Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт



Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Станислав Славич

Станислав Славич
Славич-Приступа Станислав (Стасик) Кононович (псевдоним — Славич) (10 июля 1925, Харьков — 27 февраля 2013, Ялта) — крымский прозаик, публицист, сценарист документальных фильмов, общественный деятель. Лауреат премий имени А. П. Чехова, В. Г. Короленко, В. И. Даля и др. Друг Виктора Некрасова.

Осенью 1941 года в шестнадцатилетнем возрасте присоединился к отступающим советским войскам. Попал в окружение, побывал в плену, бежал.
С начала 1943 года — в партизанском отряде. Поскольку отряд этот возник не по инициативе парторганов, после освобождения Харькова и призыва в армию попал в штрафную роту.
В 1943—1944 годы — на фронте, был ранен, затем попал для «госпроверки» в фильтрационные лагеря, где пробыл два года.
Демобилизовавшись, вернулся в Харьков. 1947—1952 годах — студент отделения журналистики филфака Харьковского университета. По окончании — журналист.
В 1954 году по состоянию здоровья (туберкулез) переехал в Ялту, где и прожил до конца жизни.
Живя в Ялте, работал журналистом в «Курортной газете».
Ряду публикаций Станислава Славича в конце 1950-х — начале 1960-х годов были инкриминированы «чуждые идейные позиции», «абстрактный гуманизм», «отход от принципов социалистического реализма» и т. д. В 1963 году был исключен из партии и уволен из газеты. Почти десятилетие писал в основном «в стол».
В 1970-х жизнь стабилизируется. В этот период издано около 15 книг, участвовал как сценарист в создании свыше 30 фильмов (в основном документальных).
Был также широко известен активной общественной и публицистической деятельностью, посвященной экологии и развитию Крыма, культурно-национальной политике Украины, борьбе с антисемитизмом, помощью крымским татарам и др.

Сайт памяти Станислава Славича

 

Платоныч

«О Викторе Некрасове. Воспоминания (Человек, воин, писатель)». — К. : Український письменник, 1992, с. 260—272

Вика любил дружить. Ему доставляло удовольствие проявить заботу, оказать внимание товарищу и тем более другу. Сам ходатаем и просителем по чьим-либо делам почти не выступал — в тех обстоятельствах это могло только навредить, помешать (да и от собственных забот не успевал отбиваться), но постоянно тревожился: «Сашке пегде переночевать...», «У Рафы неприятности на студии...», «Гаврилу опять вызывали...», «Янчику нужны какие-то лекарства...» И практически, житейски чем мог помогал людям тоже.
Могу ли я забыть, как он, сам еле сводивший концы с концами, в дни крайнего моего безденежья, когда мне были отрезаны все пути, пытался сунуть в карман сотню рублей. Из тех денег, что время от времени подбрасывали ему друзья. Поистине готов был поделиться последним.
Любил дружить. Думаю, что это была одна из главнейших его черт. Она, кстати, чувствуется и во многих его вещах, стала сквозной темой — вплоть до последней «Маленькой печальной повести».
Отнюдь не претендуя на глубокомыслие, позволю себе заметить: человек одновременно существует как бы в разных измерениях. Для кого-то ты — один из многих, а для кого-то — средоточие мыслей и надежд.
Сколько капитанов Некрасовых было на фронте? Наверное, сотни. А для Зинаиды Николаевны Вика — единственный сын.
Я это к тому говорю, что при жизни Виктора Платоновича как-то сам по себе сложился кружок, где он был (вовсе к этому не стремясь) центром притяжения. Над этим можно, конечно, посмеиваться: кружок собутыльников, которые чаще всего разделяли с так. А мы и не искали в нем пророка, законоучителя, «самого-самого». Он был добрый товарищ, верный друг, которым мы гордились.
Гордились его «Окопами Сталинграда».
Тем, как он, наш Вика держится со всеми этими, выкручивающими ему руки. Чего стоило, когда он на каком-то важном собрании, где его прорабатывали, начал путать имена секретарей ЦК, называя Шелеста (первого секретаря) Скабой (этот ведал идеологией), а Скабу — Шелестом. Сначала, кажется, по незнанию перепутал, а потом вошел во вкус...
Тем, как на парткомиссии, когда его исключали, он говорил: «Вы думаете, что только вы меня изучаете? Я тоже изучаю вас...»
Его корили за легкомыслие. Думаю, не без основания Да, бывал легкомыслен. Но был и серьезен. И всегда был добр. Я думаю, что ему правилось казаться легкомысленным, несерьезным, дилетантом в литературных делах. Само же качество его прозы, важнейшие его поступки говорят, что Виктор Платонович Некрасов был очень серьезный человек.
Любил знакомить людей, которые ему нравились, радовался, если опи потом тоже становились друзьями, но не печалился, когда ничего из этого не получалось. Познакомил — уже хорошо. Пусть знают друг друга.
Так было, когда вдруг пришла открытка: в Ялте, в такой-то гостинице живет Вася Шукшин. Зайди, передай привет, и выпейте за мое здоровье. Не пошел и до сих пор жалею.
Так было когда написал, что в Симеизе, в тубсанатории, находится Ваня Д. Мерзнет — нет теплых вещей. Привезите, если есть что. Поехали с Я. К. Вассерманом.
Так было, когда в Ялте появился на взятом напрокат «Москвиче» Володя Войнович и возникла идея съездить всей компанией (включая Зинаиду Николаевну) в Керчь, к Володиным родителям. Что за удивительная поездка через весь Крым получилась!
 


Леонид Волынский, Станислав Славич и Виктор Некрасов. Ялта, середина 1960-х гг.

Так было, когда он однажды затащил меня в дом к Лунгиным, которые стали с тех пор мне людьми близкими и родными.
Так было с Анной Самойловной Берзер, «нашей Асей», как называл ее Вика. Вклад этой женщины, заведовавшей отделом прозы в «Новом мире», в нашу словесность по-настоящему еще по оценен. Она первой в журнале прочла «Один день Ивана Денисовича» и не просто сразу же оценила непреходящее значение этого великого произведения, но и сделала нее, что могла, для скорейшего его напечатания. Она была одной из тех, кто делал все, что мог, чтобы облегчить последние страдания умирающего Гроссмана. Она всегда делает все, что может.
Я был знаком с нею и раньше, но только благодаря Некрасову Анна Самойловна стала и для меня «нашей Асей».
Так было... Господи, да сколько раз так было!.. И последний раз, когда уже я, сам того не зная, познакомил его с милыми и добрыми людьми. Весной 1980 года в мой почтовый ящик впорхнула вдруг открытка с симпатичным медвежонком коалой. «Пьем твое здоровье... Любим и помним. Целуем тебя, Мару и Леху. Вика, Светлана, Сева, Лиля».

 





3.IV.80

Пьем твое здоровье, дорогой Стасик! Любим и помним, тебя, Мару и Лёху.
Вика

Приписки:

Помним и любим. Светлана

Целуем Мару и Старика.
Сева

Очень, очень любим.
Ждем в гости. Рудя


Это же надо, чтобы вы, мои друзья, встретились и познакомились не в Москве, не в Киеве, не в Ялте, даже не в Париже, а Бог знает где. Или, как было сказано в обратном адресе: Мельбурн, Австралия.
Хочу на ходу поправить себя. Я вот сказал о легкомыслии. Оно имело, так сказать, место. А кто из смертных (да и бессмертных) не грешит этим! Уличить в легкомыслии нетрудно даже серьезнейших деятелей, решающих с умным видом судьбы миллионов людей. До чего же эти деятели, если вдуматься, бывают легкомысленны! Видимо, это общечеловеческая черта. Что касается Вики, то он был скорее простодушен. Как дети. Право. Ему было свойственно подмеченное еще Пушкиным и присуще самому поэту моцартовское начало. Увы, оно нечасто встречается.
Припоминается одно уже давнее ялтинское лето. Утро. Набережная. Мы встретились в центральной ее части.
— А что Леля? — спросил я.
— Работает,— не без иронии сказал Вика.— Каждое утро садится и работает...
Дальше последовал пассаж о том, что вот-де некоторые часами мозолят задницу, сидят от сих до сих, работают, а он, Вика, вертопрах и бездельник, однако же...
Черт дернул меня нравоучительно сказать:
— А Леля никогда не говорит о тебе плохо... Устыдился.
Леля — Леонид Волынский — был давний друг, хороший писатель. К тому же это он, старший лейтенант Л. Рабинович сыграл во время войны важнейшую роль в спасении Дрезденской картинной галереи. Вика всегда помнил об этом.
Не стоило злиться на него, верного и преданного товарища, потому только, что пренебрег приглашением праздно пошататься...
Случай я, наверное, привел необязательный и может быть, даже неудачный. Привел лишь потому, что — так получилось — именно он запомнился. Сказать же этим хотел, что было в Вике нечто от птиц небесных из Нагорной проповеди.
Однако в той же проповеди есть совет: входите тесными вратами. И он ему неуклонно следовал.
При жизни Сталина доброхоты-редакторы советовали Некрасову добавить упоминаний о великом вожде и полководце. Он ответил: «Пусть будет, как есть». После смерти «отца народов» и особенно после переименования Сталинграда те же доброхоты требовали вообще убрать имя Сталина из романа. И опять Некрасов отвечал: «Пусть будет, как есть». Ему ничего не нужно было менять, нечего было стыдиться.
Это был тот редкий случай, когда появилась в нашей печати и даже была отмечена Сталинской премией абсолютно честная, внутренне свободная, нелживая вещь.
«Подумаешь, великое дело — говорить правду!» — могут сказать (и говорят иной раз) сегодня.
Великое. В. П. Некрасов был одним из тех, кто в самое лютое, глухое время спасал честь отечественной словесности.
 


Стоят, справа налево: Виктор Некрасов, Леонид Волынский и Станислав Славич.
Слева в белой кепочке Григорий Поженян, Крым, 1960-е гг.


Не берусь судить, кто именно из киевских друзей полушутя-полусерьезно стал его за глаза называть «классиком». Но шутки шутками, а «Окопы» Некрасова и впрямь классика. Популярность романа была необыкновенной. Добавьте к этому демократизм, общительность автора, его открытость готовность тут же перейти на «ты»...
Могло показаться, что он неразборчив в своих дружбах и знакомствах. Особенно с точки зрения тех его знакомых и друзей, которые посолиднели, остепенились, стали респектабельными и благополучными. Сам лауреат определенно не стремился казаться человеком солидным, респектабельным: можно сказать, что его большей частью не заботило, как он выглядит, и это было еще одной чертой. При всем этом даже в ковбойке с расстегнутым воротником, в потертых джинсах и в кедах он выглядел изящным и легким.
Я об этом потому заговорил, что как-то мелькнуло в воспоминаниях: каким-де несчастным показался бедный Вика в Париже — даже шарфа на нем не было, пришлось мемуаристу свой отдать. Подумалось: а в Москве и Киеве он что — в енотовых шубах ходил? В таком же подбитом ветром пальто и тоже с открытой грудью. Это был, если хотите, его стиль.
Охотно верю, что взял этот шарф и даже расчувствовался потому что брал у хорошего парня, усмотрел в этом некий жест и откликнулся на него. Сам любил дарить, делать сюрпризы.
Кстати, в Париж-то не за сытой жизнью, не к полным прилавкам поехал. Применительно к себе его это не занимало. Любил выпить и закусить, но вполне довольствовался водочкой и плавлеными сырками. Поехал потому, что не мог больше мириться с несвободой, с ложью, с диктатом дураков, которые указывали, что, о чем и как надо писать.
Ведь все, что мог позволить себе здесь,— подписи под письмами в защиту других людей да эскапады в адрес власть имущих, которые его травили, но все яснее становилось, что до добра это не доведет. Невыносимым оказалось положение, когда тебя бьют кирпичом по голове, а ты вынужден отбиваться свернутой в трубочку газеткой.
Правильно сделал, что уехал. Иначе не было бы тех вещей, что написаны в последние годы.
Но вернусь все же к неразборчивости в знакомствах. Понимаю, как она могла раздражать и действительно раздражала, особенно когда сопровождалась бражничеством, опасными разговорами, риском влипнуть в историю. А все это было. Было, однако, и другое.
Помню, с какой вежливой непреклонностью этот безалаберный, казалось бы, в своих привязанностях и знакомствах человек отстранял попытки одной московской критикессы установить более теплые отношения. Дама была вполне свой, милый человек. Более того — за ней числилось несколько несомненно добрых дел. Я, дружа с обоими, ничего не мог понять. Вика отмалчивался. Прояснила все в конце концов сама дама:
— Я однажды сделала гадость. Вскоре после выхода первой вещи Виктора Платоновича «В окопах Сталинграда» написала статью. Не только о романе, но и вообще «о так называемой окопной правде». Тогда можно было за это ругать. Абстрактный гуманизм... А где истинный героизм! Стыдно вспомнить. К счастью, она не была опубликована. Но не потому, что я не захотела. Были уже гранки. Помешало присуждение роману премии. Но он о статье знает. И не может забыть...
Оглядываясь в прошлое, во времена шельмования и травли, когда одним литераторам доставляло, казалось особое удовольствие попинать ногами других, а то и вытереть с благословения начальства о них ноги, поражаешься абсурдности происходившего. Почему гуманизм, если он «абстрактный», а правда, если она «окопная», это непременно плохо? Почему нельзя усомниться ни в одной строчке Шолохова, скажем?
Сегодня сами вопросы кажутся наивными. Но Бог с ними!
Применительно к Некрасову складывалось впечатление, что выхода каждой его новой вещи ждут, чтобы тут же на нее обрушиться. Это касалось не только его, но он был из тех, кому доставалось особенно. Каждый жест, каждый поступок истолковывался предвзято и непременно отрицательно.
Однако происходило это на глазах миллионов и подспудно вызывало порой прямо противоположную реакцию. Рождалось отвращение к осточертевшей всем наглой и бесстыдной лжи. Не только у московской дамы, устыдившейся своей давней рецензии, и вообще не только в кругах интеллигенции. Лучшие писательские публикации ломали сложившиеся стереотипы, будили мысль, рыхлили почву, сеяли семена для нынешних перемен.
Ведь что такое, скажем, некрасовские очерки о Франции, Италии, Америке, за которые его ругали «туристом с тросточкой»? Разрушение образа врага, как мы говорим сегодня. Но мы-то призываем к такому разрушению сейчас, а он написал своп вещи в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов.
Некрасов был много и многих повидавшим, образованным, знающим человеком. Однако не помню, чтобы он когда-либо демонстрировал, выказывал это, что, увы, нередко у нас бывает. Назидательность была ему просто чужды.
Среди людей, с которыми он встречался, были светлые умы, выдающиеся ученые, крупнейшие писатели, художники. Никогда не говорил об этом специально: ко мне-де в Киев приезжал такой-то. Несомненно такие общения были для него интересны и важны. Однако — заметим — и для его собеседников встречи с ним были важны и интересны.
Общение с ним обогащало. Его суждения были остры, парадоксальны и тонки. Свежая мысль, неожиданное наблюдение возникали как бы между прочим. А может, и впрямь между прочим. Он говорил, что думал, вот и все. При этом не навязывал своих оценок и взглядов, был терпим к чужому мнению. Весьма терпим. За одним, как мне кажется, исключением. Русский интеллигент, дворянин по происхождению, он был абсолютно чужд национальных предрассудков, и особенно — национальной спеси. Это было для него неприемлемым и даже враждебным.
Он всегда был на стороне гонимых и преследуемых, но особенно — если человека преследовали только потому, что он еврей или, к примеру, крымский татарин.
Удивительное дело — Некрасов разрушал образ врага, утверждал общечеловеческие ценности, а из него самого хоть и топорно, но настойчиво пытались сделать врага, «антипатриота». До чего же это было гадко, особенно если вспомнить фронт, ранения, боевые награды! Не сказать, чтобы он нестерпимо страдал. И все же страдал. И выход это находило во хмелю.
Как-то после очередной его филиппики по поводу происходящего у нас в стране я спросил, а как он там, «за бугром», говорит на эти темы. Усмехнулся:
— Как мог, пытался защищать этих мудаков...
Но к тому времени его уже давно не выпускали за границу. Уж пе потому ли, что понимали: защищать их стало невозможно?
Кстати, зная его, понимаешь, что защищал он не из желания кому-то потрафить или продемонстрировать лояльность. Предпочитал говорить все, что думал, здесь, дома, прямо в глаза.
Оказавшись уже навсегда за рубежом, лишенный советского гражданства, он тоже ведь не отличался по части высказываний. Говорил о происходящем на родине с горечью и болью. Как мы сейчас сами говорим.
Оскорбительно было то, как его не выпускали.
Ко времени выхода в свет этих воспоминаний у нас, я надеюсь, уже будет опубликована еще одна «маленькая печальная повесть» Вики, написанная в Париже. Называется она замысловато. Вначале какое-то безобидное французское проклятие в сочетании с русским — «...или Если бы да кабы».
Читая ее, я вдруг подумал о Некрасове: а ведь он был не так уж и открыт, как казалось, не так уж и распахнут, никогда почти не вспоминал о своем погибшем старшем брате, например... Здесь он рассказывает и о нем и о своей тогда еще молодой и полной энергии маме, работавшей госпитальным врачом в Париже в годы первой мировой воины, о тете Соне — удивительном, судя по всему чело веке. Вы узнаете о мальчике Вике, гулявшем в Люксембургском саду, о его семье, знакомой с Ульяновыми Луначарским, с радостью встретившей революцию в России и поспешившей из Франции, где было, между прочим и сытнее, и спокойнее, на родину, чтобы помочь ей, чем только можно. Интересы родины — так без громких слов было заведено в этой семье — превыше всего!
И вот этого исколесившего полсвета Вику, ставшего героем войны и знаменитым писателем, не пускают теперь проститься со стариком дядей, доживающим свой век в Швейцарии. Не пускают, явпо глумясь, издеваясь, демонстрируя человеку его полное бесправие и незащищенность.
Преподавались Некрасову и другие уроки такого же рода. Вызывали они, как мне кажется, не только чувство бессилия, по и ярость, гнев. Как раз в то время, помнится, он начал писать «в стол». Раньше, случалось, простодушно огорчался, что вот-де у него, в отличие от некоторых других писателей, ничего не лежит под запретом в столе — с большими или меньшими потерями, но написанное, хоть и с трудом, все же публикуется.
«Сюрреалистические» рассказы о Корнейчуке и о Сталине удивили и восхитили. Особенно первый. Ничего подобного у него прежде я не знал. Однако дальнейшее, а в частности появление повести «Случай на Мамаевом кургане», показало неслучайность этих вещей.
Когда человек уходит, мы вспоминаем огорчения, которые причиняли ему. Но обойтись без этого и мне.
Шли как-то по Приморскому парку в Ялте. Направлялись в сторону Желтышевского, тогда еще почти дикого, не тронутого застройкой, пляжа. Нас ждала теплая компания. Предстояло милое, вполне бестолковое мероприятие с ушицей, ставридкой, поджаренной на шкаре, и прочим. О чем-то говорили. Неожиданно Вика спросил:
— Как тебе памятник?
— Не очень,— ответил я.
Чехов на памятнике в ялтинском Приморском парке изображен сидящим с записной книжкой в руке. Мне что-то не нравилась записная книжка. Почудилось в этом нарочитость. Однако еще больше смущал... башмак.
Чехов сидел, закинув ногу на ногу, и нависавший над пъедесталом левый башмак бросался в глаза прежде всего, отвлекал на себя внимание, казался огромным. Все дело, видимо в ракурсе. Допущен, на мой взгляд, просчет...
Я сказал об этом и увидел: Вика огорчился. Но почему?
— Этот памятник сделал мой родственник,— сказал он.
Мы подошли поближе, и я прочел: скульптор Мотовилов.
Мотовилова — девичья фамилия его мамы.

 


Памятник Чехову в Приморском парке, г. Ялта.
Установлен 5 июля 1953 года (в 49-ю годовщину со дня смерти писателя).
На открытии присутствовали его сестра — М. П. Чехова и жена — О. Л. Книппер-Чехова.
Скульптор Георгий Иванович Мотовилов (дальний родственник Виктора Некрасова),
архитектор Леонид Михайлович Поляков


Но не это, пожалуй, было главным. Огорчило его, по-видимому, то, как решительно, с зубоскальством я говорил и об этой книжечке, и о башмаке, а в сущности — о чужой работе. Посмотрел даже, помнится, на меня удивленно: откуда, мол, ребята, в вас эта злость? Сам он так и не стал злым человеком.
Вика вообще нередко спрашивал: как тебе нравится то или другое, и бывал рад, когда вкусы совпадали.
«Как тебе Крещатик?»
«Как тебе Дом творчества в Ялте — само здание?»
«Почему? А мне нравится...»
С ним интересно было гулять по Киеву, по Москве. Своя прелесть была в прогулках по Киеву в компании еще кого-нибудь из старых киевлян (Рафы Нахмановича, скажем), а по Москве — с Семеном Лунгиным. Тут уж начинались споры, дружеские подковырки, уточнения — было мило и весело.
В наше смутное, ненадежное время он был устойчив в своих симпатиях и антипатиях. Но особенно — в первом. Настроить его против кого-либо понравившегося ему было делом безнадежным. Это приводило к забавному положению. Среди близких его знакомых были люди, принадлежавшие, так сказать, к интеллектуальной элите общества, и были те, кого это общество не без оснований относило к люмпенам. Для тех у Вики находилось одно, для этих — другое. Сам он ни к кому не приспосабливался, не менялся.
Как искренно он радовался удачам, успехам друзей! Об этом могли бы рассказать многие.
Вспоминается мимолетный вроде бы разговор. На моим произвела сильное впечатление только что опубликованная повесть Тендрякова «Кончина», и я сказал об этом. Вика как-то обостренно заинтересовался, начал расспрашивать, выяснять подробности. Это при том, что вообще читал выборочно и не очень-то жаловал сугубо литературные разговоры. А тут вдруг такой интерес. Слушал, будто самого хвалили, и получил явное удовольствие.
Но вернусь к причиненным ему мною огорчениям.
Другой случай произошел в Киеве, у Некрасова дома. Говорили о несчастном, униженном положении литературы в нашей стране, о давней традиции в этом отношении. Говорил главным образом я, потому, наверное что как раз накануне из журналов вернули несколько вещей а в издательстве намертво забодали сборник рассказов — и все это сочувственными, извиняющимися письмами или словами Вика молча слушал. Ему ли всего этого не знать! Каждая его публикация превращалась в сражение.
Но речь шла все-таки не о нем, не обо мне, не о наших общих знакомых, а в о о б щ е, о традиции, о ставшем в нашей стране нормой отношении власти к пишущему человеку. Ведь даже Пушкин, сам Пушкин бывал не раз унижен...
— Что ты имеешь в виду?
— Да хотя бы его обращения к этому сукину сыну Бенкендорфу,
В прихожей стоял стеллаж, набитый книгами, и я взял 10-й том Пушкина — письма. Без труда, поскольку листал этот том раньше, нашел, что хотел. Начал читать: «Милостивый государь Александр Христофорович, по приказанию Вашего превосходительства, являлся я сегодня к Вам, (...) но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться...» То есть Пушкина выгнали, по сути!
— Не надо,— попросил Вика.
Я, однако, не мог остановиться. «...С благоговением приемлю решение государя императора и приношу сердечную благодарность Вашему превосходительству за снисходительное Ваше обо мне ходатайство...»
Следующий абзац, как мне казалось, просто невозможно было не процитировать — настолько он оказался злободневным: «Так как шесть или семь месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести свое время в Париже что, может быть, впоследствии мне уже не удастся. Если, Ваше превосходительство, соизволите мне испросить от государя сие драгоценное дозволение, то Вы мне сделаете новое, истинное благодеяние...»
— Не надо,— опять попросил Вика, но мог ли я не дочитать до конца!
«...Пользуясь сим последним случаем, дабы испросить от Вашего превосходительства подтверждения, данного мне Вами на словах позволения: вновь издать раз уже напечатанные стихотворения мои...»
Вика протянул руку и взял у меня книгу. Это при его деликатности было равносильно тому, что он ее у меня вырвал. Он страдал. Ей-богу. Ему доставляла страдания эта история.
При том, что его проза большей частью точна, стройна, взвешена, что сам он был ироничный человек, в моей памяти Виктор Платонович остается мечтателем и романтиком. Так в д'Артаньяне (а Вика всегда казался мне похожим на него) удаль и готовность обнажить, черт возьми, шпагу сочеталась с житейским практицизмом. Он был вольный стрелок, франтирер, оружием которого стало слово.
Все ли рады его возвращению? Голосов «против» покамест не слышал. Но само возвращение идет медленно и усеченно. Значительнейшие его вещи пока остаются неизвестными нынешнему молодому читателю. Об иных этот читатель и не слышал. Надеюсь, ко времени выхода этих воспоминаний все переменится, а сейчас мы больше слышим и читаем о нем, чем его самого. При этом некоторые высказывания вызывают странное чувство. Люди вполне вроде бы доброжелательные предпочитают писать пли говорить о Некрасове то как о славном малом (кажется. и сам я отчасти сбился на этот тон), то как о неком enfant terrible, шокирующем чрезмерной непосредственностью.
Однако всем нам он интересен прежде всего как писатель. Именно в этом качестве он реализовал себя с наибольшей полнотой. Но странность в том и заключается, что писательская ипостась Некрасова остается как бы за кадром.
Бывает и хуже, когда после дежурных слов о добром малом Вике читаешь: «Там, где он начинал писать художественно, выдумывать психологию, он сразу терял». Да понимает ли написавший это доброжелатель, что он тем самым пытается перечеркнуть писателя? Особенно в условиях, когда читатель не имеет доступа к первоисточникам, к текстам.
Можно — и надо бы — не заметить этой фразы, но не могу и не хочу. Тем более, что вижу в ней рецидив давней хронической болезни, имя которой — снобизм, вызванный узостью, зашоренностью мышления. Ею иной раз страдали даже люди поистине замечательные.
Вспоминается давний эпизод. При желании можно бы вспомнить поточнее, когда это было. Году, видимо, в шестьдесят пятом или около того. Скорее всего — летом, потому что шли мы от Лунгиных по Садовому кольцу пешком, и я заранее оговорил, что в редакцию заходить не буду, покурю на скамейке в сквере, что за спиною Пушкина.
Некрасов шел на заседание редколлегии, где должны были обсуждать его новую вещь.
Ждать пришлось довольно долго. Наконец он вышел и мы поплелись назад, петляя переулками, в которых я до сих пор толком не могу разобраться.
Я ни о чем не расспрашивал: захочет, сам все скажет. Однако отметил, что Вика невесел.
Оп предложил зайти в «Олень», заведение возле планетария, где в те времена еще «подавали».
— Знаешь, как начал Твардовский редколлегию? — сказал вдруг Вика.
Я промолчал — откуда мне знать?
— «Нам предстоит трудная задача: рассмотреть очередное слабое произведение Виктора Некрасова...»
Я даю здесь эти слова как прямую речь, что, конечно же, неправильно: невозможно четверть века спустя дословно по памяти воспроизвести сказанное человеком. Однако за точность именно этих услышанных тогда слов готов поручиться: они меня поразили своей несправедливостью. «Очередным слабым произведением» была повесть «Случай на Мамаевом кургане» — вещь глубокая и тонкая, полная силы и изящества, печали и иронии. Одна из самых дорогих для меня некрасовских вещей.
Тут необходимо отступление. За какое-то время до этого я виделся с «нашей Асей» и — так случилось — произнес чуть ли не речь о Вике. Она спросила: «А ему самому вы это говорили?» Я удивился: зачем? Разве ему это нужно? Анна Самойловна сказала: нужно. И вот теперь я сам наконец это увидел.
Держался Некрасов, как всегда, хорошо, но был замордован, задерган. Публикации проходили тяжело. Да и в целом обстановка была скверной. Не знаю, что и сказать: то ли шабаш ведьм, то ли охота за ведьмами. И это — «от Москвы до самых до окраин». Мы явно катились к новому средневековью.
Но тот удар, о котором сейчас речь, оыл из тех, что на носятся дружеской рукой и с полным чувством собственной правоты. Потому и был особенно тяжел. Впрочем, такое в истории нашей словесности не раз бывало.
Я даже думал одно время: не в самом ли Вике причина? Не в его ли манере держаться, в неумении и нежелании корчить из себя мэтра? Нет. Ей-богу, нет. Просто вещь, как видно, тогда «не показалась».
— Вика — сказал я ему,— наплюй! «Новый мир» — замечательный журнал, и Твардовский замечательный человек, но ты должен знать себе цену и свое место в литературе...
(Конечно же, говорил я не совсем так, и выражения употреблялись куда более энергичные, но не в том суть. Я говорил, что думал, и сейчас вспоминаю об этом потому, что думаю так же).
— ...Твои «Окопы» — первая (и долгое время бывшая единственной) по-настоящему честная книга о войне. Когда-то говорили: все мы вышли из гоголевской шинели. Многие пишущие о войне могли бы сказать, что они вышли из некрасовских «Окопов».
Ты написал первую честную книгу о послевоенной жизни — «В родном городе». Своей «Кирой Георгиевной» ты открыл тему «великого реабилитанса». Твои заграничные очерки открыли нам мир нормальных, человечных людей, которые не догоняют, не перегоняют, не перевыполняют, а просто живут по-людски. И все это не потому, что ты специально спешил выполнять чей-то «социальный заказ»,— такой у тебя склад таланта. Тургенев тоже не заигрывал со злободневностью — он просто писал романы, которые волновали людей своей остротой.
И нынешняя твоя повесть есть нечто принципиально важное и новое: она — первая за долгие десятилетия «странная» вещь в нашей литературе...
Позже, после опубликования повести в журнале (она была все же напечатана — кажется, вместе с камчатскими рассказами Некрасова), мы как-то вернулись к этому.
— Нет, она не была первой в этом роде,— сказал Некрасов.— Еще раньше в «Новый мир» Катаев отдал «Святой колодец»...
— Но первой опубликована все-таки твоя вещь...
Он пожал плечами. Ему это, видимо, не казалось существенным и важным. Теперь и я с ним согласен Существенно и важно было другое — то, что после смерти Твардовского он написал полный искреннего и доброго чувства очерк о нем. И в этом — весь Вика.

Ялта, 1989.
 
 
 

2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter