку, набитую его любимыми папиросами “Беломор”. Открыв крышку, Вика слегка смутился, сказал, что перешел на сигареты… какое-то красивое название, не запомнилось. Поставил шкатулку на книжную полку. Это его кабинет в небольшой трехкомнатной квартире. На стенах фотографии: мать, дом Булгакова на крутом Андреевском спуске, друзья и он сам. И вот он с Изей Крамовым — запечатлены в то утро, когда накануне основательно набравшись, опохмелившись, отправились фотографироваться.
На одной из книг Некрасова осталась надпись: “Изька! Все-таки, когда мы осуществим свой план? Неужели под следующую книгу? Вика”. А план их — посидеть вдвоем за бутылкой, как любил Вика, “в прокуренной холостяцкой комнате, закусывая колбасой и огурцом, разложенными на газете”. Вот и дорвались в мое отсутствие в опустевшей летом квартире. Вика в порядке, фотогеничен, а у Крамова лицо опухшее, но мне дорого, что эта фотография была с ним здесь, так безнадежно далеко от Москвы.
* * *
Дома на стене тот ночной портрет, чужеватый, не мой. Но под ним твердой рукой Некрасова черным фломастером:
“Лена! Ей-богу, это Вы! На Монмартре!
В ночь на 13 окт. 1976 г.
Свидетельствую!
Вика”.
Попробуй усомниться. Да и зачем же? Ведь какое счастливое то время — все были живы.
Изя умер внезапно в дни своего шестидесятилетия, в октябре 1979 года. Среди хранимых писем и телеграмм тех страшных дней есть прошедшая международный телеграф: в ней латинскими буквами русские слова: “Потрясен плачу Вика”.
И высохшие папиросы “Беломор” в шкатулке — на книжной полке — он хранил их до последнего — тоже нерасторжимость нитей жизни. Об этом рассказала Рая Орлова на вечере памяти Виктора Некрасова в Москве, в Литературном музее, в 1988 г.
В последнем сочинении писателя, впервые в России опубликованном в журнале “Дружба народов” — в “Маленькой печальной повести” есть строки — они трогают меня до слез. Исповедь души о ее опоре в дружбе, любви, испытаниях прожитого:
“Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно, когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито и пережито… И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает”.
____________________
1 “Записки зеваки”, так называется повесть В. Некрасова.