Главная Софья Мотовилова Виктор Кондырев Александр Немец Благодарности Контакты


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Сталинград
Бабий Яр
«Турист с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН: именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр. искусстве
ВПН с улыбкой
Поддержите сайт

Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Гелий Снегирев

Снегирев Гелий Иванович (псевдоним Евгений Снегирев; 14 октября 1927, Харьков — 28 декабря 1978, Киев) — кинорежиссер, писатель, киносценарист, диссидент.

Отец — Иван Тимофеевич Снегирёв, прозаик и драматург. Мать — Наталья Николаевна Собко, преподаватель украинского языка и литературы. Дядя — Вадим Николаевич Собко, украинский советский писатель, снискавший официальное признание.
После окончания Харьковского театрального института работал в одном из харьковских театров, затем — сельским учителем.
В середине 1950-х переехал в Киев.
После переезда непродолжительное время преподавал в ВУЗе, затем ушёл в литературу и журналистику.
В 1956—1957 гг. заведовал отделом публицистики и художественной литературы в газете «Литературная Украина».
Был принят в члены КПСС, Союз писателей Украины и Союз кинематографистов Украины.
В 1957 году выпустил, под редакцией Павла Загребельного, сборник новелл на украинском языке «Літо вернеться» («Лето вернётся»).
В это же время подружился с Виктором Некрасовым.
Впоследствии выпустил ещё несколько сборников.
С конца 50-х годов работал главным редактором Украинской студии хроникально-документальных фильмов, позднее был переведен из руководства студии в рядовые режиссеры.
Печатался в центральной прессе, писал сценарии.
Как прозаик стал известен в СССР в 1967 году после публикации в «Новом мире» рассказа «Роди мне три сына».
В начале семидесятых пишет в соавторстве с Вадимом Скуратовским пьесу «Удалой добрый молодец» о русском революционере Германе Лопатине.
После этого стал публиковаться за рубежом.
Узнав о судьбе матери, заинтересовался материалами довоенных процессов над украинскими националистами, написал исследование «Мама моя, мама… или Патроны для расстрела», быстро распространившееся в антисоветских кругах.
В 1974 году был исключён из КПСС и творческих союзов, что стало причиной нервного срыва и заболевания, приведшего к тромбозу сетчатки глаз. Получил вторую группу инвалидности.
До своего ареста, который произошёл 22 сентября 1977 года, публиковался в диссидентской прессе, передавал тексты за рубеж для публикации («Обращение к вождю», «Письма к Дж. Картеру» и др), часто упоминался в радиопередачах BBC, Голоса Америки и т.п.
С 1974 года до ареста работал над автобиографической книгой «Роман-донос», рукопись которой многие годы считалось исчезнувшей.
30 октября 1977 года объявил голодовку и был переведён на принудительное питание. Результатом голодовки стал паралич.
После публикации в «Литературной газете» письма-отречения под заголовком «Стыжусь и осуждаю…» помилован.
Летом 1978 года переведён из тюремной больницы в городскую Октябрьскую больницу.
Жена — поэтесса и переводчица Катерина Квитницкая.
Умер 28 декабря 1978 года в Киеве, похоронен на Байковом кладбище.
В 1990-х посмертно восстановлен в Союзе писателей и Союзе кинематографистов Украины.
В 2000 году в Киеве в издательстве «Дух и литера» был издан «Роман-донос» Гелия Снегирева.
В 2004 году в Киеве на улице Рогнединской, 3, где жил Гелий Снегирев, была открыта мемориальная доска в его честь.


В. П. Некрасов, Г. И. Снегирев, Киев, 1971.
Фотография В.Л. Кондырева
 

О Викторе Некрасове

Фрагменты из книги Гелия Снегирева «Роман-донос». —
К. : Дух и Литера, 2000. — 504 c.

стр. 30—36

<...>
В ожидании хозяйки с кофеем гости приняли по рюмахе рому под традиционный, а тут прозвучавший как нельзя более кстати тост — «шёб они сдохли!»1 Я не пил, я уже полтора года не пью — завязал, моя цистерна выпита и мои капиталы державе за водочную монополию на строительство коммунизма полностью выплачены.

Появилась хозяйка с двумя сразу джезвами кофе и слово предоставили Фимке.

— Аккурат в шестнадцать часов пятнадцать или двадцать минут — звонок: «Ефим Исакович? Это вам звонят из комитета госбезопасности». Дерьма-пирога, у меня тут по монтажной коробок нашвыряно, от стола к столу по три плёнки в синхронизаторах — а какой-то кретин шуточки выдаёт. Чуть-чуть я не успел гаркнуть — «Тебе, мудаку, делать там нечего...» — когда: «Ефим Исакович, вас не разыгрывают, это в самом деле из комитета следователь Корнин.»2 Я слегка скис, как сами понимаете, но рычу: «А откуда вы знаете этот телефон?» Отвечает очень логично: «В отделе кадров дали». Гм, вроде на потраву не смахивает. В чём дело, что такое? Говорит: «Вы, пожалуйста, через пятнадцать минут спускайтесь вниз — я за вами приеду». Как, — спрашиваю, — с вещами? Посмеялся, тоже шутит: «Там видно будет». Такое тебе развесёлое остроумие — повеситься вверх ногами!

На этом весёлости в Фимкиной информации кончились, так что дальше изложу своими словами и покороче. Вышел он, подъехала обычная серая «волга» с шофёром и одним пассажиром средней интеллигентности лет тридцати пяти в штатском. Расположились на заднем сидении, сразу же и началась беседа, продолжали и закончили её на Владимирской, в здании КГБ. Длилась беседа вместе с поездкой полтора часа, закончилась тем, что следователь составил протокол допроса свидетеля на 4-х страницах, а Ефим Аронович поставил свою подпись на каждой странице и в конце начертал: «Протокол с моих слов записан верно».

Начинался же протокол словами: «По существу заданных мне вопросов объясняю следующее...» Существо сводилось вот к чему.

Сперва в машине — над чем работаете, да что перед тем выпустили, а потом сразу же без обиняков:

— Хочу задать несколько вопросов, касающихся ваших отношений с Виктором Платоновичем Некрасовым. Прежде всего — давно ли знаете и как познакомились? («...Знаю 15 лет, познакомился, когда он писал сценарий фильма, который я снимал, — «Неизвестному солдату», завязалась творческая Фужба, переросла в личную, стали дружны домами, ещё ставил фильмы по его сценариям...»)

Дальше последовало:

— Я понимаю — у Виктора Платоновича обширные связи, много друзей. Но всё-таки — кого бы вы могли назвать из наиболее близких его товарищей?

— Я отвечаю, — рассказывал Фимка, — что в последнее время, точнее — последние месяцы, ещё точнее — более полугода видимся с ним довольно редко. «Да, да, — говорит, — я знаю, вы много работали, ездили, сутками со студии не выходите». Я усёк: взяли полную характеристику от начальства, стало быть дело ведётся в открытую, соображаю. А хорошо это или плохо — переварим, сразу не могу, надвое выпадает: может быть — слегка проверяют Ве-Пе, наводят справки, а может — уже взяли, тогда им тоже прятаться неча. И такой у нac идёт задушевный трёп — я спрашиваю: «А скажите, если, конечно, я имею право задать такой вопрос, — что случилось, в связи с чем это?» — понимаю, ни фига он мне правду не скажет, если ему не выгодно, но всё-таки интересно, как они в таких случаях выкручиваются. «Ничего особенного не случилось, нас интересуют некоторые детали о жизни и творчестве Виктора Платоновича». Вот так, дерьма-пирога, и дан ответ и ни хрена не сказано, и как, подонок, излагает — о жизни и творчестве, литературоведы с-ср-раные! И тут же прикидываю: не, кажется, не взяли. Ладно, бекицер3. Начал я с Исачка, сказал, что самым близким другом его был покойный Исак. Потом назвал тебя, Гаврила4, и тебя, пан профессор, на вас следователь товарищ Корнин даже ухом не среагировал; об Исачке стал выспрашивать, записывать, пока не услышал, что покойничек, а о вас, гаврики, у него полный стол сведений. «А ещё кто, с им мы у него встречались?» Говорю — разных людей приходилось видеть, одни — мало знакомые, не упомню, других — совсем не знал, и опять же бываю я там теперь не часто.

Мы глубокомысленно согласились, что, назвав нас, он поступил правильно хоть я, хоть Илья в последние месяцы бывали в пассаже чуть не ежедневно и намозолили глаза соглядатаям и пешим и автомобилизированным сверх всякой меры.

Потом Фимке были заданы вопросы, из которых он и вычислил, что к Ве-Пе опять пришли:

— Скажите, а кто такой Антон? А кто такой Бутан?

Он сразу вспомнил большой белый лист ватмана на стене в коридоре возле телефона в квартире Некрасова, на котором в строго алфавитном порядке значились сотни две номеров и возле каждого — имена-фамилии, чаще в виде аббревиатур, кличек или сокращённо. Значились среди них и Антон Козырев и Толя Бутанов (сокращённо — Бутан), которых Фимка, как и все мы, превосходно знал, но сказал, само собой, что понятия не имеет, а сам мысленно побывал в коридоре у листа и понял, что там и ещё побывали, только уже телесно, а не мысленно.

И наконец, спросили Ефима Исаковича, видел ли он у Виктора Платоновича Некрасова и получал ли от него (или, может, вручал ему) какую-либо предосудительную литературу, а также давал ли ему Виктор Платонович Некрасов для прочтения что-либо своё, неопубликованное и по содержанию не совсем соцреалистическое.

— Спросил он это безо всякого пристрастия или хитрости, сугубо для nрoтокола — прекрасно понимал, какой услышит ответ, и не скрывал, что другого ответа не ждёт. Вообще, должен признать, производит он впечатление очень неглупого типа, всё чётко, грамотно — вполне профессионально, так что если они все там такие, то дело, братцы, дерьма-пирога.

Откуда у Фимки эта прибауточка (когда не за столом — он говорит не дерьма, а «говна-пирога»), что оно должно означать — понятия не имею — и он тоже, я спрашивал, агицын паровоз.

— И всё. Больше всего времени ушло на протокол, минут сорок писали. Потом взял чистый лист, нашкрёб чего-то, пододвинул — «Подпишите! Типографского бланка при мне нет, ходить искать не хочется». Ага, обязательство о неразглашении. «Я, допрошенный в качестве свидетеля, обязуюсь на разглашать вопросов, выяснявшихся в ходе допроса», что-то в таком роде, читаю, прикидываю — подписывать или не стоит, — а он: «Это формальности, это не для вас, а для моей отчётности». Слыхали, гады, а? В чем признаётся Не стал я ломаться, подписал, он мне подмахнул пропуск — а как же, мы сразу подкатили на ту сторону Владимирской, в бюро пропусков, — рядом с твоими, Гаврила, пограничниками, — мой поводырь подал в окошечко моё удостоверение — интересно, что бы они, бедняги, делали, если бы не было при мне удостоверения, — не пустили бы, да? Минут через пять открылось окошечко! не меньше, цветная гербовая бумага, а на той стороне в вестибюле строгий прапорщик, молча долго изучает — всё научно!

Опять Илья:

— Пойди позвони.

Пошёл — впустую...

На столе передо мной в прозрачной хрустальной подставочке для бумаг — письма, конверты, а впереди воткнуты фотографии. Хрустальная подставочка — от очень памятного хрустального же письменного прибора: чернильница, пресс-папье, лодочка для карандашей, два подсвечника, — это всё из старинного дворянского Катиного приданого, подарки родителей, которых хоть и миллион (подарков, родителей двое), а всё равно словно бы мало, и Катя всё равно считает себя обойдённой по сравнению с сестрой, которая вышла замуж с полного благословения родителей, а Катя за меня — при полном их противлении. Так вот — фотографии в подставочке. Мой сын Филипп, белобрысый суровый пятилетний типус в спортивном костюме-олимпийке, одна рука в бок, другой опёрся на стол, только что не на земной шар, а так — во всём вполне юный Аттила. Рядом — его двоюродная сестричка, а моя племяшка полугодовалая Настуся, востроносенькая, круглооканькая, прелукавейшая матрёшка в платочке, повязанном по-крестьянски. А между ними я ткнул почтовую открытку. На обороте на пяти языках написано: «Ангел Запада. — Рисунок Розера Ажелла, Испания, в дар ЮНИСЕФ, Детскому фонду Организации Объединённых Наций». Два голубых крыла, серо-клетчатая грубая хламида до щиколоток, босые, очень худые, с непомерно длинными ступнями, беспомощные и нестойкие ноги, тонюсенькие длинные былиночки-пальцы сложены у тоненькой длинной шейки и — окутанная серо-голубым ореолом головка: жёсткими прямыми проволочками полосы на огромный лоб и на уши и на шейку, острый носик и бантиком губки, и сосредоточенно смотрит перед собой вниз, сосредоточенно, отрешённо, без печали и без радости, — взгляд впервые задумавшегося о своей обречённости подростка.

Я его ткнул и поправляю всё время, если кто сдвинет: пусть стоит между милыми моими рожицами. Если вдруг да и дойдёт когда-нибудь до издания этих глав, обязательно попрошу оформителя вклеить сюда «Ангела Запада» и рожицы моих.

Убывал в бутылке белый кубинский ром (бутылка 0,8; цена 6 рублей, — нет, я не жаден и не завидую, люблю смотреть, как друзья пьют, только вони от них потом не переношу), лился чёрный кофе в фарфоровые чашечки. Час ночи. Я пошёл, покрутил диск в последний раз. Может и закончилось, измотались и спят? Может. Завтра узнаем.

Из говоренного ещё в тот вечер, что запомнилось и что важно «для дела».

Фима сказал Илье:

— Надо учитывать возможности каждого из нас, у нас троих у всех разные баррикады и разные тылы. Тебе вообще опасаться нечего, ты уехал отсюда и нас... пардон, накакал на них всех. Я, в конце концов, хоть и не собираюсь уезжать, но если мне будут делать плохо, тоже как-то смотаюсь. А ему, Гавриле? У него тут родина, и никуда она его, сына своего любезного, не выпустит, хоть он гопки скачи. А у него Филька и Катька, и ещё старшой Андрей, которому в этом году в институт, а за грехи родителей дети у нас, как тебе доподлинно известно, ничуть не отвечают. Понял, профессор? Так что Гавриле особенно лезть нельзя. И ты это, Гаврила, помни. И ты, Катька, тоже, нечего руками махать — я тоже пойду-у, я им скажу-у! Дерьма-пирога!
На что я ответствовал скромно, но гордо:

— Не знаю, какие у кого баррикады, а я для себя ещё прежде, до сегодняшнего вечера принял решение. Если Вику заметут — я лезу в драку! Буду ходить и требовать объяснений, буду писать во все инстанции! Попробую привлечь кого-то ещё из письменников — може, Ивана Николаевича, может — Петра, — а не захотят — один буду драться!

Произносил это — и сам чувствовал, как нелепо звучит: лезу в драку — буду требовать объяснений и писать. Оригинальная форма драки, не правда ли? Несколько изменилось представление о драке с рыцарско-ковбойских времён. Оно так, нелепо. Но что поделаешь, раз в наш просвещённо-технический век! самые страшные увечья — от словесно-бумажных битв.

Беседовали на полутонах, да чем дальше, тем всё глуше делалось. Наплывало на нас наше ближайшее будущее, подплывал к нам, приближался страх, тот самый страх-стресс. Прерывая беседу, пошёл я к полкам, снял и сложил стопкой на стол магнитофонные записи Галича5, потом извлёк из ящика маленьким магнитофон: я накануне как раз переписал Галича, взятого у Ильи, с больших! бобин на кассеты для недавно купленной портативной «Десны». Ко всему этому прибавил две кассеты, принесённые Ильей, принялся уворачивать в газету.

— Что ты делаешь? — спросил Илья.

— Это всё надо из квартиры убрать, — заявил я, — Фимка, возьмёшь к себе пока?

Сказал — и тут же понял: глупо, абсолютно равные шансы на шмон6, что у него, что у меня, хоть его уже вызывали, а меня ещё нет. Илья расхохотался.

— Да ты что, неужели ты считаешь, что к тебе с обыском могут прийти?

Он так громко хохотал, так издевательски тыкал в меня пальцем и похлопывал меня по плечу, что я, честное слово, обиделся и чуть было не принялся отстаивать своё право на обыск. Фимка тоже, гад такой, посмеивался:

— Не дури-и, Гаврила-а!..

— Ладно, дури — не дури, а плёнки я завтра вынесу... (Куда, кстати, выносить?) А вот это, — я взял с полки толстую папку, — ты, Илюша, всё-таки забери, а?

— Что это?

— Коржавин.

За месяц примерно перед этим поэт Наум Коржавин (он же — Эмка Мандель, киевский еврей, друг-приятель Фимки и Ильи, а мой только дальний знакомый) уехал в Израиль и оставил Илье единственный теперь во всём Союзе экземпляр всех им написанных стихотворений — за малым исключением не изданных. Я их прочитал и в восторг не пришёл, хотя полдесятка настоящих вещей там, несомненно, набралось бы. Хотел ещё выпечатать наиболее интересное, да руки не дошли. А теперь уже поздно.

— Да не трусь ты! — ржал Илья. — Пусть лежит, оставь!

— Знаешь, не хочу. Заберут, пропадёт — будешь шипеть. Пусть у тебя пропадает.

— Давай, — сказал Ефим, — Эмку я заберу, мы с ним соседями были, в случае чего — скажу: уезжал — оставил на память. Да и хоть почитаю, наконец.

Одевались в передней. Илья заботливо заглядывал мне в глаза.

— Может, не пойдёшь... гым-м... завтра к Вике? Не стоит с твоим сердцем? Для меня это прозвучало — «куда ты годишься с твоим сердцем!»

— Чепуха.

— Катя, — говорил он, — не стоит ему ходить. Я потом зайду к вам, расскажу.

Кончай, — рассердился я, — при чём тут Катя! Сам разберусь. Посмотрю по самочувствию.

На прощание произносили «уходя уходи» и «кто остался — тот еврей» (Вика привёз откуда-то из домашнего московского обихода — «Уходите, уходите, не толпитесь у дверей, уходите, уходите, кто остался — тот еврей») — и гости наши ушли. Я повернул кружок замка, вдел цепочку и мы с Катей остались глаз на глаз — Филька с бабушкой уже видели десятые сны. Глянули мы друг на друга, тут же в коридоре обнялись, постояли — почувствовали облегчение от того, что вдвоём, и одновременно затруднение от того, что совсем вдвоём, в целом мире вдвоём, словно бы и маловато нас двоих на целый мир.

Принялись наскоро убирать со стола.

— Оставь, на кухню не носи, ещё Ивана Михайловича разбудим. Завтра приберётся.

В постели, когда почти уже засыпали, Катя спросила:

— Ты пойдёшь завтра?

— Угу.

Рука её лежала у меня на груди, пальцы перебирали мои «мохнатины», как она называет мои нагрудные седины. Я услышал неспрошенное ею:

— Может — не стоит? — и молча ответил. Потом ещё:

— Что это даст? — и тоже ответил. Она тихонько вздохнула.

— Ты позвони сначала.

— Обязательно.

Да, я позвоню. И это ничего не даст. Если ответят — значит, всё кончилось и можно смело идти проведывать друзей безо всякого звонка. А если не ответят — я всё равно пойду.
<...>
_______________________
1 Тосты наши однообразны, не то, что, примером, у грузин, где каждый тост — целая поэма. У нас, у хохлов (т. е. украинцев), я знаю единственный гениальный и предельно краткий тост, я его очень люблю. Он звучит так: «БУДЬМО!» По-русски — «Будем!», но в украинском «Будьмо!» есть ещё своя неповторимость, колорит беспредельного оптимизма и бескрайнего полета. А «ше'б они сдохли!» — это огрубление и опрощение вычурноватого постулата — «Да погибнут наши враги!»
2 Фамилия с потолка, не ищите в отделе кадров украинского КГБ такой фамилии, а может — и найдёте, Корниных, вероятно, не мало, а КГБ — Легион!
3 Бекицер — еврейское подольское «быстрее», ещё у нас в Киеве говорят — «по системе бекицер»; Подол — коренной, ремесленно-базарный район Киева, евреев там проживает немало, а все и прочие речь свою по-еврейски оподолили, то ли по-подольски объевреили. Бекицер — выражение из тех, без которых немыслима речь любого и не еврея киевлянина. К ним относятся: мишигене — псих, сумасшедший; нахес — счастье («имеет свой нахес») — не путать с «тухес», задница («вот такой тухес!»); ещё — агицын паровоз — загадочное, непереводимое, но выразительное...
— И что ты выиграл в эту лотерею?
— Агицын паровоз!

4 Гаврила — это моя старая партийная кличка в нашем тесном кругу друзей-собутыльников, из которых, увы, большинство бойцов, в том числе уже и я, от бутылки отказались.
5 Галич, Саша Галич, Александр Аркадьевич. Сейчас ему 63. Еврей. В своё время сразу после войны делал карьеру как преуспевающий драматург. Что-то его карьеру сгубило. Стал писать стихи и петь их под гитару. Песни его страшно злые, все сплошь с политикой, большинство — антисталинские, очень ненавидит он дядюшку Джо, хоть сам и не сидел. Бывал у нас дома (он дружен с Некрасовым), много пил и много пел. Поёт замечательно.
Эту первую часть сноски записал я в 1974-м весной. А когда в 1976-м перепечатывал, то счёл нужным её продолжить. Уже год Саша Галич за рубежом, то ли в Париже, то ли в Лондоне, не знаю точно места прописки, как не знаю и деталей его жития-бытия.

6 Шмон, замели, на стрёме, стукач — всех этих словечек мы поднабрались не из тюрем и лагерей нашей компании никто не сидел), а, так сказать, из литературы и фольклора. И не мичонисм мы ими, просто употребляем их, эти слова лагерного быта, как законные и равноправные выражения великого и могучего русского языка.
 


В. П. Некрасов и Г. И. Снегирев, Киев, 1970

стр. 68—81


<...>
Вскоре я разглядел, что грамотность его вообще находится на уровне «полу», по выражению Кати — «читает, шевеля губами» (Селюк и в самом деле ими шевелил). Был он суетлив и резок в движениях, говорил громким быстрым тенорком, глаза по-бараньи на выкате смотрели беспокойно, долго соображая.

— А напрасно вы, Гелий Иванович, очень напрасно. Я заявил, что насчёт дачи ложных показаний предупреждён и сообщаю так, как есть; имеет он иные сведения — пусть опровергает меня. Но он опровергать не стал, а взял чистую бумагу, загнул в ней поля, надписал сверху «Протокол допроса свидетеля», заполнил казённую часть — свою фамилию, мою фамилию и принялся записывать мои показания.

Ещё одно маленькое наставление Тебе, читатель (как «Маленькая вечерняя музыка» Моцарта), подпункт 1-а. При допросе Ты можешь сам написать свои ответы, особенно, если Ты — всего лишь свидетель. Но большинство следователей предпочитают фиксировать Твои показания своею опытной рукой. Он себе знает, что ему тотчас надо выделить и усилить, а что можно опустить и ослабить. А Ты сам станешь писать — чёрт Тебя знает, в какой пропорции осветишь Ты события, да и почерк у Тебя, наверное, хреновый, да и грамотей Ты неизвестно какой. Словом, предпочитает следователь записать допрос Твой сам. И что при записывании им, а не Тобой, не ложится на бумагу Твоя неповторимая индивидуальность, — Твоя мера грамотности, Твой словарный запас, Твой стиль и манера выражения мыслей, почерк Твой, наконец, — что не дойдёт это Твоё индивидуальное до тех других следователей-прокуроров-адвокатов-судей, коим предстоит ещё делом Твоим (тьфу, избави Бог, не Твоим, а тем, по которому Ты свидетель!) заниматься, — ему, Твоему Анатолию Васильевичу или Мирону Сергеевичу, плевать. Ему так проще. И Ты не возражай, не сожалей, что не выразилось в этом документе Твоё неповторимое. Проще, ему проще — так и Тебе проще! Не надо мучиться, с мягким знаком или без пишется «раскаяться» и как надо «ни» или «не — помню». И не выдашь Ты невольно случайной ошибкой или опиской или дрожанием почерка нечто особенно важное. Короче — пусть пишет сам. Для Тебя в этом — запомни! — обидного нет. А работы Тебе — меньше. А ему — больше. И пусть работает, от работы кони дохнут. А Ты потом в конце подмахнёшь — «С моих слов записано верно» (это так у них положено, формула такая обязательная, только Ты внимательно вчитывайся-проверяй, в самом ли деле верно записано с Твоих слов, и, если усомнился, — требуй изменений и исправлений, пусть хоть весь протокол заново перемарает, гад, — требуй и не подписывай ему, без Твоей подписи тот протокол не действителен, во!) — и порядок, даже пальцы в чернила не замарал.

Записали мы насчёт причин посещения квартиры и личности гражданина Булгакова. Приступили к вопросу — откуда и давно ли знаю я В. П. Некрасова. Записали и это. Просто, согласно и легко. И были при этом чрезвычайно довольны взаимно и вежливы, как те идеальные покупатель и продавец. О себе и ещё могу сообщить: был я предельно болтлив и абсолютно искренен, всю подноготную и подлинную пытался как есть припомнить и без малейшей утайки выложить. И пристально следил, как бы не позабыл мой Селюк чего-то из моих ценнейших для истории сообщений зафиксировать на бумаге, всё ему подсказывал да подбрасывал, запятые под руку подсовывал. Ну, я этого специально даже и не оговариваю, и так ведь ясно: все вопросы и ответы касались исключительно моих связей с Некрасовым.

Примерно кусок этот в протоколе, насколько могу припомнить, выглядел так: «С В. П. Некрасовым познакомился в 1958 году, когда я работал на студии Укркинохроники главным редактором, а он пришёл к нам в качестве сценариста, автора сценария фильма «Неизвестному солдату»1. Между нами возникла творческая дружба, которая затем стала и дружбой личной: встречались в нерабочее время, стали дружить семьями...» В это же время где-то рядом, в одной из комнат того же казённого дома снимали допрос с Ильи. И к нему пристали с вопросом: почему вы сблизились с Некрасовым, что у вас оказалось общего? Он втолковывал, объяснял — нет, не то, не устраивало. Конечно, не то, не мог же он (как и я не мог) объяснить, что главным связующим-цементирующим в этой дружбе — была нелюбовь к «кудрявой блондинке», как почему-то называлась между нами советская власть. И конце концов, Илья написал — он предпочёл сам писать свои ответы, всю жизнь любил работать:

«Наша дружба основывалась на интересах взаимного общения». Эта бредовая фраза показалась столь мудрой, мудрёной и глубокомысленной, что немедленно черпулёра устроила, и он заткнулся.

«... Мы обсуждали творческие планы друг друга, давали друг другу читать свеженаписанные свои произведения — рассказы, сценарии, очерки. Иногда Некрасов помогал мне публиковать мои произведения, так в 1957 г. по его рекомендации в журнале «Новый мир» в Москве был напечатан мой рассказ «Роди мне три сына». Разговоров о политике я с Некрасовым никогда не вёл, у нас были совершенно иные общие интересы2. Я хорошо знал покойную ныне маму Некрасова, Зинаиду Николаевну, которую он очень любил». Перебрались к новой теме.

— Теперь, Гелий Иванович, попрошу вас хорошенько припомнить — только не спешите с ответом, подумайте. Где и когда получали вы от Виктора Платоновича неопубликованные его произведения — рассказы, повести — такого, знаете, содержания — ну, не для печати?

Я выкатил на него шары.

— Где и когда? Не для печати?.. Простите, Анатолий Васильевич, — нигде и никогда.

И тут я выдал гениальную формулировку, которой в тот же день и в ближайшие последующие хвастал перед Ильёй, Фимкой, Катей и самим Викой. Я сказал:

— Понимаете, любезный Анатолий Васильевич, у вас совершенно превратное представление о писателе Некрасове. Он никогда ничего не писал и не пишет не для печати. Виктор Платонович принадлежит к той редчайшей и счастливой категории литераторов, у которых всё написанное опубликовано ещё при жизни!

Во, как загнул! И заставил слово в слово занести в протокол. Селюк заупрямился и не хотел писать слов «редчайшей и счастливой», но я настоял. Затем я объяснил, что и всякой иной литературы не для печати, не только им написанной, я от него никогда не получал и тем паче ему не давал, произведений так называемого «самоиздата» (так я сказал и продиктовал ему в протокол — «самОиздата», а он меня поправил, без «о», оказывается, он это знал точно — «самиздат»).

Тут мой следователь вздохнул, откинулся.

— Ох, Гелий Иванович, неискренен вы! Неправду говорите!

— Ну, знаете... Кто вам дал право, в конце концов?

— Ну-ну, не надо, успокойтесь, а то опять придётся врача звать... Да, к сожалению — неискренен вы.

Тут я отчеканил:

— Я сказал то, что я сказал. То, что знаю, и за что отвечаю. Иного сказать не могу...

Между прочим, как ни странно, гениальная эта моя формула самому Ве-Пе понравилась не очень. Она почти точно соответствует действительности: так у нашего «классика» складывалось, что всё, им написанное, публиковалось. Ругали, вешали собак, но печатали. И он, услышав мою формулу, как-то слегка обиделся то ли на меня, то ли на себя: слывёт на родине и за рубежом свободомыслящим диссидентом — а чего-то подпольного, пущенного в «самиздат» или переданного в «Грани», не сочинил ни хрена. Есть пара очень остроумных и злых рассказов, один о нашем академике-драматурге Корнейчуке, ныне уже покойной сволочи, другой — о свидании нашего Алёши Косыгина с нашим же бывшим Сашей Керенским, — блистательные новеллы! Но так случилось, что в самиздат он их не успел пустить, а год назад, когда слегка потрогало его КГБ за вымя (чинно пришли трое, попросили дать «почитать» то, что есть у него в домашней библиотеке недозволенного, и раза два-три приглашали для изысканных допросов, в ходе которых среди прочего добивались, он ли автор этих рассказов), он тогда от них отпёрся, сказал — нет, рассказы не мои. Так вот почему-то сразу решил — отпереться, а потом уже и пожалел, но было поздно, уже не счёл возможным отдать их в самиздат и за рубеж, поскольку, считал, сам расписался бы таким образом в собственном малодушии, в трусости, что ли, — и в самом деле, был бы тут какой-то такой нюансик. Потом его вытурили из партии — и он еще сильнее сожалел о сокрытии своего авторства. И вот так вышло, принадлежит Ве-Пе к «редчайшей и счастливой категории литераторов». Кстати, в ходе событий, которые я описываю, вдруг оказалось, что ни у кого из нас, и вообще ни у кого из знакомых нет ни одного экземпляра этих прелестных вещичек: дома их последнее время Вика не держал, одни друзья уничтожили, другие так спрятали, что не могут найти. Похоже, единственные списки хранятся в архивах КГБ, придётся, не иначе, просить, чтобы выдали перепечатать...

Запротоколировали и этот раздел. Последовал вопрос о знакомствах и дружеских связях Виктора Платоновича, мне известных.

— Совершенно естественно, — сказал при этом мой следователь, — у Виктора Платоновича очень обширный круг друзей, не только в Киеве, но и в Москве, и за рубежом; кого бы вы могли назвать?

Первым делом, топая по Фимкиной тропе, я назвал двух самых близких, ныне уже покойных друзей — Исаака Пятигорского и Леонида Волынского. Затем продал Илью. Потом Фимку. Потом назвал Сашку Ткаченко, которого мы считаем подосланным стукачём, молодого неудачливого парня из тех, кого всегда пригревает Вика на своей груди, — не назвать его мне было бы странно, он толокся в доме денно и нощно, не знать об этом я не мог; сказал, что вместе с ним чинно приходит в гости его жена Галя, и мой Анатолий Васильевич в недоумении долго меня убеждал, что у Ткаченко жены нет: вчера он с ним беседовал — жены вчера у него не было.

— Ну, значит невеста, откуда мне знать, я на свадьбе не был и вообще этого типа не люблю.

Готово было сорваться — «Он ведь ваш человек, стукач приставленный» — но удержал.

Ох, несло меня в моей сердечной расслабленности! Ох, разболтался, трепач несчастный! Впрочем, ничему моя болтливость не повредила, как и не помогла. Нaзавтра я узнал, что беседовал вчера мой следователь с Ткаченко во время обыска у него и последовавшего за обыском допроса.

Больше из киевских друзей я никого не назвал. Последовал вопрос о связях в других городах. Я сообщил о давней дружбе семьи Некрасовых, задолго при жизни мамы, с семьёй одного кинодраматурга и о творческой и личной привязанности к одной журналистке, редактору почти всех его произведений (не знаю сам, почему не называю здесь их имён — просто не знаю, ведь там я их назвал и ни в коем случае не из-за этой самой болтливости: и с киношником и с редакторшей Ве-Пе чуть не ежедневно перезванивался по телефону, КГБ знало о них отлично).

Тут, читатель мой, по этому разделу будущих Твоих допросов специальных инструкций не спускаю, а рекомендую: делай, как я, назови им тех, кого они и без Тебя достаточно знают.

Дай Бог памяти, как же дальше двигалось? Я ведь раз десять, не менее, пересказывал свои ответы, захлинаясь3, друзьям-приятелям во всех подробностях, а вот уже и вспомнить всего не могу. Ладно, не в точной последовательности суть, в конце концов. Где-то примерно здесь мой Селюк картинно поставил точку внизу страницы, передохнул от напряжённого труда, сказал «та-ак» — и, извинившись, вышел, унеся с собой страницы протокола — потащил черпулёр ведро туда, на подхват. Я встал, походил, размялся, почувствовал, словно бы слегка замёрз, набросил на плечи пальто. То ли от холода, то ли от нервов захотелось отлить. Похаживал по каморке (хотел написать — по камере), поглядывал на Украину с Молдавией.

Вернулся Селюк, положил страницы и тотчас стал уточнять, что это за рассказ такой «Роди мне три сына» опубликовал я в «Новом мире» по протекции Некрасова. Я изложил суть рассказа, похвастал его огромным успехом — он издан за рубежом и включён в антологии советской новеллы в Польше, Румынии и Венгрии. Чёрт меня дёрнул в хвастливом откровенничании ляпнуть о том, что «Три сына» — это раздел незавершённой повести, которая условно была мною названа «Автопортрет-66» и похоронена в моих собственных архивах, поскольку есть в ней, с моей точки зрения, некоторые несоответствия стандартам соцреализма, — не дословно я ему излагал насёт стандартов соцреализма, но по смыслу так. Может, — прикидываю ныне, три месяца спустя, когда набрасываю эти строчки, — не ляпни я тогда — иначе оборотилось бы то событие, а вместе с ним и всё моё житьё-бытьё? Да нет, вряд ли. Да чёрт его знает, может, и не вряд ли.

Словом, я это ляпнул. Он внимательно уточнял, фиксировал. Я заглядывал ему под перо, подкидывал запятые и двоеточия.

Открылась дверь, вошёл красивый, молодой и высокий парняга с тяжёлой челюстью. Поздоровался, склонился над столом с протоколами. По отношению между ним и Селюком — взгляды, полуфразы — не начальник вошел, коллега, по-видимому, — сменщик, что ли. Я заявил, что требуется мне отлить. Селюк с готовностью поднялся и повёл меня по коридорам, три ступеньки вниз — три вверх, перед какой-то дверью остановились и Селюк крутил подобие телефонного диска, пока дверь не отворилась, потом я справлял нужду в просторной, очень светлой и белой уборной с забелёнными доверху окнами (не помню точно, но кажется — без решёток), а следователь дожидался. Клозет был очень просторен, между двумя рядами белых кабин с дверями — целый зал, и находился я в нём один-одинёшенек; невольно как-то представлял себе, что случается и такое, когда едва помещаются в этом зальце приводимые и стоят плечо к плечу и ждут, когда освободится одна из многих кабин.

Тем же манером вернулись мы к себе. Селюк опять ухватил бумажки, исчез. Красивый и молодой с тяжёлой челюстью уселся на его место, уткнул челюсть в ладонь, следил за мной тяжёлым взглядом, а я толокся взад-вперёд по каморке. Молчали. И я услышал вдруг где-то за стеной или над потолком родные и знакомые песни Саши Галича. Точно, где-то рядом. Я слушал, косился на молодого, никак не мог понять, что означает такое музыкальное сопровождение моего допроса. Это же с какой-то специальной целью дают они мне галичев концерт, причём знакомую бобину крутят: вот кончилась «Проволока колючая», раздался смех, говорок и довольно отчётливо доносится резкий голос Сашиной жены, — я её не знаю, а по рассказам Вики и Ильи — особа мало приятная и очень пьющая, от чего бросившему пить Саше удовольствия мало. Да, точно, это Викина бобина, впрочем — есть такая и у Ильи. Стоп, и у меня есть! Я ж её утром в числе прочих вынес в гараж к соседу, к Ивану Михайловичу. А как побывали они у меня и добрались до сумки в гараже — ключ-то я у Ивана Михайловича брал утром, объяснял, что лыжную палку хочу взять, там у него мои лыжи стоят? Вот так номер!

Я ждал, поглядывал на немигающего сменщика. Концерт за стеной продолжался, крутилась песенка про выступление Клима на митинге в защиту мира — да, последовательность моей бобины, ну — и Викиной, и Ильёвой, я переписывал у Ильи. Что же это значит? А глаза пристально изучают. Чёрт с тобой, как ни пристально — не залезешь же ты ко мне под череп в мои перепуганные штреки-вагонетки! Но к чему же этот концерт?

Так я и не узнал этого. Там, в каморке на Владимирской не узнал. Потом уже, когда рассказал Илье и Вике, совместно решили, что они всего лишь прослушивали привозимые из пассажа по ходу обыска ленты, «работали» с ними. А звукоизоляция в здании хреновая, это новое крыло здания, что по Ирининской, — наша обычная советская звукоизоляция, как везде во всех домах-ведомствах: плевать строителю, что строит он, видишь ли, для Госбезопасности, строителю своё слямзить-схалтурить дай. Вот меня и развлекало концертом.

Вообще, читатель мой, помни и знай твёрдо: плетут нам об органах КГБ бог весть что, священное почтение в Тебе воспитывают. Так вот всё это — мура на постном масле. Такое же точно заведение, как «Птицепром» или «Коммунхоз». Свои недоработки, своя неразбериха, волокита и текучка кадров, короче — свой бардак, я уже во вступлении Тебя об этом просвещал, не грех и напомнить, раз уж оно к слову пришлось. Не забывай об этом и не считай их непогрешимыми и всемогущими. Они обычные олухи и идиоты, ничуть не умнее нас с Тобой. Крепко это усвой. И обязательно придёт минута, когда это крепко усвоенное Тебе сослужит службу.

Похаживал я, прислушивался к милым сердцу песенкам. Вот уж никогда не предполагал, что удосужусь слушать Галича чуть не в камере тюремной. Посматривал на немигающий взгляд, на челюсть, спрятанную в кулаке. Молчание затянулось и меня угнетало. Я сказал:

— Да-а... Несколько дней назад я стоял вот тут через улицу на Владимирской у входа в штаб округа погранвойск, ждал своих коллег, чтобы вместе идти к генералу... (назвал фамилию, сейчас не припомню её), начальнику политотдела для беседы о фильме про пограничников, который мне поручили снимать.

Прохаживался, поглядывал на ваше здание и даже в голову не приходило, что могу оказаться здесь вот у вас на допросе...

Молчание. Челюсть в кулаке, взгляд немигающ. Я замолчал. Саша за стенкой кончил петь про Клима и начал про пластиночки с речью Сталина, которых «ровно тридцать штук и все в альбомчике». Это уже поставили другую бобину — какая там песня на ней после «Пластиночек»?

Чёрт подери, что же за эксперимент такой проводят они со мной на этих песнях? Какого хрена смотришь? Ну, знаю я, знаю эти песни! Это тебя интересует?

Так спрашивай прямо, не тяни!.. Вот видишь, читатель мой, как скверно и неразумно ведёшь себя, когда не способен трезво их оценить!

Ладно, чёрт с тобой, молчишь — молчи. Я отвернулся к карте Украины-Молдавии, провёл пальцем по линии границы от Дуная до Карпат и подумал, что, пожалуй, может и не придётся мне снимать этот фильм, сценарий которого сдал я позавчера в редакцию студии: не зря здания КГБ и штаба погранвойск рядышком, не стоит пограничникам допускать к себе негодяя, которого допрашивают соседушки. Попалось название городка в Румынии — Сегед, линия границы возле него шла по речушке Тересве. Я вспомнил тотчас шоссейку вдоль пересохшего русла, усыпанного крупными каменьями, похожими на черепах, между шоссейкой и берегом — плетень с прорехами, граница. Летом, дай Бог памяти, летом какого же года мы там ездили с чудесной тёткой, скульпторшей-мадьяркой Анной Горват, снимали фильмик о ней — чудесная была поездка, интересно работалось, отличный она и скульптор и человек? Кажется, в 65-м, нет — в 66-м. Ужгород, Берегово, всё Закарпатье, а потом осенью — Прибалтика. Рига и Юрмала, и Таллин, дом творчества художников, в который уехала работать Анна, а мы с оператором Федей Забегайло её снимали...

А Саша заканчивает «Пластиночки». А что там следующее? Молчание меня не устраивало, и я, ткнув пальцем в карту возле румынского городка Сегеда, рассказал сменщику пресмешную историю о том, как мы ехали в газике вдоль границы и у нас отскочило переднее правое колесо, протаранило границу, ветхий плетень, перекатилось через пересохшее русло и улеглось на том берегу, в Румынии. И мы не решились нарушить границу и долго добивались до ближайшей заставы, пока оттуда прислали наряд и вернули нам колесо-диверсанта.

Рассказывал, сам похохатывал. А челюсть всё так же не мигала. А Саша запел про ночной кошмар с памятниками Сталина, которые вылазят по ночам на улицы столицы из свалок и подвалов, — страшненькая песенка, худо будет тому, у кого её ныне нашли, хотя она словно бы и не обобщает, всего лишь направлена против сталинизма, но звучит всё равно как-то так порочаще и призывно... У кого же её нашли? И кому будет худо? Да не может быть, чтоб моя! А если?

И вдруг кулак опустился, обнажилась волевая челюсть и послышалась превежливейшая речь:

— Гелий Иванович, расскажите о своей работе. Не знаю, слишком ли заметно я поразился.

— К-как?

— Ну, как вы пишете, как снимаете кино.

Кой чёрт! Задан вопрос точно так, тем тоном и с той интонацией, как задают его мои благодарные слушатели, девицы и пенсионеры, на творческих писательских встречах: «Расскажите, пожалуйста, как это писатели пишут...» Подкоп под меня ведёт? Странный подкоп.

— Знаете, несколько дико мне здесь вот у вас вести об этом речь. А впрочем, приходилось же мне выступать перед воинами в армейских частях, могли бы и вы пригласить меня к себе для творческой встречи. Там, конечно, у меня это получилось бы органичнее и естественнее, чем этот творческий отчёт во время допроса.

И все же я счёл нужным удовлетворить просьбу мигнувшей челюсти, не молчать. Заговорил о том, что работают писатели по-разному. Одни могут писать в любых условиях, даже в трамвае, другие требуют тишины и уединения. Некоторые используют технические достижения и строчат черновики прямо сразу на машинке. Я, к примеру, хоть печатаю на машинке довольно бегло, но, за редким исключением (когда левой ногой записываю свои сценарии, которые потом сам снимаю), сразу на машинке не стучу, люблю белую нелинованную бумагу, хорошую авторучку и свой домашний привычный стол, хотя чаще приходится корпеть на кухне, когда сын спит, а жена с гостями попивает кофе. Это всё так я ему излагал, посмеиваясь и пытаясь понять, ценит ли он мой юмор. И не мог понять, мой слушатель-читатель оставался непроницаемым.

Я повествовал далее:

— А вот Виктор Платонович, чью судьбу и творческий путь вы тут сейчас столь пристально изучаете, пишет, скорчившись в три погибели на своём любимом старом диване. Вот так кладёт на колено небольшие клочки бумаги и творит, сочиняет свои повести и эссе, которые почему-то разные высокие критики считают своим долгом ругать и обвинять его в разных смертных грехах. И тут я понял, что мой юмор воспринят и оценён по достоинству. Мой слушатель ужасно строго изрек:

— Вы шутите, а в вашем положении надо бы быть посерьёзнее.

Такого успеха я не ожидал. Понеслись по извилинам тележки-вагонетки с ошмётками догадок о том о сём и никуда не прикатились эти вагонетки. И тогда я решил вспылить.

— Шутить мне или не шутить — это уж позвольте мне решать самому! — гаркнул я, прислушиваясь, не понесётся ли сердце, шагнул к столу и уселся на свой стул, запахнув на ляжках пальто.

Челюсть опять не мигала. Саша всё пел — не помню уже, не фиксировал больше, что он как раз в тот момент, во время моей перебранки с челюстью пел, я разговорился, и проблема Сашиного пения отступила. И мы молчали, пока не явился суетливый Селюк с бумажками допроса.

Забегаю вперёд. На другой день я спросил у Селюка, что это за молодой и красивый караулил меня во время его отсутствия. Он не сразу припомнил, потом сказал:

— А, молодой такой? — и пренебрежительно махнул рукой. — Практикант. Их там хватает у нас.

Так! Очень мне стало стыдно и обидно. Вроде как той пациентке из анекдота, которую врач оставил на минуту в гинекологическом кресле, а через кабинет шастали рабочие-маляры в халатах и колпаках, которых она, пациентка, принимала за врачей-консультантов, и каждый маляр, заглянув, произносил: «Ого!»

Так вот, Селюк явился, челюсть тотчас поднялась и ушла. И произошёл у нас такой диалог.

— Гелий Иванович, а что если мы сейчас поедем к вам? — задушевно спросил мой следователь.

— Э-э... как, Анатолий Васильевич, вдвоём?

Он хихикнул, суетясь с бумагами между шкафом и столом, — то ли старые укладывает, то ли новые достаёт.

— Не совсем.

— Как — не совсем?

— Ещё с нами поедут.

И никак не мог сообразить, чего он хочет.

— Милости прошу, если вам хочется... Я, правда, отвратительно себя чувствую, сами видите...

И только тут — дошло.

— Поедем ко мне — это значит... как у Виктора Платоновича?

— Ну-у, не совсем, — суетливо и задушевно улыбался мой подонок. Почему-то я не решался задать вопрос, прямо произнося слово «обыск».

— Но... так же — человек десять, как у него?

— Не-ет, что вы! Меньше! — чуть не возмутился он, словно количество гостей определяло весь смысл события.

Я встал, прошёлся. Пока прошёлся, озлился. И решился произнести:

— То есть — обыск?

— Н-ну... ну да, Гелий Иванович.

— Официальный обыск? С соответствующим постановлением, или как там оно у вас именуется?

— Конечно, без постановления нам нельзя.

Я помолчал, глядя на него иронически — точно, иронически: усердно изображал иронию лицом и взглядом, и с носков на каблуки перекатывался, и сам себя контролировал, достаточно ли выразительной получается ирония. И пока изображал и контролировал, сложил, проверил и про себя прорепетировал фразу. Прорепетировал — и решил, что бранные слова в ней допустимы, уместны и мне не повредят. Записываю её, фразу, без многоточий, с бранными словами.

— А какого вы хуя, Анатолий Васильевич, морочите мне яйца? И выдерживал паузу, а он, опешив, по-бараньи таращился.

— А если я скажу — нет, знаете, давайте не поедем, приезжайте завтра утречком, — вы согласитесь и не поедете?

Он замотал головой, глупо улыбался.

— Нет, Гелий Иванович... Э-э, всё-таки поедем...

— Вот я вас и спрашиваю: какого же хуя вы мне морочите яйца?

— Хе-хе-хе, — застенчиво засуетился он, — как это вы так выражаетесь, Гелий Иванович...

И тут же добавив — «одну минутку!» — опять исчез, не иначе — побежал жаловаться, что его обматерил допрашиваемый.

Та-ак. Значит — обыск. Тут тебе и предсказания-вычисления профессора Гольденфельда, и принесённые вчера им кассеты с записью именин. Какое всё-таки счастье, что я догадался их вынести, а может — уже и нашли, Галич всё поёт за стеной. Что там у меня ещё подозрительного? Ничего, собственно. Кроме, конечно, «Автопортрета». И текста моего выступления на партсобрании по поводу Бабьего Яра. Они лежат... да, они лежат вместе в папке — в шкафу в коридоре. И ведь говорил с полгода назад Петру Князеву, — случайно разбирал папку, наткнулся на выступление, перечитал, поразился тому, что так меня тогда за это выступление и не покарали, — говорил Петру, что по нынешним временам за него цена новая, повыше, как за устоявшееся вино, звучит ныне выступление моё куда как «античнее»: и Дзюбу защищаю-цитирую, и Некрасова, и не признаю вины сионистов в организации «позорного сборища» на Бабьем Яре, и вообще — куда какой пассаж позволяет себе взбунтовавшийся коммунист!

Рассказал я Петру и решил немедленно выбросить вон этот текст. А потом пожалел и оставил. Подумал так: ведь я же тогда, на том собрании в 1967 году, экземпляр, по которому читал, передал в секретариат и он, естественно, попал в моё законное партийно-кагебешное досье? могли, конечно, и забыть о нём до поры — а если надо и м будет, то найдут и вспомнят, тот экземпляр найдут, а не этот. Короче, оставил я его, не уничтожил. И «Автопортрет», естественно, тоже не уничтожил, такого и в мыслях не имел, это, что ни говори, единственная моя настоящая вещь. Тот же Пётр Князев, когда прочитал её, высказался в том духе, что вот, мол, произведение, которое в нормальном свободном мире тотчас издаётся и автор в день появления его на книжных полках обретает славу Селлинджера и Сарояна. Да, в «Автопортрете», конечно, есть для них пожива: и монолог телохранителя Косиора с рассказом о делах-порядках 37-го года, и застольная беседа друзей «за политику», в которой — о, Господи, кошмар! — друзья эти мои совсем не зашифрованы, своими собственными именами названы, фамилия «Некрасов», например, записана «Негласов», тонкий камуфляж! Эта застольная глава — чистой воды донос на всех нас! Да, но это же — восемь лет назад? Старые, неопубликованные черновики?

Ладно, к чёрту, ни к чему об этом, никуда не выгрузиться тележкам-мыслям. Спокойно, сердце выскакивает, сплошной гул в груди и ушах. И жрать хочется, не ел с утра, а уже пять часов. И устал, и волнение, и не ел, и приступ за приступом.

Филиппа через час забирать из садика. Господи, он же во время обыска будет дома, при нём всё это произойдёт! В его игрушках и книжках при нём будут рыться черпулёры-переростки! И он будет на всё это смотреть, станет помогать дядям, а те, может быть, люди всё-таки, найдут возможность словно бы как играть с ним в какую-то игру, — ведь и сами отцы и, наверное, любящие? Да нет, всё равно пацан поймёт, будут передвигать вещи, рыться в шкафах, снимать книги и он спросит: — А что вы ищете, дядя?

Бр-р-рр... Нельзя приводить его домой. Надо позвонить Кате — нет, у Кати сегодня езда в автоклубе, она уже с работы ушла... Тёще дать знать? Нет, лучше тестю, он сейчас у себя, но ему же нельзя, он обалдеет там... О, брату Борьке позвонить! Пусть заберёт Фильку из садика и отведёт к родителям, там пусть и заночует.

Вошёл Селюк, сходу принялся запихивать в шкаф бумажки. Протокол обыска он с собой уже назад не принёс — повесил ведро на телегу.

— Сейчас поедем, Гелий Иванович.

— Значит, всё-таки обыск?

— Да, Гелий Иванович, приходится. Но вы не волнуйтесь.

— Я не волнуюсь, потому что бояться мне нечего. Но всё это достаточно противно, и у меня к вам просьба.

И я объяснил ему насчёт Фильки: за ним надо зайти в садик и увести к родителям жены, чтобы он там и заночевал.

— Мы можем с вами зайти за ним, отвести его в пассаж на Крещатик, а потом уже прийти ко мне и заняться вашими делами?

Черпулёр никак не мог уловить сути дела.

— Так мы заедем на машине и заберём его домой.

— Я не хочу, чтобы он был дома! Если мы с вами не можем его забрать и отвести в пассаж, разрешите я позвоню брату, он заберёт и отведёт.

Селюк таращился, суетился и соображал только, что в этом наличествует какое-то «неположено».

— Гелий Иванович, так мы с вами заедем на машине и заберём его домой.

— Фу ты, чёрт! Да некуда заезжать, детсад у нас во дворе под окнами! Вам же втолковывают: не надо его домой! Вам же при вашей р-р-работе не до того будет, чтобы ему объяснять — «позволь, мальчик, мы почитаем твои книжечки и поиграем твоими игрушками!» Я прошу не травмировать мальчишку! Доходит до вас?

До него, конечно, доходило, но он опять завёл своё — мы заедем на машине. Тогда я выматерился от души и по слогам проскандировал ему, что брат ещё пятнадцать минут на работе и ему надо позвонить, чтобы он забрал и увёл пацана.

Опять он убежал. И опять прибежал. Суетился больше прежнего.

— Сейчас, сейчас. Найдут понятых, сообщат и сразу едем.

— Как же с сыном?

— Сейчас, сейчас. Мы его заберём на маши...

— Фу ты,... твою мать...

— Успокойтесь, успокойтесь, мы придумаем что-нибудь.

В крови и в голове гудело, я пытался как-то взять себя в руки и вдруг ляпнул сам для себя неожиданно:

— Я, так и быть, облегчу вам работу. И заодно, может, сокращу для себя время вашего у меня гостевания. Есть у меня одна архивная папка, там лежат мои рукописи, которые, с моей точки зрения, могут вас заинтересовать. Я вам её сразу отдам — и всё.

И мой не-Луначарский так и подался весь вперёд на руках, упёршихся в стол, даже заднюю ногу, кажется, поднял, как легавая в стойке.

— Больше у меня нигде ничего даже мало-мальски подозрительного нет — впрочем, вы всё равно будете рыться и шарить, вы верить ведь людям не обучены.

— Вот и хорошо, Гелий Иванович, очень хорошо! — несказанно обрадовался Селюк. — Эту папку вы нам сразу и дайте.

— Дам, дам. Только давайте решим с сынишкой, пока брату не поздно звонить.

И опять он выскочил. Тут уж я точно знал, чего и куда: новое ароматное ведро, помчался доложить начальству про папку — расколол, мол, меня своим тонким допросом.

Снова он появился, мой болванчик. У него словно прибавилось энергии, весь куда-то ввысь так и стремился. И любви ко мне у него прибавилось, так он и сиял на меня глазами, так и прыгал вокруг, вот-вот бросится обнимать.

— Сейчас, сейчас, едем!

Я постучал по часам.

— Брат на работе ещё 10 минут.

— А? Ах да, насчёт мальчика. Сейчас, сейчас решим.

— Кстати, учтите, у меня квартира не отдельная, я живу с соседями.

— С соседями? Это хуже.

— А что?

— Ну, разговоры пойдут, вам неприятно.

— Так давайте не поедем?

— Хе-хе-хе...

— У меня хорошие соседи, отношения у нас прекрасные, придётся только сразу объяснить им, что происходит, пусть люди не пугаются и не думают, будто их сосед убил или ограбил.

— Мы объясним, объясним.

Я говорил это и думал: а не спросят ли у Ивана Михайловича, не ходил ли я к нему в гараж, да узнают, что летом мотоцикл ставил и теперь то лыжи, то санки, да пойдут и найдут сумку с Галичем и именинным трёпом? Так что мне — хвалить соседей или ругать? Наверное, всё-таки хвалить, потому я что, если войдут черпулёры с Иваном Михайловичем в контакт и тот по-доброму обо мне скажет — а он обязательно по-доброму скажет, он меня уважает, — то сразу и подозрение.

— Так может, мы их понятыми пригласим? — осенило Селюка.

— Не знаю, как хотите. Положено соседям по вашим законам?

— Разрешается. Но лучше не надо, всё-таки соседи, знаете.

Открылась дверь и вошёл коренастый лет сорока в пыжиковой шапке, рангом повыше. Я его узнал, был он в квартире у Некрасова, провожал меня в коридоре. Вошёл и почти крикнул:

— Почему до сих пор не едете?

Селюк вскочил, задёргался, засеменил.

— Да вот никак не соберутся... Понятых, машину...

— Быстро поезжайте.

Я повернулся к нему, повышенным тоном произнес:

— Можем мы в конце концов решить проблему с пацаном?

— Да, вот с сыном ихним, — растерянно поддакнул Селюк.

— Что там такое, что с сыном?

Я испепелил следователя — сволочь, даже не заикнулся, гад! — и изложил насчёт Фильки.

— Дайте я позвоню брату, пока он ещё на работе, я ему ни словом ни Я намёком не скажу, что происходит.

— Позвонить? — И к Селюку. — Так в чем дело? Звоните. Только ничего лишнего.

Я снял трубку.

— Через ноль, — услужливо подсказал Селкж, — коммутатор у нас. Борька, к счастью, ещё не ушел. Я сказал:

— Боря, ты ни о чём меня не спрашивай, а сейчас сразу с работы заедь к Фильке в садик, забери его и отведи в пассаж к Катиным родителям. Понял? Если Ирины Степановны ещё нет, посиди с ним, дождись её и скажи: пусть он у них сегодня переночует. Если Ирина Степановна будет добиваться в чём дело, скажи...

— Разъедините, разъедините! — зашипел пыжиковый «на подхвате»4 и сам бросился на аппарат, словно грудью на дот, ударил рукой по кнопкам.

Я просто восхитился этой его прыти — точно сработал, разъединил связь и даже меня не толкнул. И я сказал:

— Вот и отлично, спасибо.

— Пожалуйста, конечно, зачем же мальчика травмировать, — повторил начальник моё выражение и тут же фамильярно-доверительно подался ко мне.

— Гелий Иванович, вы там вспомнили насчёт папки той с документами — вы её сразу сдайте.

Мы понимающе — двое мужчин при своём мужском деле — смотрели друг другу в глаза.

— И вообще всю эту макулатуру, какая у вас там есть, — всё сразу сдайте. И для вас и для дела только польза.

И строго — Селюку:

— Поезжайте, быстрее поезжайте!

В коридоре уже ожидал мой тюремный доктор.

А у подъезда на Ирининской уже стояли две светлые «волги». В них бодро и деловито рассаживались шесть или семь человек — простые себе советские служащие воспользовались после работы свободными машинами и разъезжаются по домам. И я среди них. Не конвоируемый, не запихиваемый в середину между двумя с автоматами. Нет, сам подошёл ко второй машине, сел с краю на заднее сидение третьим. С в о б о д н ы й  ч е л о в е к.
______________________
1 Ложились на бумагу эти строки из-под казённого пера — и оживало передо мной то чудесное времечко. Были мы молоды, вершили дела, чувствовали себя (да, представьте!) хозяевами в тех делах — может, глупы были, а может, после Сталина да при Хрущёве в воздухе кое-какая надежда носилась. И приходил Ве-Пе. И секретарша моя Юля тотчас исчезала из кабинета, через десять минут возвращалась, и кабинет запирался изнутри. И садились мы втроём или вчетвером — ещё Ефим и Юрка Губацкий, иногда старик Зе-Бе — возле пары поллитров и килечек с маслицем на газетке и начиналось деловое и творческое обсуждение всего на свете. До сих пор студийные, кто жив и помнит, удивлённо-радостно восклицают: — Вот было-то, а? А ведь было-то, а!
2 Не хотелось моему не-Луначарскому вписывать эту фразу, но я настоял. А интересы, между, были в самом деле иные и таки-да общие. Главный интерес (исчез он только года три назад, мы оба «завязали») состоял в том, что, едва завидя друг друга, мы немедленно принимались решать, — как бы побыстрее и покрасивее где-нибудь усесться за бутылку и при этом, естественно, высказать друг другу от души те новые сведения, которые мы имеем о «кудрявой блондинке».
3 3ахлинатися (укр.) — захлёбываться (Прим. — Ред.)
4 Вот написал опять «на подхвате» — и дошла до меня ещё одна глубокая суть сравнения ассенизаторов подлинных с этими вот переростками. Уж у золотарей этот самый «на подхвате» как возвысился, как влез на свою бочку да перестал внизу черпать — то так он и есть «на подхвате»; и сегодня, и завтра, и с подчинёнными, и со всеми — и почёт ему, и достоинство. А этот, пока перед ним Селюк или другой опер-черпулёр — так он «на подхвате», а как перед ним деятель рангом повыше — и он опять черпулёр, опять весь в говне. Вот оно как несправедливо ведь, а?


Виктор Некрасов, Илья Гольденфельд, Гелий Снегирев. Киев, 1974. Фотография Виктора Кондырева



Илья, Елена, Ирина Гольденфельды, Виктор Некрасов, Гелий Снегирев, Киев, 1974. Фотография Виктора Кондырева

стр. 228—231

<...>
«... по данным предварительного следствия имеются достаточные основания полагать, что в квартире Снегирёва Г. И. может находиться антисоветская литература и предметы, имеющие значение для дела».

Поводом для обыска явился мой визит к писателю Виктору Платоновичу Некрасову. И моему близкому другу. В его квартире, куда я пришёл утром 18 января, шёл обыск. Меня тут же подвергли личному обыску, ничего, согласно протоколу, не обнаружили. Затем повезли в здание КГБ, где подвергли допросу, как свидетеля. Последние несколько месяцев у меня обострилось сердечное заболевание: от лишнего резкого шага или от волнения наступает приступ пароксизмальной тахикардии. К Некрасову я пришёл уже с таким приступом. Неожиданная ситуация, которую я застал, ухудшила состояние. Это увидели сотрудники КГБ и пригласили врача, который осмотрел меня, Я подтвердил, по-видимому, сотрудникам, что я не симулирую, оказал мне помощь и находился при мне уже всё время до окончания обыска у меня на квартире в двенадцатом часу ночи. Во время обыска я чувствовал себя совсем плохо, мне разрешили лежать. Однако, обыск был проведён. Впрочем, об его отмене или переносе я и не просил, понимая, что это безуспешно.

Были изъяты следующие документы и предметы: письмо А. Солженицына IV съезду писателей, которое, насколько я припоминаю, получили тогда в 1967 г. многие члены Союза писателей по почте; письмо Ф. Раскольникова Сталину; журнальные публикации повестей Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и «Для пользы дела». Взяты для осмотра рукописи моих неопубликованных (или частично опубликованных) повестей и рассказов, над которыми я в разное время начинал и не закончил работу. Забраны записные книжки. Увезена пишущая машинка, которая является моим «орудием труда»: на просьбу не увозить машинку, которая нужна мне каждый день, последовал отказ.

Коротко о себе. Покойные мои отец и мать выросли при советской власти, воспитаны ею, отец — писатель (родом он сам из беднейших бедняков), мать — педагог. Я закончил ВУЗ, в 1954 году вступил в партию. С 1957 года — член Союза Писателей, с 1960 — член Союза Кинематографистов. Всю свою сознательную жизнь честно трудился. Работал журналистом, педагогом, издал 6 книг художественных произведений о новой социалистической действительности — повести, рассказы, очерки, статьи. 7 лет работал главным редактором студии Укркинохроники, 8 лет работаю там же режиссёром. Снял фильмы «Коммунисты одного села», «Поезд дружбы народов», «Председатель колхоза» и др. Шесть лет избирался членом партбюро парторганизации студии.

К сотрудникам КГБ, производившим допросы и обыски, у меня особенных претензий нет; внешне всё выглядело культурно и вежливо. Меня возмущает сам факт допроса и обыска.

До каких пор будет продолжаться несправедливая травля Виктора Некрасова? С первого шага в литературе, с повести «В окопах Сталинграда», его поначалу били, не разобравшись, а затем издавали и переиздавали на всех языках мира и даже награждали (Государственная премия за те же «Окопы Сталинграда»), хоть и не приносили извинений за оглобельную критику. А каких только собак не вешали на него за книгу «По обе стороны океана»! А ведь теперь всем уже ясно, что книга эта — один из кирпичей, очень своевременно заложенных в фундамент наших добрых отношений с Америкой, в борьбу за потепление в мире, в международную разрядку напряжённоcти. Некрасова пытались изгнать из партии 7 лет назад — не изгнали, ограничились выговором с неубедительными формулировками. Год назад его всё-таки из партии исключили, при этом формулировки остались столь же неубедительными. И после исключения из партии закрылись перед ним двери издательств, журналов и киностудий: в Москве не вышел совсем уже готовый к печати двухтомник избранных произведений этого интереснейшего советского писателя, на Украинской студии документальных фильмов закрыли работу над полнометражной лентой «Киеву — 2000 лет» по уже запущенному в работу сценарию Некрасова.

Теперь этот унизительный обыск и изматывающие допросы. А ничего компрометирующего, насколько мне известно, обыск не обнаружил, хотя досужие злопыхатели кляузничают на всех перекрестках, что, мол, у Некрасова вытащили семь мешков антисоветской макулатуры.

А обыск у меня? Оказывается, достаточно зайти навестить друга, чтобы «имелись достаточные основания полагать, что в квартире может находиться антисоветская литература». Странно всё это. Очень странно. И оскорбительно.

Во время допросов 18 и 19 января от меня требовали, чтобы я признал существование «подпольных» произведений Некрасова. Такие его произведения мне неизвестны. Виктор Некрасов принадлежит к той редкой и счастливой категории литераторов, у которых всё написанное опубликовано. Хотели, чтобы я назвал «самиздатовские» произведения и другие запрещённые книги и документы, которые я получил от него; но я их никогда не получал от него и не давал ему.

Между тем, события развивались.

6 февраля меня пригласили в райком партии, где председатель парткомиссии велел мне быть через день, 8 февраля на бюро райкома. Было недвусмысленно дано понять, что меня на этом бюро исключат из партии. На вопросы о причинах готовящейся расправы ответа я не получил. Не дала мне такого ответа и секретарь партбюро, которую вызвали в Киевский Обком по тому же моему «делу». Сказала только:

— Вопрос уже решён. Вам надо каяться, чтобы смягчить свою участь.

В чём каяться?

По сбивчивым недомолвкам могу заключить, что мне инкриминируется идеологическая ошибочность забранных у меня в рукописях моих произведений. Но разве на основании незавершённых давних рукописей можно обвинять литератора в антипартийных деяниях? Или на том основании, что предложенное нашим советским издателям произведение, неопубликованное в силу каких-то причин, хранилось в единственном экземпляре в архивах писателя, не ходило по рукам, никому не давалось, — разве автору можно инкриминировать за это враждебную деятельность? Но ведь существовало до сих пор понятие творческой лаборатории художника! Литератор всегда имел право на поиски, имел право откладывать незавершённую работу над произведением, чтобы может быть когда-нибудь снова вернуться к нему и переделать его кардинальным образом! Мне не известны прецеденты ни в мировой, ни в советской литературе, когда писателя карали бы за ошибки в произведениях, которые не стали достоянием читателя.

Мне не предъявили обвинений, у меня не спросили ни в чём объяснений. Исключение из партии производится через голову моей парторганизации — это прямое нарушение устава партии. Сейчас, когда я пишу это письмо, у меня опять сердечный приступ, а ведь сегодня 8 февраля, в 16.45 мне велено быть на бюро Райкома. Секретарю партбюро я сообщил, что прийти не смогу. Ответ был такой:

— Вопрос уже решён. Неявка вам только повредит.

Вчера я был в ЦК КП Украины. Зам. зав. отделом С. Бесклубенко отказался меня выслушивать, сославшись на занятость. А ведь я ему сказал:

— Если вы не выслушаете меня и не найдёте нужным вмешаться, завтра меня исключат из партии. Это равносильно гражданской казни.

Всё равно времени у него для меня не нашлось.

В парткомиссии ЦК КП Украины мне отказали в приёме. Председатель комиссии Л. Найдек велел мне через секретаря передать:

— Когда исключат — тогда придёт.

Я не знаю, буду ли ещё состоять членом КПСС, когда Вы получите это письмо. Происходящее заставляет меня предполагать наихудшие варианты. Не уверен также, что у меня окажется время (и возможности) для написания завтра подобного письма. Поэтому уже сегодня прошу Вашего высокого вмешательства.


                                                                                                                Г. СНЕГИРЁВ,
                                                                                                                писатель, кинорежиссёр

    Киев, 3 февраля 1974 года
    252004, Киев-4,
    Рогнединская, 3, кв. 10
    Снегирёв Гелий Иванович

Пожалуйста, читатель, следи за датами на документах. Я помещаю их, документы, в том порядке, как они появлялись на свет божий, а не по принципу «вопрос — ответ». Следующим помещаю документ, сочинённый где-то рядом, в тот же или те же дни. Ответ же, если таковой имеется, будет приведён позже, опять же соответственно датам. Так, ответ на вышеприведённый документ № 1, на письмо Леониду Ильичу, Ты, читатель, прочтёшь позже, ибо он, ответ, датирован 12 марта. Итак, следи за датами, читатель. Вперёд!

Документ второй.

                                                                                                    МОСКВА
                                                                                                    КОМИТЕТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

                                                                                                    МОСКВА
                                                                                                    ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР

8 февраля 1974 г.

ЖАЛОБА

18 января 1974 г. следователем КГБ А. Селюком в моей квартире в нарушение законности был произведён обыск, в ходе которого большой группой прибывших со следователем людей не было обнаружено никаких «самоизданий» или другой литературы или документов, порочащих наш строй. Их не нашли, потому что в моём доме таких вещей никогда не было и быть не могло.

Коротко о себе. Покойные мои отец и мать выросли при советской власти, воспитаны ею, честно ей служили: отец был писателем, мать — педагогом. Я закончил наш советский вуз, в 1954 году вступил в партию. С 1957 г. — член Союза Писателей СССР, с 1960 г. — член Союза Кинематографистов. Всю свою сознательную жизнь отдавал труду на выполнение решений нашей партии. Работал журналистом, педагогом, написал 6 книг художественных произведений, повестей, рассказов, очерков, статей о героических свершениях наших людей. 7 лет работал главным редактором студии Укркинохроники, 8 лет работаю там же режиссёром. Снял фильмы «Коммунисты одного села», «Партбилет», «Дружба народов», «Председатель колхоза» и пр. 6 лет был членом партбюро студии.

18 и 19 января следователь Селюк допросил меня в качестве свидетеля по поводу моих дружеских отношений с писателем В. П. Некрасовым. С В. П. Некрасовым я поддерживаю тесные дружеские отношения, бесед на политические темы мы с ним никогда не вели. Произведений «самиздата» или каких-либо его «подпольных» произведений я у него никогда не видел и от него не получал.

В ходе допроса моё отношение к политике нашей партии не выяснялось, относительно характера взятых у меня для осмотра архивных рукописей моих произведений речи не шло.

По ходу обыска 18 января я сам обратил внимание полуграмотного следователя на рукописи ещё не опубликованных и не завершённых мной произведений. По ошибке в число этих рукописей попали и те вещи, которые опубликованы в периодике и книгах СССР, а затем переведены в странах социалистического лагеря на европейские языки.

Прошло две недели. Названный следователь, перефразировав отдельные места моих рукописей и извратив их смысл, направил в Киевский Обком партии недопрове-ренные, мною не объяснённые сведения о том, что в своих произведениях я якобы порочу наш строй и глумлюсь над политикой моей партии. Приняв эту информацию за истинную оценку моей идеологической работы, как писателя и кинематографиста, партийные органы расценивают это сообщение как сигнал о том, что моя деятельность несовместима с пребыванием в партии. Это мнение партийных органов мною оспаривается в партийном порядке.

Сообщая вышеизложенное, я категорически возражаю против антиконституционного поведения представителя следствия Госбезопасности и прошу проверить законность действий гражданина А. Селюка.

О принятом Вами решении хотел бы получить письменное сообщение. Настоящую жалобу прошу не направлять прокурору Украинской ССР, поскольку именно по его санкции производился незаконный обыск.

                                                                                                    Г. Снегирёв,
                                                                                                    писатель, кинорежиссёр

    252004, Киев, 4,
    Рогнединская, 3, кв. 10
    СНЕГИРЁВ Гелий Иванович

<...>

стр. 243—246

<...>
И погуманнее, почеловечней надо, без перегибов. Вот мы вам за перегибчик-то теперь и... (склонились, деловито совещаются)... и вкатаем вам строгачика! А? Кто — за? Все голосуют. Я тоже.

— Единогласно. Поздравляем вас, дорогой Г. И.! А чтобы в новеньком партбилетике строгач не таскать1 — вы полгодика со старым походите, пока положенный срок минет, а там мы строгачик снимем и вам новый билетик вручим, чистенький. Носите себе на здоровье и Родине на благо — с Ильичом у самого сердца.

Я: — Р-рад стар-раться! Служу коммунистической партии Советского Союза...

Во — дьявол путает! Ведь начинал набрасывать как вполне серьёзную попытку приготовить ответы, подрепетировать на бумаге, а занесло в шутовство, в балаган! А надо всё детально и досконально продумать и

фразы приготовить. Завтра с утра ещё раз сяду за бумаги и на полном серьёзе запишу.

13. III. Утром прочитал жене. Она хохотала, восклицала:

— Гениально! Салтыков-Щедрин! Блеск! Сам бог водил твоей рукой! И главное — всё так и надо им говорить! Ты же актёр, сыграй им это всё!

Можно бы, конечно. Не выпляшется. Не такой уж я актёр — раз. И актёру необходимы соответствующие подогревания, реплики партнеров — а ну, как партнёры все наоборот спутают карты. Два. Уж больно серьёзен и аутентичен финал сего лицедейства — три. Не пахнет клюквенной кровью из полиэтиленового пузыря, а мёртвая и живая былинно-сказочная вода, увы, пока ещё не изобретена.

Прочь фиглярство. Несомненно одно: каяться. Объяснять, что не виноват (в случае с моими рукописями), но с такой интонацией: «Если же это кем-то воспринято, как недопустимое и недостойное, — значит, я обязан продумать, для себя решить и впредь не допускать». Но что герой того рассказа должен был по замыслу вешаться — это точно так и докладывать.

Оценка Солженицына может быть в точности, слово в слово такой, как я, шутовствуя, вчера набросал. Не знаю, не читал, а если бы читал, то, вполне возможно, счёл бы нужным высказаться ещё резче, чем в нашей прессе. И правильно, что выдворили на Запад (в смысле: не на Восток...)

Насчёт Ве-Пе. Надо осуждать, это ясно.

Вопрос: Вам известно?

Ответ: Да.

Вопрос: Откуда?

Ответ: А вам откуда? Думаю, источник у нас один — зарубежное радио.

Вопрос: Но вы же его друг, он, вероятно, с вами делился, так что вы узнали раньше и прямо от него?

Ответ: Нет. Он уже три недели в Москве, когда уезжал — никаких намерений таких своих мне не высказывал. В понедельник, 11-го, я говорил с ним по телефону...

Вопрос: Откуда говорили? Вы ему звонили?

Ответ: Я. С переговорной станции.

Вопрос: С какой?

Ответ: На Красноармейской улице.

Вопрос: Квитанция, конечно, не сохранилась?

Ответ (судорожно роюсь в карманах): Н-нет...

Вопрос (повелительный жест рукой): Проверить и установить! (Двое в штатских туфлях срываются и уходят.)

Опять дьявол путает! Чур тебя, сгинь-пропади, вот на тебя крест! Ответ: ...говорил с ним по телефону, и он мне ни слова не сказал. Вопрос: Ну, ещё бы по телефону сказал! Дурак, что ли? Ответ (вполне невинно):

А разве у нас телефонные разговоры это... прослушиваются?

Изыди, дьявол, тебе говорю! Вот неугомонный, никак не даёт серьёзно поработать!

Ответ: ...ни слова не сказал. Видимо, скрывал от меня.

Вопрос: И как же вы расцениваете его поступок?

Ответ (это вполне серьёзный ответ, так я его произнесу): Я не знаю текста заявления. Слышал краткие обрывки пойманных фраз. Но суть заявления мне ясна. И я не разделяю поступка Некрасова. Понимаю, что ему, изгнанному неправедно, с его точки зрения, из партии...

Вопрос: А с вашей точки зрения?

Очень важно с самого начала, войдя под своды своего судилища, не потерять лица, не засуетиться. Буду медлительным, буду считать удары сердца и смотреть на мизансценировку из зрительного зала. И надо вести счёт этой игре. Первый сет: мои рукописи. Бац, бац, драйф, ещё драйф — сет проигран, 0:1. Второй сет: я и Солженицын. Бац-бац, режу, выхожу на сетку — сет выигран, 1:1. Решающие подачи: я и Некрасов. Ну-ка!..

Ответ (очень серьёзный в лирическом ключе — нет-нет, вполне серьёзно, так и отвечать): Я буду вполне откровенен. Я тоже не понимаю, за что его исключили. Когда-то подписал какие-то заявления, когда-то где-то не совсем правильно выступил. Но ведь когда-то! А последние пять-шесть лет — тихо сидел, никуда не лез, ничего не подписывал, редактировал и дорабатывал двухтомник избранных произведений, набрасывал отрывки воспоминаний, отчасти изданные в 1971 году в книжке «В жизни и письмах». Похоронил горячо любимую мать. Если раньше был грешен по части выпивки — то в последние годы перестал пить. И вдруг — какое-то странное обвинение и по нему такая жестокая реакция: исключить. За что? Так, насколько мне известно, и говорили. За прошлые ошибки, связи и выступления. Вот это мне и непонятно.

Вопрос: Позвольте, так вы...

Ответ: Простите, я не закончил. Несмотря на недоумение, я подчиняюсь решению партийных органов и не оспариваю его. Понимаю, что решение об исключении В. Некрасова, принятое парткомом Союза писателей, согласовывалось с высшими инстанциями, т. е. было в полном смысле решением партии, а при таком варианте разные «недодумали-недосмотрели» исключаются. Значит, рассуждаю я для себя, были какие-то иные, веские и значительные причины, которые, очевидно, не фигурировали при разбирательстве персонального дела и которых я не знаю. Повторяю: исключение Некрасова из партии вызвало у меня недоумение, но оспаривать его, заявлять о несогласии с ним я считал недопустимым, полагая, что не все причины исключения мне известны. Я ответил на вопрос о своей позиции, не так ли?

Вопрос: Скажите чётко: вы одобряли исключение Некрасова из партии? Или нет?

Ответ: Повторяю — вполне одобрять его я не мог, ибо не знал истинных мотивов, но я признаю устав партии, подчиняюсь партийной дисциплине и не заявляю о несогласии с решением партийных органов.

Вопрос: М-м-м... да...

Веду счёт, фиксирую. И этот сет я продул: 2:1, проигрываю, но не в сухую.

Держись!

Ответ: Разрешите продолжать. Некрасову, незаслуженно — с его точки зрения — изгнанному из партии, было обидно: вступить в ряды коммунистов под Сталинградом, геройски сражаться, стать известным советским писателем, чьи произведения переведены чуть не на полсотни языков мира — и вдруг исключение! Обидно, согласитесь. Но я считаю: он был глубоко неправ, когда не боролся активно против исключения. Он обязан был обращаться в наивысшие инстанции, апеллировать к политбюро ЦК Украины, к секретарям ЦК, добиваться пересмотра дела в ЦК КПСС. Он этого не сделал. И тем самым как бы признал, — пусть пассивно, но признал, — свою вину... Ну, затем этот обыск, допросы. Конечно, процедура не из приятных... Но в конце концов, насколько я знаю, всё это происходило вежливо и не ущемляло человеческого достоинства, — как и со мной, я могу и по себе судить, — почти все книги, документы и вещи, взятые у Некрасова (как и у меня) для осмотра, возвращены. И мне представляется: жаловаться в данном случае за рубежи, апеллировать туда — неправильно и вредно. И я не одобряю поступка Некрасова. Мне неизвестны мотивы, побудившие его сейчас, там в Москве, сделать заявление корреспондентам; уезжая три недели назад из Киева, он, повторяю, насколько мне известно, совершать подобной акции не собирался.

Вопрос: Скажите чётко: вы осуждаете поступок Некрасова? Или нет? Ответ: Да. Я сказал — не одобряю, значит — осуждаю. Вопрос: И вы, к примеру, могли бы сделать заявление об этом в прессе? Ответ: Конечно. Если в заявлении этом будут помещены все те мотивы, которые мне позволили изложить здесь, — сочту своей обязанностью.

Вот так. Счёт становится 2:2, боевая ничья. Так и держать. И даже бумажки эти взять с собой и часть, касающуюся Некрасова, по ним шпарить.

Само собой разумеется, текст Некрасовского заявления западным журналистам я превосходно знал. Накануне отъезда в Москву Вика подарил мне на память экземплярчик. Вот это заявление:

Кому это нужно?

Несколько дней тому назад я провожал во Францию Владимира Максимова, хорошего писателя и человека нелёгкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга — поэта Коржавина. А до него Андрея Синявского. Уехали композитор Андрей Волконский, кинорежиссёр Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие, многие другие — писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына выдворили — слово-то какое нашли! — у Даля его, например, нет — словно барин работника со двора прогнал.

Уехали, уезжают, уедут... Поневоле задумываешься. Почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьёзные люди, люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и, ох, как будут тосковать по ней. Почему это происходит?

Задумываешься... И невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе... И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это всё же судьба человека, родившегося в России, всю или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за неё, — и не на самом лёгком участке — имеющего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много. Тысячи, десятки тысяч. И я один из них...

Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство непреходящей горечи?

Постараюсь по мере возможности быть кратким.

Случилось так, что в 35 лет я неожиданно для себя и для всех стал писателем. Причём сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга «В окопах Сталинграда», которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились другие книги. Их тоже ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому — 120 изданий на более чем 30 языках мира.

Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Н. С. Хрущёв подверг, как у нас говорят, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его лёгкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлёбкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали.
________________________
1 Сейчас в самом разгаре патриотическая и высокоидеологическая кампания по обмену старых партбилетов на новые.

<...>


Илья Гольденфельд с дочерями Еленой и Ирой, Виктор Некрасов и Гелий Снегирев, Киев, 1974.
Фотография Виктора Кондырева.
Из книги Гелия Снегирева «Роман-донос». — К.: Дух и Литера, 2000, стр. 10

стр. 272—281

<...>

И вскрикивает Величественный — он в эту минуту в обличье Никиты, и сдирает с ноги туфель и лупит, лупит каблуком по трону. Всё смолкает и дрожит. И реверберирует глас Величественного:

— Где же ваш труд на благо Родины-партии, верные мои опричники в штатском, критики-литературоведы? Партия призвала вас: немедля найти и взрастить нового достойного Солженицына взамен того, которого партия-родина выдворила за пределы! Нам нужен новый Солженицын! Не спрашивайте, зачем он нам нужен, вдохновенно исполняйте! Так повелели вам партия-родина! А вы что? Кого прочите? Они же все говно! Неужто же вконец обезглавлена от талантов наша литературная матушка-Русь? Ведь были же, всегда были! Замятин, Ахматова, Зощенко, Булгаков были, Мандельштам, Пастернак, Цветаева были, Ильф и Петров были, и всех их мы били, чтобы дольше жили! Повелеваю: за одного битого — всех небитых гнать взашей! И взвыл Величественный голосом седого вожака-волка Акелы из любимого детьми всех стран и народов «Маугли»:

— Смотрите же, хорошенько смотрите, о, критики! (в «Маугли»: о, волки!). И встаёт, кряхтя, сухонький старикашечка Дмитрий Благой в чёрной ермолке и шепелявит:

— Я предлагаю крупнейшего русского сатирика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина.

Ужасно как удивился Величественный и чисто по-людски говорит:

— Тю, дурак старый! Что ж ты нам покойника тычешь! И сгинул старикашечка Благой.

И поднялся строгий и деловитый Лапшин:

— Вот: большой мастер русского слова Валентин Катаев. Досадливо махнул десницей Некто.

— Дак ведь в делириуме! Он ведь вам в «Литературную газетёнку» сам на Александра Исаевича поклёп принёс, хоть никто и не тянул за язык, — а стар уже, пора бы и о боге подумать!

Однако критика Лапшина и произведения Катаева красные балахоны не взяли. И поднялся скромный и умный Виноградов, протянул нетолстую книжицу:

— Виктор Некрасов.

Дрогнул вниманием жёлчный лик Величественного — как раз в тот миг воплощался в нём наш Суслов. Принял он книжицу из рук критика, взвесил на ладони и сухо каркнул:

— Позвать!

И предстал перед ним Ве-Пе — в своих американских вельветах-штанах и клетчатой рубашке — мы с ним одинаковые себе купили недавно.

— Да, — задумчиво изрёк Некто, — да. Ты — мог. А вот до сих пор не дал. А мы ведь тебя готовили, как в звёздном городке — дублёра, закаляли, растили. Да проглядели, видать. Мало били, мало!
И возложил длани свои на плечи и грудь Викины.

— Но мы исправим. Будем, будем бить! И ты — сможешь! Ты заменишь убывшего от нас Солженицына! Иди — дерзай!

Сомнамбулой зашаркал прочь Ве-Пе. И вслед ему понеслось:

— Бить его, бить!

И тут вскочил пушкиноподобный шустрый Валька, бросился к помосту с троном и положил к ногам Величественного тоненькую папочку. И назвал — о, боги! — назвал моё имя.

— Кто таков? Не знаю. Трёх Толстых — знаю, всех от Пушкина до Золотушкина1 — знаю. Снегирёва — не знаю. Кто таков?

Зашептал ему на ухо шустрый Валька, поднял с полу да сунул в руки папочку. А величественный её принял, да и развернул странички.

И вижу я — господи-и! — да ведь это те самые девять страничек из моих архивных черновиков, что забрали у меня кагебешники при обыске и не вернули!2 Всё остальное, что забирали — возвратили, а эти девять страничек — нет! Вот, оказывается, зачем они им понадобились! Для самого, стало быть, высочайшего доноса!

Принял Величественный странички да так и вздрогнул:

— Эге, да тут — заряд! Атомы и вольты! Децибелы и мегатонны! Позвать! И вижу я, как я же стою, бледный, но гордый, перед троном. И возлагает мне на плечи и на грудь длани свои Величественный, и добро мне глаголит тихие слова, и усаживает с собой рядом на краешек тронного сидения. И журчит мудрая речь:

— Ты нужен нам. Ты заменишь безвременно изгнанного партией-родиной литературного предателя-власовца Александра Исаевича. О-о, ты получишь — всё, всё, о чём может мечтать возрастающий талант! Ременные кнуты и клевету, дубинки и доносы, предательство друзей и издевательство сотрудников домоуправления, допросы и слежки! Мы даже устроим тебе на полный срок тюремный дом творчества и изучение лагерного быта, без чего не стать подлинным Солженицыным! Но за всё это мы от тебя потребуем, мы с тебя спросим. И дашь нам достойные великой русской литературы и славной партии-родины произведения! Ты — дашь! А мы безо всяких копирайтов и защиты судом твоих авторских прав передадим их на Запад, нашим врагам. Не волнуйся, не бесплатно передадим, наши мальчики-кагебальчики так умеют это обтяпать: и волк будет сыт, и коза цела, и капуста не объедена. И Исаич в предателях-власовцах, и доллары в казну матери-партии положены. И с тобой так же сотворим, уж будь уверен, не обманем. Мы тебя — выдворим, торжественно проводим шиповатыми стволами роз туда, на тлетворный Запад, гуляй себе на свободе. А может, смотря по политике в тот день и час, по конъюнктуре внутри нашей сверхдержавы (то ли КГБ будет над партией, то ли опять партия над КГБ, то ли и вовсе не отличить, кто есть КГБ, а кто — партия), не выдворим тебя, а, наоборот — водворим, отправим на Восток, а не на Запад, для получения новой порции лагерной закалки...

И тихо, и ласково журчал добрый отеческий голос. Нежно трогала мои волосы на затылке холодная костлявая рука. И начал я задрёмывать, как во время обыска, и уже уносился куда-то воспарившим духом...

И проснулся...

Тьфу! И наснится же, прости-господи...

Сгинь, нечистая сила, пропади!
 

21 марта. Вчера отнёс жалобу в парткомиссию ЦК (нашего украинского). Жалоба — вот она. Неинтересно: там, в Москву, хоть был Зощенко.

18 марта 1974 г.

                                                      В партийную комиссию ЦК КП Украины
                                                      от коммуниста Снегирёва Гелия Ивановича,
                                                      писателя, кинорежиссера студии «Укркинохроники»

З а я в л е н и е

15 марта Московский райком КП Украины на заседании бюро исключил меня из членов КПСС.

Моё дело в нарушение Устава партии не рассматривалось первичной организацией студии Укркинохроники, где я состою на учёте 18 лет, 6 из которых был членом партбюро студии.

Зная о вызове на бюро райкома, я просил в устной и письменной форме, чтобы мне сообщили, в чём я обвиняюсь. Этого сделано не было.

По ходу разбирательства дела на бюро 15 марта я ответил на все предъявленные обвинения и не услышал от членов бюро возражений или новых обвинений. Тем не менее, решение об исключении было принято. Да ещё с выводом о том, что мне надо запретить заниматься кинорежиссурой.

Подобное решение равносильно подписанию приговора о моей гражданской казни. За что? Всю свою сознательную жизнь я верно служил делу партии. Об этом говорят написанные и изданные мной книги, поставленные мной фильмы, моя пропагандистcкая работа.

Прошу парткомиссию ЦК КП Украины разобраться в моём деле и восстановить справедливость.

                                                                                Г. Снегирёв, член КПСС с 1954 г.


Ответ пришёл скоро. Краткий, на бланке величиной с визитную карточку:

        22.III.1974 г.

        Извещаем, что Ваше заявление отослано на рассмотрение Киевского
        Горкома КП Украины.

        Член Партийной Комиссии при ЦК КП Украины /подпись/

Коротко и ясно: шагай, милок, по инстанциям, не нарушай стройного порядка.

Тут же — благо рядом, на Банковой — зашёл в Союз Писателей. Побеседовал в кабинете с Юрком Бедзиком: моих лет, нет, на год старше, он воевал, — заменяет сейчас главу Киевской организации Юрия Збанацкого. Мы считаемся приятелями, когда-то даже вместе по бабам ходили. Папа его — Дмитрий Иванович Бедзик — тоже писатель, дружен был когда-то с моим отцом, один из немногих был на похоронах, как-то в трудное для меня время занял мне аж тысячу рублей, не побоялся, что зажилю. Юрко сочиняет и тут же успешно издаёт толстые нелепые романы, влез в писательскую верхушку, чтобы легче издавать новую муру. Глаза у него ясные, улыбка обаятельная, морда простая, но неглупая, речь быстрая, грамотная и интеллигентная. И он мне говорит: — А ты ведь печатался в журнале «Новый мир», когда к нему был близок Солженицын?

Увы, я печатался — и то один-единственный раз — в 67 г., когда Солженицына уже хаяли на всю губу, но при Твардовском, верно. Стало быть, можно так понять его интонацию, весь «Новый мир» периода Твардовского — антисоветчики?

Ещё он сказал:

— Где-то я читал — герой романа произносит: «Или ты говоришь не то, что думаешь, или ты изменяешь своим идеям».

Это он по поводу дружбы с Некрасовым и в то же время преданности делу. А что, прав, тут у него не только морда неглупая. И ещё сказал:

— Видишь ли, мне уже в Союзе у нас тут приходилось слышать — и от членов правления, и так, в разговоре: «Снегирёв? А, этот солженицынец!»

Ну, словечко, язык свернёшь — солженицынец, солженицынцы! Неподходящую выбрал себе человек фамилию для образования производных!

Дал он мне просто и чётко понять, что обо мне уже беседовали и речь об исключении из Союза уже вели.

— Ты пришёл ко мне сегодня вроде как за помощью? Ну да, за советом, за поддержкой. Поддерживать — в чём же я тебя могу? Совет? Вот ты пришёл — помогите, исключили из партии. Из партии, мальчик мой, зря не исключают. А ты считаешь, что зря. Хоть бы в чём признал ошибку, вину, а у тебя их — вон сколько: самиздат, на Бабий Яр ходил. Ты хоть не выступал там? И то хорошо; а ходил чего?

— Там пролилась человечья кровь! — высокопарно ответил я и почувствовал, как у него в мозгу звучит: не человечья, а жидовская!

— На партсобрании об этом выступил. Друг у тебя — Некрасов. А ты — ни в чём не виноват. Вот тебе и мой совет. Готовься к разговору на правлении. Признай ошибки, мальчик мой, наметь для себя пути их исправления и расскажи об этом своим друзьям-писателям. От твоего чистосердечия может зависеть многое. Вот Антоненко-Давидович высказался искренне, признал свою вину — и мы его оставили в Союзе.

Старик Антоненко, прозаик и переводчик, великолепный знаток украинского языка, честный и наивный, где-то что-то сказал, встретился с кем-то из украинских канадцев, вручил с тёплыми надписями книги — и его потом долго и нудно гнули-выпрямляли. Но он не каялся, это враки.

Откуда-то появилось у Юрки Бедзика покровительственно-снисходительное «мальчик мой» — разговор мы вели по-украински, он говорил «хлопчику мiй», по-украински такое обращение приятелей-одногодков звучит понятнее, органичнее.

Выдал Юрко пару отличных афоризмов.

1. Партия очищает свои ряды от всего неискреннего, нечестного, вредного.

2. И голова, и ящики стола у советского писателя должны быть чисты от всяких отбросов.

В беседе с Юрком был один переломный момент. Начали мы с ним попросту, сели рядом на диванчике, вёл он себя прилично. Вдруг вошёл и уселся за свой стол — кабинет на двоих — ещё один секретарь Союза Петро Гуриненко, тупица и сволочь, каких поискать. И Юрко немедленно пересел за официальный стол и, косясь изредка на своего «подельника», стал изъясняться афоризмами. Прекрасно перефразировал как-то чтец по радио строчку Маяковского: «Мы живём, зажатые железной клятвой» — оговорился и вместо «клятвой» сказал «клеткой», никто и не заметил.

В коридоре уже на ходу — две-три фразы с Богданом Чалым (также некогда друзья по выпивкам, бабам, по охоте — ах, хорошо когда-то вместе «в отъезжем поле гарцевали»!), секретарём партбюро Союза; лицо и фигура располневшего иезуита, а по мере старения и лысения, в тонких очках, похожих на пенсне, всё более он похож на Берию. Похлопал меня по плечу:

— Исключили? А на что же ты рассчитывал? Друзей, дружок, надо выбирать и за это надо отвечать. И я был с Виктором дружен, отличный был парень, писатель способный — но скатился в болото в р а г о в! Я ему говорил, хотел помочь, он не послушал. Да! А были — друзья... Ну, об этом не в коридоре, я . через два часа в Германию уезжаю. Вернусь — поговорим. Но учти, с некоторыми друзьями придётся драться!

Вот так. Разведка боем подтвердила расстановку сил противника: «наметь пути исправления» — «с некоторыми друзьями придётся драться». Значит ли это, что уже беседовали-прикидывали с органами или без них, чего с меня содрать? Или стандартное — кайся и доказывай делом, что ты — наш?

Очень мне хочется услышать от них просто и прямо сказанное, чтобы можно было, ровно ничего не придумывая от себя, не убавив и не прибавив, перенести на эту белую-стандартную синим красителем: какова же цена моему благополучию? Что я должен свершить за возвращение партбилета или хотя бы за возможность жить и процветать в краю родном?

А может, это я сам себе придумал, сам себя оправдываю? Может быть, очень может. Вроде бы шёл туда к ним с задачей притвориться испуганным и готовым к раскаянью и любым поступкам — а притвориться ли? А не на самом ли деле? Ох, страшновато вдруг деклассироваться, остаться без рублей и копеек, ведь с 17 лет живу на свои заработанные! А ещё страшновато, что ворвутся опять грузчики и найдут мою белую стандартную, в которую я ежедневно заворачиваю свой страх-стресс. Очень я боюсь этого. Во-первых, уж это такой автодонос, что безо всяких судов-следствий и психушка, и каторга пожизненно (мне кажется, я не преувеличиваю, ей-богу, нет!). Во-вторых, я вкладываю в эту бумагу белую всего себя, это моя первая (и последняя, да?) попытка заявить о себе и оставить полное завещание своё моим детям и внукам, и Господу, и Человечеству. И я всё прячу написанное, куда-то сую, кому-то отношу, боюсь словом промолвиться, боюсь даже шёпотом говорить об этом с женой, читать ей. Мне уже мерещится, что у соседки через стенку от нас могли повесить «ухо», а наша кровать изголовьем — у самой той стенки. И я, пиша, как говаривал один профессор-лингвист, прислушиваюсь к звонкам и выглядываю в окна — не зырит ли кто за мной в особую легионову трубу — подзорную — из дома напротив. Очень, очень страшно.

И ходя повсюду и пиша, и высказывая желание повиниться, я ещё думаю и о том, чтобы таким образом ослабить возможное внимание к себе Легиона: пусть он знает, что я боюсь, что я готов к покаянию и подлостям, — только бы не слал ко мне своих неспешных, только бы выиграть время, написать главное, донести, спрятать, писать, сокращая слова, условными закорючками! А потом? Ведь придётся сесть за машинку? И как тогда сокращать? Куда тогда уносить-прятать? Ведь застучит машинка и изо дня в день будет громко стучать! А у Легиона опыт намётан, а как же! Легион по опыту знает: ударили такого Снегирёва, обидели, лишили работы и средств — он чего предпринимает, поскольку писатель? Садится и пишет, злобствует, обличает, отомстить готовится — то ли в самиздат запустить, то ли за рубеж переслать. Тут Легиону и бдить. Тихо в квартире — стало быть, рукой по бумаге водит. Водит себе, водит — а Легион ждёт. И вот — бац-бац-бац! — застучал на машинке, поскакал. Баста, ручной труд закончен. Вот тут его, голубочка сизого, и брать. И доказательства все сполна — и труд его, в который он весь выложился, — всё сюда, в один мешок, тащи, вяжи шпОгатом, лепи сЕргучом!

Ну, проскочу и этот барьер. А ещё потом? Куда и кому вручить, чтобы донести всё это до детей и внуков, до Господа и Человечества? Ах, то далеко. Там жизнь подскажет. А пока — писать, иметь возможность писать. И прятать. И опять писать. И пусть Легион знает, что я боюсь, дрожу и задрал лапки.

Вот так. Тут — и разведка боем. И надежда — быть может, обойдётся. И манёвр отвлечения. Легко перепутать, где есть что.

Ладно. А вот вызывают меня завтра в Союз, сидит синклит, и Вася Козаченко вопрошает:

— Так как же, товарищ Снегирёв?

И что я тогда делаю, и что я тогда говорю? Ибо слово тут — и будет дело.

Подумал. Взвесил. По состоянию на сегодняшний день, на 21 марта 1974 г., слово моё и дело наступательны, непродажны: храню в архивах всё, что хочу, чужое и своё, от выступления тогда по поводу Бабьего Яра не отказываюсь, Ве-Пе — мой друг и истина дороже членства в Союзе Писателей. Да, на сегодня — так. Только, идя туда, — до последней строчки унести из дому всё абсолютно написанное! Всё! И пусть это будет попозже, чтобы успеть написать побольше...

Пока что лапки вверх я не задирал. Вот и хочу — а не удаётся. Ведь я и в райком шёл без агрессивности. И к Юрку Бедзику тоже, наметил для себя каяться и просить советов, как ещё убедительнее покаяться, а вышло — стал доказывать правоту. Или утром сегодня: отправился я к Тимофею Левчуку, главе всех киношников всея Украины — председатель Союза кинематографистов, режиссёр Украины № 1, поставил фильмов не меньше, чем Антониони и Феллини вместе, лысый, добродушный и не талантливый человечишко.

Пришёл я. Он вроде бы ничего не слышал — три дня как прибыл из экспедиции, ждали в Черкассах снега к лету. Рассказал. В конце говорю:

— Я пришёл к тебе первому — всё это изложить, чтобы ты не питался слухами-сплетнями, чтобы не подумал, будто я скрываю, и знал, что я апеллирую, протестую, добиваюсь правды.

На самом-то деле я притопал к нему исключительно из-за машины, автомобиля «Жигули»: дня через два-три он должен приложить свою руку к списку, где стоит и моя фамилия. Я о машине, естественно, не говорил ни слова, — может, оно и так проскочит, лучше не упреждать, — но счёл за необходимое выглядеть перед ним откровенным, переживающим и борющимся. Всё равно, гад, не подпишет. Посоветуется, чтобы передо мной меньше оправдываться, и не подпишет. Мне-то оно бы и ладно, и слава богу, да жена моя Катерина — от одной мысли без машины остаться с ума сходит и глаза мне готова выцарапать. Тимофей выслушал сочувственно, посоветовал немедленно обращаться во все инстанции и тоже, конечно, каяться; сказал, что писать в мою поддержку он, естественно, ничего не будет, но при случае, если спросят, выдаст мне самую отличную характеристику. И рассказал две прелестных истории.

Первая (говорит он на мещанском суржике русского с украинским, передать очень трудно).

— Понимаешь, племянник у меня, бовдурь здоровый (бовдурь — по-украински «дымарь», употребляется в смысле «дубина стоеросовая», очень звучно-выразительное слово — б-бовду-урь). Учится в сельскохозяйственном институте, из села, батьки (по-украински — родители) тянут «в люди». И прибегает как-то ко мне: «Дядько, помогите, а то из института выгонят». Шо такое (упорно говорит «шо» вместо «что»), спрашиваю? Ты понимаешь, всё имеет, всё ему дано, учись! Так нет. Ему нужно на каком-то там семинаре вопрос задать: а правильно ли было проводить всеобщую коллективизацию, когда (произносит «когда» — украинское чёткое «о» и мягкое «г»)... когда в 33-м году до голодовки довели! Ты понимаешь? Ну, ему тут и всыпали коллективизацию с голодовкой. Шо ж ты, говорю ему, с-сукин ты сын, понимаешь, куда лезешь? А шо, говорит, самостоятельно мыслить нельзя? Да ты мысли, говорю, мысли, но ты туда, куда нужно, куда полагается мысли! Как я вот всю жизнь свою мыслю!

И вторая. Это к тому, что сейчас сотрудники КГБ совсем не те сволочи, что были когда-то.

— В войну тут на Украине было. Осенью, грязюка, хлопцы вот так по горло тянут орудия, снаряды. И немцы листовки кидают с самолёта. Хватают их хлопцы — на закурку, кто их там читал, кому они нужны. И вот приезжат этот, как их называли тогда — смершевец3, лейтенан-тишка — мыршавый хлюпик, один раз только на передовой и показался. А чего наделал, подлец! Подходит: «Ребята, тютюнец (по-украински — табачок) подходящий, угощаю, газетки не найдётся?» Один достаёт из бескозырки листовку немецкую: «На, отрывай». Он глядь — и заюлил: «О, у меня тут газетка, оказывается, нашлась!» — а листовку, будто случайно себе в карман. И через неделю восьмерых хлопцев — тю-тю, в штрафбат на гибель под пули...

А? Прелесть какая!

Чёрт подери, жизнь, словно знает, чем ты дышишь и что тебе мозоли натирает, — так и подбрасывает всякие подходявые по темам твоих чувств-мыслей свои дела и истории. На Крещатике встречаю свою старую соученицу по Харькову Виту Г. Стара уже, бабушка давно.

— Послушай, что это о тебе всякие страхи рассказывают? Бравирую, посмеиваюсь.

— Ты же всегда был таким правоверным, чего туда тебя понесло, зачем тебе это надо? Работаешь, нравится тебе, чего тебе ещё? Ну, я бы ещё, понимаю... да нет, я никогда ни в какое болото не полезу!..

И узнаю я от неё, — напоминает она мне (говорилось, вероятно, когда-то об этом в студенчестве), что ей было 15 лет, когда папу её в 37-м поставили к стенке, а маму упрятали по 1958-й год на 16 годочков, а её саму, пятнадцатилетнюю, год держали в специальном детском заведении (выскочило, как она его называла — не «сортировка» ли?). Простилось, позабылось?

Потом виделся с Ильёй. Пришёл к нему и бухнул:

— Я хожу по всем учреждениям и заявляю: пришёл каяться, скажите, что должен сделать, дабы искупить свою вину.

Он мне изложил, что с самого начала не верил в мои бойцовские качества, но что теперь драться за свою зарплату и положение-благополучие для меня поздно, потому что те, враги, перед кем я буду унижаться, видя мою слабость, станут набивать цену, требовать всё новых от меня предательств, всласть на-издеваются надо мной и не будет предела моему падению, а друзья — Ве-Пе, Фимка, Илья, их окружение — отвернутся от меня с презрением. Словом, на полном серьёзе рассказал мне применительно ко мне же стандартную байку о трусе-предателе. И долго он разыгрывал на клавиатуре моей души вариации этой байки, часа два. Говорил, что если машина «Жигули» сильнее убеждений — то и противиться нечего. И не надо мне суетиться, ибо натура у меня деятельная, сложа руки сидеть я не привык — вот и бегаю, и дёргаюсь судорожно, и совершаю ошибку за ошибкой.

— Сидел бы ты себе спокойно, взял бы отпуск, уехал куда-нибудь, читал бы книжки интересные!

А я даже и ему не могу сказать, чем занимаюсь. И надо бы сказать, поддержка хоть одного человека была бы — а боюсь: жест, слово, интонация, намёк — могут выдать. Надо молчать.

И ещё есть в этом один ужас. Если спросить меня:

— Полностью ли ты уверен в Илье? На все ли 100 процентов — что он не стукач?

Даже страшно, нелепо слово это писать рядом с именем — Илья! Нелепо, идиотски неимоверно предполагать за ним это, — уезжающим в Израиль, гонимым, изгнаным отовсюду. Я и не предполагаю. И отвечу: да, уверен. И всё-таки... На все 100 процентов в глубине души веры нет.

И в этом мой ужас. В этом наш ужас.

Попросил его, чтобы он урезонил Катю по поводу машины, убедил бы её не грызть удила и не устраивать мне истерик, объяснил бы, что машина в нашей ситуации — сплошное несчастье: возня с неминуемыми поломками, без конца трата денег, которых, надо полагать, не будет, прекрасный предмет для всевозможных придирок — провокации милиции и проч. И помимо всего — наверняка аварии. И для меня сейчас — хождения, волнения и выпрашивания, чуть ли не предательства из-за машины.

Кстати, у него вчера милиция сняла номера. Чтобы не разъезжал и никуда не рыпался. Объясняет это скорым (25 марта) приездом Киссинджера, которому евреи готовят какие-то демонстрации и обращения, а также активизацией по делу Саши Фельдмана, в защиту которого на Западе ширится гай-гуй, а в Киев то и дело приезжают разные люди, которых он, Илья, в своей древней «Победе» — возит повсюду. Говорит, что у Тани Плющ поправляется ситуация: к ней приезжало высокое начальство из КГБ, обещало послабления и вообще проспирити, само предложило поехать в Днепропетровск в психиатрическую клинику к мужу, а это значит, что его перестали мучить (с месяц назад Таня у него была и увидела его таким жутким и отупелым от насильственных лечений, что сама вернулась едва не в горячке).

А Катя натёрла мастикой полы, и от скипидарной вони раскалывается голова.

А завтра надо бы завести после зимы мотоцикл и послезавтра поехать его продавать. К чёрту, поеду без него, так проще и в спекуляции не обвинят.

4. Не надо, люди, бояться!

Вика, дела мои дрянь. Не еду на уик-энд4, поскольку опять каждое утро стучит сердце, уже даже от простого посрать, даже такого удовольствия человеческого лишаюсь. Наверное, снова уйду бюллетенить и об инвалидности помыслю, оно и кстати.

Хожу, пишу кляузы, жалуюсь. Стараюсь и соблюсти, и приобрести, и съесть, и сесть. Что-то не получается. Чалый в Спiлке изрёк:

— Да, и я был Виктору друг, но надо выбирать друзей. Тебе, если хочешь показать себя, с некоторыми друзьями придётся драться!

Сказал — и уехал в Германию туманную. Юрко Бедзик так рече:

— Уже тут говорят: «А цей Снегирёв солженицынец! Думаю, вскоре будут тебя исключать» (из Спшки).

А? Пойди, выговори словцо, ещё лучше во множественном числе: солженицынцы. Хорошую фамилию придумал себе для всяких производных.

Понимаешь, я бы рад каяться (конечно, до определенного предела — хотя, где он, тот предел?) — дак не выходит: первую фразу приготовлю жалостливую — и понесло разоблачать. Ладно, посмотрим. Пока держусь. И не жалею, не зову, хотя и плачу.

Профессор тоже не приедет: у него милиция почти в гараже сняла 20. III. номера за неопрятный вид (Киса приезжает 25.III.). Какая-то у него деятельность по Саше. У Тани вроде бы большие надежды: к ней приходило самое высокое и само предложило съездить в Днепропетровск.

У меня в квартире тихо — даже Кате не звонят. Раз к тебе явилось лихо — все друзья... а ... их мать!

Это экспромт на балконе под пение воробьев. Весна, солнышко, красота!

Пан-профессор сильно осуждает мою суету и многоглаголенье. Фимка обматюкал меня за Зощенковский тон того письма, что снесено на Старую площадь. Жена проклинает за то, что машины не дадут. Все гонят, все клянут. Один ты, дедушка Макарыч, у меня остался.

В общем, как видишь, настроение взъерошенное.

Никаких советов тебе дать не моry. О себе — тоже. Если есть возможность, сделай, как полагал. Даже настаиваю. Это надо, выше цена. Нет — х... с ним! Целуй Галку. И я тоже. И всем привет.


Обнимаю, целую! Ура! Скуча-а-аю!

                                                                                                Гаврила-люмпен.
                                                                                                Служил у люмпенах Гаврила —
                                                                                                Посуду в парке подбирал.

______________________________
1 3олотушкин — современный украинский пиит.

2 В конце «Протокола обыска», оставленного мне на добрую вечную память, эти странички обозначены цифрой 4) и описаны так: «Машинописный текст, начинающийся словами «Автопортрет-66»... и заканчивается:«... мундштуком дымящиеся угольки» на девяти листах белой стандартной бумаги. В тексте большое количество правок и дописок, исполненных синим красителем. Листы скреплены двумя ржавыми скрепками».

3 Смершевец — от «смерш» — «смерть шпионам!», войсковое КГБ в войну.

4 Мы с Ильёй хотели в его машине прокатиться к Ве-Пе в Москву на уик-энд.

<...>

стр. 288—369

Гелий Снегирев, Киев, 1972.
На обороте дарственная надпись
Виктору Некрасову:
«А усы — под тебя. Классику — ученик»

<...>
Начальник и себе шмыгает носом.

— Ладно, не реви. Туда же — Королёв, не всем Королёвым к звёздам путь, тебе вот выпало с метлою спину гнуть...

Пошутить в рифму удалось начальнику, а с ритмом не совладал, бедняга.

— Ладно, за операцию неделю получишь. А денежку — слышь? — Начальник выдвигает ящик стола и выразительно указывает внутрь ящика перстом. — Половину — ложи сюда.

Так и сказал: ложи. И конец интермедии...

И мы сидели, трепались, рассказывали, шутили. И не боялись ничего и ничуть. Катя ушла к подруге Галке на именины, а перед этим влипла в неловкую ситуацию. Вдруг спрашивает — ко всем обращаясь:

— Как сказать по-украински: одалживание денег не укрепляет дружбы, вот такое что-то?
(Она переводит с французского роман Шаброля — кстати, уже есть первые сигнальчики из издательства, заказавшего перевод, что... одним словом, что её перевод Шаброля не будут издавать. Спросите, при чём здесь прокоммунистический француз Шаброль? Отвечаю: не Шаброль, а моя жена Екатерина. Спросите: а она при чём? Отвечу: не будьте наивными, подумайте — поймёте1.)

Я на неё гляжу и не могу понять: она сказала об этом специально, сознательно-грубо намекая, или спросила по делу — в самом деле есть такое у Шаброля, — а потом сообразила, вспомнила, что Некрасовы должны нам деньги? Так и не понял. Все напряглись умственно и ответили, что правильнее всего найти украинское соответствие русскому «кредит портит отношения». Вскоре Катя убежала, а Вика похвастал, что получит в издательстве «Советский писатель» гонорар за неизданный двухтомник: договор подписать успели, книгу издавать запретили, а поскольку автор ничего не нарушил, то закон оказался на его стороне, уплатили какую-то часть.

— Последний мой литературный заработок из рук матери-отчизны, — сказал Ве-Пе. — Во всяком случае, хочу на это надеяться.

И тут же Галка:

— Вика, вот как кстати вспомнили, отдай Гелию долг.

Я стал отнекиваться, но долг был возвращён: три новенькие хрустящие пятидесятирублёвые купюры. Так и не знаю, поняли Некрасовы Катеринин намёк или случайно сошлось. Ладно уж, дружба-связь наша из-за этого не треснет.

И мы сидели, трепались. И я удивлялся, что вчера ещё записывал-вручал белой бумаге свои панические страхи. Вот сидит Вика, он вернулся из Москвы, там живут ребята, которые не боятся говорить и писать, что думают, и не боятся потерять за это кусок хлеба и молочишко для детишек. Конечно, оно бы и себе туда, в Москву, к Володе Войновичу, под крылышко того, столичного КГБ, которое выполняет общесоюзный план по количеству и качеству, не то, что наше Украинское, которому спущен свой провинциальный план, утверждённый каждой республике сверху. Да уж не осуществится теперь ни Некрасову, ни нам чеховская-трёхсестёрная мечта «в Москву, в Москву!», разве на недельку-другую, а навсегда не пустят — ни прописаться, ни квартирой поменяться не дадут.

И я прикидывал: а может нужно и должно посвятить Вику в свою работу? Мол, пишу-сочиняю, читать отрывочки, советоваться. Хорошо бы. А может — и не хорошо: в такой работе в одиночку есть свой шарм. И я опять решил: нет, не посвящу и не скажу. Если дойдёт до преследования, до охоты за мной — каждый намёк и полуфраза окажутся опасными. Надо молчать.

Потом Илья и Некрасовы ушли, я уложил свою Филюху. И опять созвонились и встретились на углу улицы Ленина у гастронома. Мы с Ильёй ждали на улице, а Вика запасался булками, сахаром и колбасой. И подошёл к нам седой лингвист Володя X., стал расспрашивать меня о здоровье и делах вообще, потом справился о делах Ве-Пе, с которым он некогда был дружен.

— А Вика в гастрономе, сейчас выйдет.

И Володя скоренько попрощался. А я рассказал Илье, что лет десять назад ходили упорные слухи, что этот Володя — стукач и подослан охранкой в друзья к Ве-Пе, и Ве-Пе, не веря в эти слухи, но и не желая их проверять, просто отдалил от себя X.

— Очень страшно это, подозревать человека в таком, — сказал Илья. — И человеку тому страшно. Ведь вот он сейчас отошёл — и прекрасно знает, что мы о нём это знаем, и даже говорим сейчас, а поспешил он уйти, чтобы не встретиться с Викой.

Да, страшно.

Потом пили у Ильи чай с баранками и с венгерским копчёным салом, а я рассказывал Вике, как Илья накануне агитировал меня не поступать в предатели.

— У тебя, Гаврила, ситуация самая сложная из всех нас, — сказал Ве-Пе (в какой уже раз я это слышу, а проку-то?), — Тебе надо всё особенно тщательно взвешивать.

Я провожал его до пассажа, уже обтянутого канатами, посаженного на военное положение в связи с водворением восвояси «классика литературы советской», и он говорил:

— Главное — не бояться. Не бояться говорить всё по телефону, писать в открытую. Во всём гласность, гласности они боятся. Я тоже так в Москве опасался, взвешивал, сомневался, а как только передал заявление, сам его услышал оттуда — прошёл всякий страх и сомнения.

Я сказал, что, вероятно, и на меня бы это так подействовало. Сказал, что надо бы, я считаю, это организовать: пусть передадут, что такого-сякого писателя-режиссёра изгнали из КПСС за то-то и то-то.

— Это сделать просто, — ответил Ве-Пе, — но ты видишь, что даже моё заявление такого уж чересчур значительного резонанса не имело: Израиль-Сирия, нефтяной кризис, падения всяких правительств, даже Солженицын уже сходит. А ты — ну, ты же сам себе отчёт даёшь — фигура ещё меньшая. Я вот сейчас буду продумывать ещё какие-то свои эскапады — если ты разрешаешь, то твои дела использую, буду на твои события ссылаться.

Я, естественно, разрешил на мои события ссылаться. И подумал, что полной увязки в словах-позиции Ве-Пе нету: с одной стороны —давай гласность, с другой стороны — не будет резонанса. Пусть не будет, всё равно гласность важна. И мне кажется, не страшно, что я не Солженицын — даже не Некрасов. Важно, что появляется имя ещё одного несдавшегося и тут же ставшего жертвой. Это подхватят т а м. И это — мне так представляется — полезно и нужно мне з д е с ь. А может, я ошибаюсь.

Ночью дожидался Катерину с именин и надумал, что главка с моим сном о взращивании нового Солженицына — это великолепный отдельный рассказ, за который западные агитаторы с радостью ухватятся. Напечатать? Дать Вике, пусть пока посмотрит? Так, чтобы не догадался, что это отрывок из целого. И чтобы молчал. И не оставлять у него: прочитать вслух и унести. А если посоветует — посылать? Ох, страшно! Ведь рассказ антисоветский, посадят. А может, не посадят? Да уж как захотят, во всяком случае — повод предостаточный. Думать, надо думать. И ждать, не суетиться.

И ещё одно хочу записать сегодня. Было это вчера вечером. Стоит перед глазами и не уходит, надо отдать бумаге.

Дня три назад Илья мне рассказывал о делах Тани Плющ. А вчера вечером я её у Ильи застал. Круглолицая и рыхлая, медлительная до неуклюжести, в оспах, странная, на первый взгляд — некрасивая. Женщина страшной судьбы и потрясающей выдержки. Муж её — Леонид Плющ, фигура, известная во всем мире. Между прочим, он украинец, она — еврейка.

Два года назад его, экономиста по образованию, арестовали за статьи, опубликованные на Западе. Я не читал этих статей, говорят — нечто значительное и нашу страну громящее. Там были не только статьи. Суд шёл закрыто, никто на суде не был, всё похоронено во мраке. Но был Леонид связан с генералом Григоренко и входил, кажется, в «инициативный комитет» по выпуску и распространению знаменитых «Хроник» и самиздата вообще, и говорят, был Плющ эмиссаром высланных крымских татар. Его подвергли медицинской экспертизе, и тюремщики от медицины дали заключение о шизофрении: маниакальный комплекс изобретательства и реформаторских идей. Вы слышите? Говорят, что когда в прошлом году происходил у нас в СССР всемирный симпозиум психиатров и некое английское светило, знавшее о скандальном упрятании Плюща в «психушку», услышало о таком диагнозе — комплекс изобретательства и реформаторские идеи, — оно, английское светило, произнесло:

— А вы знаете, что ваш диагноз не нов, он давно получил в психиатрии наименование «комплекса Леонардо»? Да, в своё время точно такой приговор был произнесён Леонардо да Винчи.

Словом, Лёня Плющ в «психушке», психиатрической лечебнице закрытого типа в Днепропетровске. Уже полтора года. Таня осталась с двумя мальчишками — уже взрослые, младшему 11. Два раза в месяц ей разрешено свидание с мужем. И вот год назад его принудительно, не спрашивая разрешения ни у него, ни у неё, стали лечить аминазином и галоперидолом, препаратами, которые легко превращаются в свою противоположность и окончательно сводят с ума, особенно если вводить их человеку здоровому (что Плющ здоров — ни у кого из его знакомых нет сомнения). Два или три месяца назад Таню дважды подряд к мужу не пустили, не показали ей мужа. Причина может быть единственная: его «долечили» до того, что сам его вид — свидетельство преступления тюремщиков-лекарей. Тем временем Таню таскали в КГБ, всё время за ней слежка, только вот я никак не мог понять по рассказам Ильи, чего от неё добиваются. Так я понимал — чтобы она признала, что муж и в самом деле сумасшедший, и перестала скандалить, сигнализировать на Запад.

После этих неразрешённых свиданий Таня стала везде требовать, чтобы мужа отдали ей из больницы и выпустили с ней и детьми из СССР. Тогда КГБ натравило на неё её родителей, которые, — то ли искренние идиоты, то ли их соответственно напугали, — заявили: не отдадим тебе и твоему идиоту детей, да и тебе не разрешим уехать. И всё это с бранью, с побоями, отвратительно настолько, что друзья её опасались, как бы она, при всём её героизме и железном умении собой владеть, не наложила на себя руки.

Наконец, дали свидание. Она вернулась совершенно убитая: ей показали распухший, лишённый эмоций манекен, который даже внешне едва был похож на её Лёню — еле узнал её, произносил безжизненные «да», «нет», смотрел в одну точку. Из Москвы поступили сведения, что в Днепропетровск срочно вылетел важный психиатрический консилиум, страшная догадка — Лёня совсем плох, погибает. Но вот неделю назад к Тане приехало высокое начальство КГБ, было приветливо, обещало блага и само предложило вне очереди съездить к мужу. Она поехала и вчера вернулась. Через несколько часов после приезда я её видел.

Лёне лучше. Страшен, но уже осмыслен. Тот препарат отменили, а назначили инсулин, хотя об инсулиновых шоках (кажется так) тоже толкуют всякое ужасное. Он рассказал, что от него требуют признания в собственном сумасшествии, тогда, мол, ему пойдут на уступки. Она велела — подписывай всё, дальше погибать нельзя.

Это вчера я впервые сидел один на один с Таней Плющ. Лёню я не знал, о его истории подробного и толкового рассказа не слышал. И я сказал:

— Танечка, вы простите — если вопросы мои некстати и вам тяжело — скажите прямо.

— Нет, нет, я могу...

И я спросил: за что, собственно, в чём он отказался сдаться, чем он так насолил, что его засадили в психи? И ещё: чего же хотят сейчас от него — от неё?

Она стала рассказывать — не спеша — певуче и очень зримо. Никогда Лёня даже на консультациях по поводу умственных расстройств не бывал, а когда арестовали — полностью отказался давать какие бы то ни было показания, не разговаривал со следователями. Те озлились (мотать себе на ус!) и нанесли этот страшный удар.

Таня рассказывала и, когда заговорила о нынешнем, чего добиваются и что в обмен на что обещают, вдруг пристально взглянула на меня сквозь свои сильные очки — очень сильные, почти как у Катерины, — и глаза поползли, расширились, как словно бы увидели страшное. Она спрятала от меня глаза и стала медленно, очень медленно склоняться. Мы сидели на диванчике — она стала медленно клонить голову к груди и вся как-то собираться к животу. Это было точным зримым воплощением понятия «уходить в себя», и рассказ её всё замедлялся, в слова втискивались паузы, росли и, наконец, Таня вовсе умолкла. Так она сидела, вся согнувшись, вобравшись головой, руками, коленями себе в живот — и молчала. Я растерялся, коснулся ладонью её плеча.

— Танечка, вам плохо? Больно вам?

Она коротко встряхнула головой. И вдруг я понял.

Посреди рассказа, на полуслове она вдруг сообразила, что мало знает меня и выдаёт мне лишнее. И её мгновенно парализовал страх. Она бывала у меня дома, она знает меня как лучшего друга Ве-Пе и Ильи. Но... но верить нельзя никому. Никому, конечно, никому, если даже отец и мать...

Я сидел возле неё и весь пылал и вспотел. От стыда. Да, от стыда. Мне было стыдно от того, что Таня, бесстрашная и героическая женщина с железными нервами, — Таня подумала такое обо мне! Доведена до того, что подумала такое, что думает такое о тех, в кого нужно верить, нельзя не верить. Я в полном смятении смотрел на её голову, вжатую в плечи, и чувствовал, как ей тоже стыдно, ужасно стыдно — и страшно. Сильнее — страшно. Ничего, сильнее страха!

Я пробормотал: «Ничего, Танечка, ничего!» — и отошёл.

Неделю назад Илья, которому Вика оставил ключи от квартиры, собрался заночевать там в пассаже. В 10 часов вечера позвонила и пришла Таня. В начале двенадцатого собралась уходить, когда раздался звонок и в квартиру буквально ворвались милиция с понятыми. Кто такие, почему в чужой квартире? Составили протокол и ушли. Через два дня жену Ильи соседка позвала к телефону (собственный их телефон отключили, как только они отнесли заявление на выезд), и неизвестная «доброжелательница» сообщила ей, что муж её в квартире Некрасова предаётся любовным утехам с женщинами. В тот же день Танина мать устроила ей очередной грязный скандал, при этом поносила её за то, что она путается с кем попало и, следовательно, никакая жена и мать, и нечего ей добиваться освобождения Лёни.
Таковы методы физического и разного прочего уничтожения людей этой державой.

26. III. У сегодняшнего моего Последователя походка ходока-профессионала. Шаркающий заведённый шаг, на месте не стоит, всё время топчется. Так ходят полотёры и преследователи.

Молодой, лет тридцати двух. Редкие волосы на пробор — вначале был в прямо сидящей шляпе. Нос — литературный штамп, иначе не скажешь — нос ищейки, чующей след. Глаза устроены так, что видят меня, даже когда лицо не довернулось в профиль ко мне: выработан навык вертеть центром зрачка от переносицы до самого уха. Премерзкий тип. Наверное, особенно премерзкий потому, что как я ни старался уйти от него — не удалось.

Привёл его, надо полагать, Вика. Я, гуляя, забрёл в гараж к Илье, сходил ему за булочкой и маслом, поскольку он перепачкался и проголодался. Пришли Вика с Ефимом — Ефим всё-таки не внял моим советам не шляться зря в пассаж, не дразнить гусей.

Потрепались, все вместе съели булки с маслом, Фимку Илья оставил помогать, а мы с Викой ушли. Болтая и смеясь весеннему солнышку, пошли по Саксаганской до угла Горького, остановились, поболтали, попрощались, Вика двинулся прямо, я свернул влево, вверх по Горького, решил нанести визит бывшей моей жене, матери Андрея (она вчера по телефону просила зайти на совещание по поводу шести «троек» у Андрея в этой четверти). Иду, в руке газетный свёрток с тремя булочками — специально взял больше, Филька любит эти маленькие трёхкопеечные булочки, а их всегда быстро разбирают. Иду, ничего дурного не подозреваю, но у подъезда, прежде чем взойти на три ступеньки, по уже въевшейся инвалидной привычке останавливаюсь, чтобы не заколотилось сердце, вдыхаю-выдыхаю и при этом, от нечего делать глазам, озираю залитые солнцем, ещё безлиственные окрестности. Вижу типа в шляпе, шагающего заведённой походкой ко мне от Саксаганской, от того угла, где мы только что попрощались с Ве-Пе. На типе ничего не написано, но я, войдя в подъезд, поднявшись на десяток ступенек, возле лифта останавливаюсь и смотрю через застеклённую дверь на улицу — пройдёт тип мимо, взглянет на дверь или нет? Дверь отворяется, и тип входит в подъезд. Я открываю дверь лифта, тип проходит мимо меня к двери, ведущей во двор.

Жму кнопку, еду наверх. Приехал. Выхожу, жму звонок на двери в квартире. Тихо. Ещё жму — никого. Вхожу в лифт, спускаюсь, выхожу из лифта и направляюсь к двери во двор. Толкаю её — слева тотчас ныряет из двора в ворота тип в шляпе. Возвращаюсь в подъезд, спускаюсь по десяти ступенькам, толкаю дверь и по трём ступенькам схожу на улицу, смотрю вправо — тип уходит от меня к Саксаганской, к тому углу, где мы стояли и прощались с Викой.

Иду за ним. Он пружинисто-заведённо, пританцовывая перед трамваем и грузовиками, пересекшими ему путь, переходит на другую сторону и исчезает в дверях овощного магазина. Стою, жду, смотрю. Потом иду к магазину. Тип выходит из магазина, не глядя на меня, идёт в сторону Красноармейской; я захожу в магазин и вижу приличную капусту, не по-весеннему белые и упругие кочаны, подходящие для закваски — надо сегодня или завтра прийти и взять. Выхожу. Тип топчется на той стороне улицы Горького. Иду к нему. Он переходит через Саксаганскую, приплясывает перед трамваем и потоком легковушек, вертит затылком влево-вправо, ловит меня косыми глазами. Я осматриваюсь, смотрю на часы, поглядываю вверх на Горького, жду. Я в самом деле жду, по моим подсчётам как раз должны вернуться домой Андрей с матерью, они, я знаю, отправились по магазинам и ателье с целью купить к выпускному балу отрез на костюм. Тип танцует на углу напротив, ушёл вверх, вернулся назад, спросил у двух мужичков с мальчишкой, который час. Я соображаю, что, даже если бы дождался и увидел Андрея, подходить к нему не надо, ибо уже абсолютно понятно, что за мной «хвост», — и направляюсь в сторону Красноармейской. В пятидесяти шагах от меня — трамвайная остановка, и меня как раз обгоняет 23-й, двухвагонный. Вижу — тип топает по той стороне.

Трамвай стал. Он пуст. Я подхожу к заднему вагону, вхожу. Вижу: тип переходит трамвайные пути, подходит к моему вагону, трамвай как на зло стоит и двери не захлопывает, но тип не входит. Он меня в вагоне видит. Сзади подошёл ещё трамвай, тридцатый, около него толчея, мой последователь тоже, кажется, хочет сесть.

Наконец, поехали. Оглядываюсь всё время. Никакая машина следом не едет. Трамвай — тот, ЗО-й — на наш зелёный свет не успел, остался.

Повернули с Саксаганской на Руставели, остановились — тут конечная возле кукольного театра, дальше 23-й не идёт, сделает кольцо вокруг квартала и отправится назад. Я выхожу. Остановилась серая «Волга», в ней люди, какие и сколько — не присматриваюсь. 30-го из-за угла ещё нет. Я пересекаю трамвайные пути, вхожу в скверик со скамьями как раз напротив Кинопанорамы. Людей на скамьях мало. Я сажусь, на всякий случай стягиваю с головы и прячу в карман берет. Всё равно я заметен — моё светло-кофейное пальто и светловолосая голова с пшеничными усишками приметны издали.

Проходит не более минуты — и с той стороны, откуда привёз меня трамвай, появляется мой тип-топ. Пристально на меня смотрит, видит, узнаёт, проходит мимо скверика к книжному киоску и пивному автомату. Я сижу, греюсь на солнышке, а он там танцует. Потом он скрывается за молочным ларьком, я его не вижу, влезаю и тотчас уезжаю туда, откуда приехал, — назад к гаражу Ильи. Мне уже досадно и чуток не по себе: как он, гад, меня выследил. Соображаю: 23-й доехал до конечной, дальше я на нём отправиться не мог. Значит, если за трамваем шла машина, она меня, даже не видя, подкараулила здесь. Да, но я же мог не сесть в садике, а уйти к себе домой — подъезд моего дома в семидесяти шагах от садика; а мог миновать подъезд и проходным двором попасть на Красноармейскую возле магазина «Дары моря» — что же он, и там бы меня догнал? По следу что ли идёт, чутьё сверхсобаки и некая локация?

Ладно, посмотрим. Еду в тридцатке и гляжу назад. Вот легковая идёт следом и «рафик», легковая обогнала трамвай, «рафик» свернул. Первая остановка. Едем дальше. Догоняет «Волга», трамвай тормозит, поравнялась и затормозила она. Опять едем. Обогнал нас грузовик и «Москвич», больше машин не видно. Остановка, выхожу, перескакиваю Саксаганскую, вхожу в аптеку на углу Владимирской (все эти дни ищу галаскорбин, кончился, а он мне помогает), на улице будто бы не видно. Миную дом, другой, сворачиваю во двор, подруливаю к удивлённым Илье и Ефиму.

— Ты же спать пошёл.

— Соскучился. Стыдно стало, что три булочки от вас, голодных работяг, унёс. И вообще — за мной стукач шляется. Не стукач, а как его называют?

— Филёр, — говорит Илья.

— Это при царе был филёр, — не согласен Ефим.

— Ну, х... с ним. Одним словом — последователь.

Рассказываю, стою спиной к воротам, через которые проник во двор. Фимка смотрит на что-то позади меня, показывает:

— Он?

Оглядываюсь — он! Ну, мать твою!.. Вошёл во двор, потоптался, принюхался, исчез.

Мы съели булочки, сменили задние колёса. Я походил по закуткам двора, искал, нет ли выхода на другую улицу, не на Саксаганскую — везде высокая стена — можно перелезть, но зачем? Затолкали в гараж машину. Ещё раз появился тип-топ, высунулся, потанцевал, исчез. Илья помыл бензином руки, сбросил робу, набрал «авоську» картошки, запер гараж, и мы вышли. Я решил головой не вертеть и типа не высматривать, надоело. На том же углу, где и с Ве-Пе, попрощались с Ильёй, а с Ефимом, болтая, добрались до угла Красноармейской и завернули в комиссионку посмотреть медные старинные самовары. Выходим из комиссионки — впереди нас выскакивает тип, уже без шляпы. Я громко говорю:

— Ну, видал идиота? Это он так работает.

Тип удаляется, перебежал Красноармейскую, Фимка говорит:

— Это не он, тот же в шляпе, и смотри, как чешет.

— Сейчас остановится.

И будто по моей команде тип остановился, полез в телефонную будку.

Мы попрощались с Фимой, и я пешком двинулся домой. Ещё дважды видел последователя: когда выходил из ещё одного овощного -— тут капусты не оказалось, и когда выходил из хлебного магазина — хотел купить таких же булочек Фильке, тоже не оказалось.

Подойдя к своему дому, не свернул на Рогнединскую, чтобы прямо попасть к подъезду за палисадником, а прошёл ещё по Руставели, нырнул в ворота и прямо вышел к своему парадному. Перед воротами оглянулся — типа не видать. Я вошёл к себе в парадное, а мог, опять же, миновать его и проходным двором попасть на Красноармейскую — в гущу прохожих, машин, троллейбусов.

Поднялся на свой второй этаж, отпер квартиру, сбросил пальто и сразу к балконной двери. Вижу ворота, через которые только что вошёл с улицы во двор. Стою, жду. Точно, гончаком по следу — мой ходок. Задержался, пританцовывая, нюхнул в сторону Филькиного детсада, куда я через 10 минут пойду за Филькой, и уверенно зашаркал влево, сюда, к моему подъезду.

И всё. Подходил ли он к подъезду и нюхал ступеньки лестницы, поднялся ли к дверям квартиры и наслушивал мой голос — не знаю. Когда через 10 минут с мусорным ведром и в ватнике я чёрным ходом спустился к мусорным ящикам, а потом отправился в детсад за Филькой — типа не было. Мы вернулись с Филькой, он остался побегать во дворе, а я потом ещё выходил к нему — последователь исчез.

Вот так. Мразь, погань, но до чего цепкая, а?

Жутковато.

И сколько же их? И сколько же денег они стоят? И где же набрать рук, чтобы строить машины и сеять хлеб?

Вот так. Словно в оккупированной стране. Ты, читатель мой, особенно юный мой читатель здесь у меня на Родине, — Ты полагаешь, это только в романах о преследованиях царской охранки? Нет! Вот оно, рядом с Тобой. Ты живёшь в стране, где стукач и филёр рядом с Тобой. Вон, вон он идёт, видишь? Не он, это Твой хороший друг? А Ты уверен? То-то же, мой мальчик.

А впрочем, с точки зрения Державы существование Легиона абсолютно необходимо, оправдано и гуманно: для защиты Р-родины, народа, для Твоей защиты, мой мальчик. Ведь я — враг. Да, враг. И Виктор Некрасов — враг. И Солженицын — тоже враг, вон его! Да, мы — враги. И мы хотим Тебя, мой мальчик, погубить, ибо хотим для Тебя какой-то свободы действий и мыслей.

Мы — в р а г и. И для обуздания нас необходим Л е г и о н. И пусть тупо и безостановочно прёт за мной нюхом по следу профессионал-ходок, вместо того, чтобы строить машины и сеять хлеб!

Странно получается с друзьями, даже с самыми близкими. Даже с единственным в нынешней ситуации другом.

Созвонились, встретились у книжной лавки, идём в гараж к Илье. Идём, солнышко светит, болтаем: новостей нет, звонил только что из Москвы Лёва, устроил вроде Витькину статью в горный журнал (сын Гали, работает в Кривом Роге по рудному делу), да всё равно зарежут статью, Витькой там уже занялись, вызывали, упреждали.
Говорю:

— Да, слушай, если ты третью пару джинсов отдашь этому мудаку Сашке, а не мне, я обижусь. Хоть она и была заказана ему.

Ему приятель из США прислал две пары джинсов, а третья, судя по письму, в дороге.

Отвечает мягко и тактично:

— Вот я бы их ему не отдавал, если бы ты не назвал его мудаком, а теперь отдам.

Я слегка опешил. А он переходит в голосовой металл:

— Я миллион раз просил не высказываться при мне о моих... (замялся, хотел, видно, сказать, «о друзьях» — удержался, уж какой ему Сашка друг!), словом, о людях, с которыми я близок.

— Вика, извини, но он мудак и сволочь, ты же сам... Перебивает жёстко и гневно:

— А я прошу тебя не называть его сволочью!

— А я буду называть, я отвечаю за то, что говорю!

— Я понимаю, что ты теперь в повышенно-нервном состоянии, но я тебя в таком случае на х... пошлю!

Я сдержался, промолчал. Но с каждым шагом его несправедливость резонирует в моей душе всё сильнее.

Я опять увидел перед собой всю анкету этого слизняка Сашки. Пригрел его Ве-Пе, как пригревал многих неустроенных молодых людей, понахлебничал Сашка в его доме. Произошёл ряд совпадений, из-за которых друзья дома стали считать Сашку стукачом, подосланным к Некрасову. Впрочем, так случалось почти со всеми юнцами, им пригреваемыми. Наступило время, когда цепь событий недвусмысленно наталкивала на мысль об их стукачестве, близкие друзья Вике об этом каждый раз твердили, а он слышать ничего не желал и слал всех матом. Должен сказать, что юнцы эти были все сплошь подонки, как на подбор. Но чёрт с ним, со стукачеством; были разные с Сашкой совпадения и факты были, Вике об этом твердили, он слышать не хотел — его дело, человек не желал отказаться от веры в человека и поступал как в том анекдоте. (Анекдот стоит того, чтобы его рассказать. Представители разных национальностей наслаждаются игрой в риск. Англичане: стоит девять авто, в одном — испорчены тормоза, в каком — неизвестно, десять джентльменов садятся в авто и мчатся к пропасти (девять затормозят, одному — хана, кому именно — неизвестно); французы: сидят десять шлюх, у одной из них — сифилис, у какой — неизвестно, десять месье разбирают их (девятерым ничего, одному — хана, кому именно — неизвестно); русские: десять русских мудаков сидят и рассказывают антисоветские анекдоты, один из них — стукач, кто именно — всем известно, девятерым — хана, по десять лет обеспечено, одному — ничего, и это всем десятерым известно, и даже игры в риск тут никакой нет, ибо стукач настучит обязательно, но они сидят и рассказывают — уж таково свойство русской натуры.)

Так вот, не хочешь ты признать стукача стукачом — не признавай, чёрт с тобой, играй себе в русский «риск». Но он же слизняк, он же — опять совпадение! — за три дня до обыска у тебя демонстративно с тобой поссорился и перестал ходить в дом! Он же со мной, узнав об обыске у меня, не здоровался на студии, косил на меня перепуганными добела глазами. Наконец, невеста его, непрактичная девочка, которую он и в твой дом водил, и она тебе нравилась, забеременела от него, сделала неудачный аборт, её с опасным кровотечением увезли в больницу, ты со своей женой бегал к ней через весь город, помогал, врачей искал, — а тот подонок ни разу её не проведал и на твоё замечание грубо ответил — не ваше дело! И ты его защищаешь, а меня — на х...?

Где-то шагу на десятом я не выдержал.

— Послушай, я отбрасываю подозрения по поводу стукачества, х... с ним. Но ты же сам знаешь, убедился: он — последний подонок!

Вика громко, на всю площадь Толстого так, что люди шарахнулись:

— Иди ты к..........!

Срезал за моей спиной угол и зашагал через площадь.

Я, хоть и был поражён и оскорблён, и сердце вот-вот запрыгает, двигался прямо вперёд и тут же соображал, что Вика и так попадёт к гаражу, — не по Горького спустится, а по Красноармейской. Что ж, я пойду по Горького, там сойдёмся, матюкнём друг друга и забудем, как уже бывало. Но ноги мои делали новые шаги, и обида меня всё сильнее разбирала.

И я передумал идти в гараж, чтобы матюкнуться и забыть. В конце концов, пусть признаёт ошибки и платит за них, а не взваливает вину на другого, нельзя же быть настолько непринципиальным. Из-за этой его всеядности и доброты к подонкам я вот сейчас и не смею поделиться с ним своими делами! Сашка — подонок, Вика это знает, сам говорил об этом и дал Сашке понять, что в доме у себя видеть его не жаждет. И вдруг из-за подонка — так оскорбить меня! Могу я после этого быть уверенным в нём? Нет, сомнение не в том, а не продаст ли, боже избави; но где гарантия, что он завтра этой же мрази Сашке не сообщит доверительно о моей белой-стандартной?

Я повернул назад. Дошёл до Бессарабки, заглянул в «Динамо», спросил, не поступали ли польские яхты «Мева», дошагал до универмага, хотел посмотреть, сколько весит подвесной лодочный мотор «Ветерок»—девчонка-продавщица посеяла книжечку с описанием мотора. Вернулся домой. И в голове сложилась фраза:

— Меня ты пошлёшь к е. м.2, а с кем останешься? Да, резонно. Вполне. С кем ты уже остался?

Илья, да я, да немножко Ефим, да в Москве — Володька? Остальные, кажется, более или менее, послали к е. м. тебя?.. Интересно, когда он позвонит с извинениями? Ведь у него сейчас крысы печень грызут. Скорее всего, побудет часок-другой у Ильи и прибежит ко мне. Посмотрим. А вдруг — ведь бывает упрям — вожжа под хвост? А я тоже не уступлю. А ссорится нам сейчас — нелепее не придумать. Ладно, погляжу я на тебя.
Уже вечер. Не позвонил и не пришёл. К серьёзной ссоре это не приведёт. Если заупрямится он, я не заупрямлюсь. И не потому, что сочту нужным в силу его ведущего, так сказать, положения наплевать на

нанесённую мне обиду. Я тоже неправ. Есть у него пунктик: не желает слышать худого о типах, которых пригревал, а потом в них сам разочаровался, — вот не хочет, чтобы ему кололи глаза его ошибкой. И пусть, его право. Человеку 63 года, имеет окаменевший характер, нечего переделывать его. Я высказался — он попросил: не тронь, опять полез — и получил. Хоть, конечно, из-за какого-то подонка так грубо срывать злость... ну, вот, опять меня повело.

29. III. На Красноармейской встретил Петра Князева. Издали заметил, шёл он навстречу мне мелкой и быстрой своей походкой, в отутюженном светлом плаще, с пышно-седой шевелюрой, поблёскивая очками, румяный. Увидел меня тоже шагов за 15. Я смотрел на него и двигался прямо, он проходил левее, чтобы встретиться, кому-то надо было свернуть, подойти, я предоставил решать ему, шёл прямо. Он дёрнулся в мою сторону, удержался на своей прямой, но потом резко повернул ко мне. Я почувствовал, как он внутренне весь оглядывается на людей, на машины, на огромные прозрачные стены дворца «Украина» по ту сторону улицы; вспомнилось, как однажды год назад гуляли мы вечером по той же Красноармейской, беседовали на несколько свободную тему; впереди, обогнав нас, остановилась «волга». Пётр умолк на полуслове и молчал, пока не уехала «волга», и признался, что очень боится подобных «волг».

Он свернул ко мне, я в ответ на его движение — к нему, мы сошлись, схватились руками, прикоснулись животами. Не поцеловались, хотя прежде обычно, если не виделись больше одного дня, по русско-украинскому обычаю «чоломкались». Стояли, смотрели, молчали. Я отдавал ему инициативу в ведении встречи и разговора, к тому же видел, как он волнуется. Наконец:

— Ну, как ты жив?

— Да вот так, ты же знаешь. Он — неожиданно:

— У меня сегодня телефон поменяли, другой номер стал. Запиши, вот тут у меня... записал, сейчас найду, ещё не запомнил.

Мне было жалко его, я не хотел ни бить, ни поиздеваться, я спросил просто и искренне:

— Зачем записывать, Петя? Я ведь звонить не буду.

Он посмотрел на меня долго, сглотнул, ничего не ответил.

Порасспросили о здоровье, каждый рассказал. О домашних, тоже каждый был краток. Беседа лилась тихо, очень тепло, без неловкостей.

Я рассказал о своих беседах в Союзе писателей, о том, что было мне прямое предупреждение о вероятном скором исключении из Союза. Пётр слушал очень озабоченно и нежно смотрел мне в глаза, вздохнул, как простонал:

— Ах, г-гады... И вдруг спросил:

— Ты пишешь?

Мне въявь послышалось несказанное — пишешь свою эпопею об этом своём? Но откуда он может знать? Нет, не может он знать. Я ответил с надрывом и раздражением (слава богу, всё-таки актёр!):
— Что — пишешь? Кляузы пишу. Больше ничего не пишется.

Мы стояли на самом людном месте, я опять почувствовал, как он внутренне вертит головой, и предложил пройтись со мной в магазин — там были, когда я утром проходил, дешёвые льняные полотенца. Я очень люблю всё льняное: простыни, рубашки, полотенца. И мы. свернули в узкий людный переулок к базару. Говорили о чём-то незначительном, близком обоим, говорили просто и обычно, словно вчера прервали беседу и вот продолжаем. Замолчать боялись. Купили полотенца, ещё какие-то безделушки, пересекли крытый рынок, другим переулком подошли к Красноармейской. На неё, широкую и со всех сторон просматриваемую, я выводить нас не стал, задержался, притворился, будто подъёмчик улицы, хоть и не ахти крутой, а мне труден.

— Ты бы всё-таки заходил, — сказал он.

— Зачем, Петя? Дорогу к нам ты знаешь, если нужно будет... вернее, можно будет — зайдёшь.

Он протянул руку, чересчур завеселился, сказал:

— Не держи на меня обиды в сердце.
И я сказал:

— Я не держу на тебя обиды в сердце, поверь, Петя.

И Пётр Князев впереди меня быстрым своим мелким шагом выскочил на людную Красноармейскую.

Я не лгал. Я в самом деле не держу на него в сердце обиды. Ну, что ему делать, ну вот не сумел он не впустить в свою душу своего, ему одному отпущенного и припечатанного страха-стресса! И мучает это его, и гнетёт, а одолеть его, раз уже он там в душе сидит и кровь пьёт, Пётр не может. Нет, он из-за этого не стал подонком. И я не перестану считать его другом. Да, не перестану считать другом, хоть это и не совсем логично.

Дома передал Кате привет от него. Она вскинулась, выслушала мои впечатления от встречи. Сказала:

— Каким негодяем оказался!

А я не согласен. Может потому, что сам еле-еле справляюсь с собственным страх-стрессом, то и дело балансирую на острие бритвы. Вот хотя бы только что. Позвонил в 9 часов Ве-Пе:

— Включи «Волну», в 9.30 слушай. Жалко, магнитофон мой у Ильи. Да, у тебя же есть! Запиши, ладно?

Я промычал что-то невыразительное. Он мне по телефону, явно прослушиваемому, велит записать нечто явно «античное», из передачи «Немецкой волны»! С ума сошёл классик! Нет, не зря я его боюсь, нельзя ни на йоту ему доверяться!

В 9.30 пошла передача о писателе Викторе Некрасове. Большая, получасовая. О творчестве, о гонениях, с цитатами из «По обе стороны океана» и из недавнего открытого письма, с рассказом о высылке из Москвы. Неглупая передача, очень хвалебная, насквозь политическая.

Я не записал передачу. Завтра солгу Ве-Пе, что разладилась у меня уценённая «Десна». Она не разладилась. Просто после его просьбы по телефону я очень живо представил себе, что во время передачи входят мои грузчики и видят магнитофон, и слушают плёнку... И доказать, что это я записываю просто так, а не для распространения в качестве самиздата, — доказывать это можно только там, где существует хоть видимость законности.

Вот так я и сам всё время внутренне озираюсь. За что же мне писать в негодяи Петра?

Впрочем, нет. Лгать Ве-Пе про разладившуюся «Десну» я завтра не стану. Скажу — прости, сдрейфил. И он тоже не станет меня презирать. Улыбнётся и пожмёт плечами.

30. III. Поехал на Лесной массив по мотоциклетным делам и навестил бабушку Ольгу Григорьевну, которая уже с полгода живёт в доме для престарелых большевиков и разных персональных пенсионеров. Ей 92 года, она вполне бодра и жизнерадостна, жизнедеятельна, хотя видит и слышит не блестяще. Бабушка моя — это особый тип. Где-нибудь в другом месте может постараюсь о ней порассказать. Бабушку Марию Петровну, неродную по крови, с которой живу всю свою жизнь и поныне, я зову «бабо», а родную — на «вы» и по имени-отчеству...

Бабушка Ольга Григорьевна вдруг спрашивает:

— Что там у тебя какие-то неприятности?

Говорим мы с ней всегда по-украински, речь у неё мягкая, тихая, с лёгкой картавостью — этой мягкой и тихой речью она умела вывести из себя и деда моего, и отца моего, и сына и дочь своих, и меня самого — вывести из себя так основательно, что дыхание спирало судорогами, а руки шарили в поисках тяжёлого предмета.

— Откуда вы знаете? — искренне удивляюсь я.

В самом деле, кто ей мог сказать? Не сын ли Вадим, но с какой стати он стал бы волновать маму?

— Да ко мне подсел сегодня на лавочке один тут из наших, — отвечает бабушка, — интеллигентный такой и говорит, что с писателем Некрасовым опять какой-то скандал, и, говорит, там вместе с ним замешан ваш внук.

Странно. Где это какому-то пенсионеру, даже из самых «бывших», могли бы сообщить о том, что с Некрасовым связан некто Снегирёв, и что этот Снегирёв — внук бабушки? Хотя, всё возможно.

Я сказал — это, мол, бабушка, враки, никаких неприятностей у меня нет, пусть, мол, не сомневается во мне, как в собственном сыне. И тут моя бабушка 92-х лет от роду вдруг высказалась о Солженицыне. С неподдельной убеждённостью говорит:

— Солженицын этот, мерзавец! Сама бы его расстреляла! Всё получил здесь, от своей Родины, и такая отвратительная неблагодарность! Негодяй какой!

Я оторопел и тут же почувствовал от её мягкой, чуть картавой речи судороги в лёгких. Глупо было, но я принялся выговаривать ей, к тому же громко, чтобы покрыть бабушкину глухоту, — а где гарантия, что в боксах «персонального крематория», как прозвали суровое серое здание дома престарелых большевиков окрестные жители, не развешаны «уши»? Я сказал, что надо сперва знать, а потом уже осуждать, и как она может, она, чьего второго мужа извели в лагере, чью дочь (мою маму) чёрная беда так опахнула своим смертоносным крылом, что мама, хоть и не попала т у д а, но прожила только 37 лет...

И опять она:

— Родина всё ему дала, всё он здесь получил, мерзавец такой...

— Что получил? — я едва не сорвался в крик. — В двадцать четыре года лагерные решётки? И за какую вину?

— Мало ещё получил, — по-украински особенно мягко и певуче звучали слова.

Я пять раз глубоко вздохнул и перевёл тему на бабушкино здоровье и на лекарства, глупо орать на выжившую из ума старуху. Но странно то, что имя им, этим старухам, легион. Опять — Легион?

Старая старушка прочитала открытое письмо Ве-Пе и осталась недовольна.

— Не понимаю его позиции. Чего он хочет? Мне кажется, ему здесь тоже нечего делать, как и тем уехавшим, о которых он сожалеет, а надо только радоваться.

Она не может даже умо-отвлечённо представить себе, что здесь может быть и должно бы быть принципиально всё иначе — так, чтобы не нужно было никуда никому бежать.

Все радиостанции Запада два дня передают о благополучном воссоединении семьи Солженицына: вчера жена Наталья Светлова, её сын от первого брака Дмитрий, трое детей — трёхлетний Ермолай, двухлетний (?) и шестимесячный Степан — благополучно прибыли в Цюрих.

Исаич гонит прочь корреспондентов, не даёт интервью, мечтает трудиться, творить, писать: одиннадцатилетний Дмитрий вывесил на балконе их дома лозунг: «Оставьте в покое Солженицына!» Да, шесть недель прошло, как «выдворили» писателя, а сенсация не умирала. И не было дня, не было передачи, чтобы о нём не вспомнили, и не только для нас на русском языке с целью диверсионной пропаганды, — на всех языках во всех странах, вертя ручку, почти ежедневно ловил я имя Солженицына. Небывалая сенсация! И это во время нефтяного кризиса, Ближневосточной войны, пешечно-шашечного сметания с доски правительств!

Ве-Пе рассказывает. Он позвонил позавчера, в четверг вечером, накануне вылета семьи Солженицына, в Москву Наталье Дмитриевне. Там шло прощание. Он пожелал добра, сказал:
— Вот, едете к мужу-миллионеру, поездите по всему миру, повидаете.
— Да, с таким мужем поездишь, — на хорошем автоироничном московском юморе отвечала Наталья Дмитриевна. — Три года подряд ему рожала — думаю, что и дальше придётся этой работой заниматься, поездишь тут, как же!

Вика говорит — она умница, воплощение спокойствия и выдержки, хороша собой. Интересно получилось! И Ве-Пе, и я, и старенькая старушка, знавшая по радио о выезде семьи, не сговариваясь, предположили, что сегодня же в ночь жена нобелевского лауреата зачала будущего сына. При этом все мы трое признались, что нам представилось, как у супружеского ложа Александр Исаевич стоит на коленях и осеняет себя широким крестом. Странно, но почему-то у меня — вслед за Ве-Пе, что ли? — в отношении к Солженицыну есть доля иронии; я всецело на его стороне, мне нравится то его, что я читал, а «Ивана Денисовича» я считаю великолепнейшим произведением. И всё-таки — то ли, повторяю, вслед за Ве-Пе — из-за его богоискательства и прекраснодушных утопий доля иронии есть.

Месяца три назад Саша Галич рассказывал приятелям в Москве о том, что он, однокашник Солженицына по Советскому Комитету защиты прав человека (всего-то их в комитете было четверо), не сумел повидаться с Александром Исаевичем, проводя время на даче в Подмосковье рядом с дачей, где жил Солженицын. Пытался встретиться и заговорить через забор — не получалось, тот явно избегал встречи. Попросил тогда тёшу передать, что, мол, хочет повидаться, — она, очень смущённая (всегда прежде запросто бывал у них), через день сказала, что Александр Исаевич велел передать ему привет. Саша обиделся и в отместку рассказал друзьям.

Чудачество великого человека? Умение и необходимость сосредотачиваться на работе? Доля элемента высокопоставленности избранного божия помазанника, вознесённого над греховным человеческим родом, во что сам уверовал? А возможно — от всего понемножку.

Откуда всё это, понял я позже, в 76-м, когда приплыл, наконец, в руки «Телёнок и дуб». Миллионы загубленных в Гулаге душ, недоживших и недошептавших, заставляли его возноситься над греховным человечеством, чувствовать себя мессией. Прочитал я — и понял, ощутил, осознал, что в нашей насквозь дегероизированной действительности есть герой! Вот он: Исаич, Солж, как кратко-любовно зовут его читавшие. Прочитал — и понял — и преклонился. И уже заносится вот перо — вымарать вон с моих стандартных всё насмешливо-недостойное о Великом Человеке. Но оставляю. Это не о нём, это обо мне. Таков я был, так мне мыслилось и представлялось. И да простится мне.

С завтра дневники продолжаю между делом. Сажусь записывать дела давно минувших дней, ухожу «взад», в тот судный день 18 января, о котором я ничуть не жалею, поскольку — ей-богу! — с того только дня и зажил какой-то стоющей жизнью, чем-то наполненной и к чему-то устремлённой!

Словом, с завтрашнего дня сажусь двигать вперёд события, определяющие сюжет. Забудется того гляди...

5. По-человечески? Нет, по-партийному!

С 1 апреля, кроме многостраничных дневниковых записей о важнейших событиях, я стал в толстую красивую, изданную в Будапеште, записную книжку-календарь вносить разные незначительные пометки (вообще, в продолжение жизни я дневников никогда не вёл, только сменялись раз в полгода карманные телефонные книжки). Так что с этой страницы у меня будут идти вперемежку коротенькие датированные заметки — я их так и буду помечать: «из толстой книжки», — с подробными дневниковыми главами.

Из толстой книжки.

Апрель. 1974. 1-е.

Весёлый разговор вечером с Катей. Я (я!) подаю на развод по идейным мотивам.

* * *


Чем больше атеист вопит о своём неверии, тем глубже, затаённее и тем неискоренимее в нём вера.
 

* * *


Диалог на студии:
— А меня в партии восстановили!
— Да ну-у-у! Поздравляю!
— С 1-м апреля!
— Ну, знаешь, такими вещами не шутят!

* * *


Вечером Г. Н. уговаривал признать «политическую близорукость», лягнуть Солженицына и искупить. Много раз произносил слово «отмежеваться». Я твердил, что их это вовсе не интересует, расправились и забыли. Он возмущался, как Некрасов не отступится, не откажется, не отречётся от меня. У меня глупая позиция. Вместо того, чтобы послать его подальше, я вынужден его успокаивать и перед ним оправдываться: всё-таки тесть, дед моего сына, предлагает всё это для благополучия семьи и внука.
 

* * *


Илье вернули автомобильные номера. А визы — пока нет.
 

* * *


2 апреля.
Был ли вчерашний разговор Г. Н. по заданию? Случайно ли вспоминал он, слегка запинаясь и робея, своих каких-то там приятелей из органов? Мне показалось так. Я даже спросил. Он испугался, замельтешил: «Да что Вы, что Вы, что Вы!» ...А что, вполне возможно! И на оккупированной территории был — простили, и в партию не вступил — а занимает высокие посты и допущен к чему-то там секретному. Чем-то же это заслужено? Оплачено?
 

* * *


Вот верю: настанет день, когда надо будет и можно будет сказать всем — «Вот какими мы стали, пора счищать с себя грязь-пот страха!»
 

* * *


Вечером с Ве-Пе и Ильёй смотрели Влада Заманского, общего нашего приятеля, в фильме «Здесь нам жить» по пьесе «Человек со стороны». Кошмар! Они сбежали, я досидел. До боли жаль Влада, отличного актёра, которому надо мелькать на экране, зарабатывать деньги, словом, жрать, что дают! А всё-таки есть в фильме слабый отголосок идеи примата технократов и похеренья жупела идеологии.
 

* * *


Так что же? Не валять дурака да заканчивать очерки о коммунистических династиях и о коммунистах села Стольное? Да искать им автора из друзей, поскольку под моим именем никто опубликовывать не станет? Такого автора, чтобы себе взял только славу, а деньги отдал мне?
 

* * *


В ОВИРе дают пачками визы. Какая-то пара, выйдя, пустилась прямо на мостовой в пляс!
 

* * *


У Ве-Пе поскандалил. Спросил какую-то мелочь о следователе при обыске — не тот ли самый, что у меня. Он заорал: «Не хочу слышать — надоело!»

Я грохнул кулаком, тоже орал: «Я не любопытствую, как твои восторженные приспешники, мне для дела!» Явный раскол в лагере. Если они всё слушают понатыканными в отдушинах «ушами» — радуются и потирают руки. Раздражают меня всё больше и Вика, и Илья.

Скорее — сам себя.
 

* * *


Что же всё-таки делать с Катей? Так и поступить? Самому укреплять созревающее в ней решение бросить меня?
 

* * *


3 апреля.
Хо-хо, помер президент Ж. Помпиду.
 

* * *


Звонок из горкома. Осинин Александр Михайлович. На завтра на 11 приглашает. Им переслано из ЦК Украины и из Москвы. Ну-ну...
 

* * *


Обидно, что потомки сочтут наше поколение бездарнее, бессловеснее, чем мы были на самом деле... Впрочем, может и сами...
 

* * *


4 апреля.
Беседа в Горкоме партии с Александром Михайловичем Осининым. С 11 до 13.30.
 

* * *


(Пока закрываю толстую записную книжку)

4 апреля, глава из дневниковых записей.

Итак, «Чуєш — сурми заграли! Час продажi настав!»

Это такая переделка строчек из «Интернационала» на украинском языке сложилась у меня в голове, когда я вышел из горкома партии после беседы с партследователем Александром Михайловичем Осининым. Напевал про себя этот полукуплетец из пролетарского гимна и шагал к Ве-Пе, чтобы сообщить ему:

— Вы вчера тут спрашивали мою жену — что мы себе думаем? Так вот я пришёл ответить: чего тут нам думать, начинаю распродажу Некрасова оптом и в розницу.

Катя вчера забежала к ним на часок — мы с ней, с моей супругой, последние два дня не в контакте после той ночной болтовни на тему «Бросай меня, отрекись от меня — получишь тотчас квартиру и все блага». Далеко не одной только шуткой отыгрывается та болтовня для меня и, чувствую, для неё — тоже.

Галка вскричала:

— Что вы себе думаете? Мы уедем, уже Вика получил от дядюшки из Лозанны вызов, даже если не дадут согласия тотчас — будем добиваться, драться, помогут, вмешаются, и мы уедем. А вы?

Да, Ве-Пе получил от швейцарского дяди вызов. Собирает документы для подачи в ОВИР. Думаю, удерживать его не станут: новый шум за границей, новое поле деятельности для Сахарова-Солженицына; он уже стар, проситься он будет на один год без отказа от гражданства, тихо и спокойно согласятся — и ту-ту! Витя с Милкой и Вадькой уедут вослед по еврейским каналам. И всё. А что мы себе думаем? Что я себе думаю? Сочиняю свой донос? А далее? Чего жевать будет семейство моё, откуда возьмутся деньжишки на молочишко? А что запоёт мне сын мой Филипп, лишённый, по выражению, уже пару раз слышанному мной от жены, светлого безоблачного детства? А её, жены моей Катерины молодая жизнь погублена окажется за что?

Вчера — звонок.

— Это квартира Снегирёва?

— Да.

— А есть товарищ Снегирёв?

— Это Снегирёв.

— С Вами говорят из Горкома партии, из партийной комиссии. Нам переслали Ваши жалобы из ЦК КПСС и из парткомиссии ЦК КП Украины. Вы уже здоровы, не на бюллетене? Когда бы вы могли прийти?
И я узнал, что меня хочет видеть завтра, в четверг, в 11 часов, Александр Михайлович Осинин (комната 117 на первом этаже), телефон 6-50, не забыть паспорт и позвонить ему из бюро пропусков в том же здании, с подъездом на Десятинную улицу.

Здание обкома (и горкома) партии возведено на Днепровских склонах неподалёку от Андреевского собора знаменитого Растрелли. Когда смотришь из-за Днепра с Труханова острова, видишь стройный, летящий ввысь силуэт собора, который словно и отвесный склон, на вершине которого вознёсся, тянет ещё выше в небеса, и рядом тяжёлую прямоугольную глыбу обкома, давящую вниз — совершенно физически ощутимо давит и гнетёт, никаким архитектором быть не надо. Строил обком какой-то ленинградский зодчий эпохи казённого добротно-колоннадного стиля могучих сталинских пятилеток; когда построил, остряки упражнялись: архитектор имярек уехал к себе в Питер, а над Днепром бросил старый комод своей бабушки.

Ещё партследователь Осинин начал было мне выговаривать за то, что я не знаю устава и писал апелляции сразу в ЦК Украины и даже в Москву, вместо того, чтобы жаловаться по инстанции в горком. Но это мы с обоюдного согласия по телефону обсуждать не стали, отложили на завтра на 11.

По дороге в горком заскочил к Некрасовым. Вика спросил:

— Кто тебя вызывает? Не Осинин?

— Он самый, Осинин.

— Ну-у, так это же милейший Александр Михайлович, мой партследователь! Он с тобой будет очень долго разговаривать, дня четыре, будет водить тебя вместе завтракать в обкомовский буфет. Через каждые десять слов станет цитировать Ленина и XXIV съезд. А в комнате сидят ещё четыре старых пердуна при всех орденских колодочках, делать им нех..., они что-то очень быстро пишут, а уши так и растут сюда в твою сторону!

Всё так и было. Только цитировал товарищ Осинин не один XXIV съезд, а также и XXIII, который покончил, если ему верить, с недисциплинированностью в партии и ложно понимаемой партийной демократией. Ленина он тоже цитировал.

После раскладывания на столе папок и скоросшивателей мой 67-летний, но вполне бодрый партнёр продолжил вчерашнее выговаривание за нарушение Устава, выразившееся в писании жалоб не по инстанциям. Я что-то отвечал. Он был строг и неприступен. В качестве возражения я вынужден был выдвинуть такой тезис:

— А разве не было нарушением Устава рассмотрение моего дела сразу райкомом, без разбирательства на первичной организации?

Он извлёк из стола маленькую книжицу разъяснений к Уставу, отыскал страницу, сказал, что в украинском не силён и будет переводить. Я тут чего-то не понял: инструкция на украинском, если не силён — то как же хочет ещё и переводить на русский? Не стал выяснять. Взял у него из рук книжицу и узнал, что решение о взыскании коммунисту или об исключении из партии выносится собранием первичной организации, но в отдельных случаях исключение может приниматься сразу райкомом или горкомом — если дело требует срочности или проступок очень уж тяжёл и неоспорим, или, наконец, вина коммуниста столь страшна, что даже разглашение её не желательно среди его же коллег. Читал я книжечку — а выписать абзац-другой не сообразил, там, припоминается, есть выразительные для характеристики подлинной партийной демократии слова. Замечательное это разъяснение полностью перечёркивает право члена партии требовать к себе внимательного, индивидуального подхода, пристального изучения своих провинностей и заслуг товарищами-коллегами, отказывает коммунисту в праве на заступничество людей, которые его знают. Словом — опять же: «Мы живём, зажатые железной клеткой».

Я, естественно, не стал критиковать этого драконовского исключения из правил, а отдал книжицу и мрачно молвил:

— Понял. Нет нарушения Устава.

Росту наш с Ве-Пе партследователь небольшого. Гладко выбрит, на голове прилизанные рядки волос. Приятный здоровый цвет лица. Очки с двойными стёклами: снизу — сегментики простых стёкол для чтения, сверху — диоптрийные стёкла для смотрения далеко; эти верхние стёкла сильно увеличивают светлосерые, без малейших склеротических прожилок зрачки. Серый костюм, четыре ряда орденских колодок, свежая в мелкую полоску рубашка с узорчатым галстуком, манжеты рубашки спускаются на небольшие, совсем не старческие, чистые и приятные волосатые руки.

Проводит Александр Михайлович сверху вниз пальцем по моим анкетным данным:

— Член партии с марта 1954 года, кандидат — с 1953-го, год рождения — 1927, учился в Харькове, актёр по образованию. Вы не воевали?

— Нет.

— А вот тут вы — студент транспортного института. Вы там учились? — Да.

— Бросили? Почему?

— Понял, что инженерное дело не по мне, два семестра проучился и бросил, ушёл в театральный, — отвечал я.

Я понял смысл такой последовательности вопросов: транспортный институт давал броню, освобождение от фронта — ведь шла в 44-м и 45-м годах война, когда я целый год ходил в транспортный институт. Невольно в голове мелькнуло: Солженицыну шили фронтовую измену — мне можно шить дезертирство, достаточно пустить слушок — и поползёт, а потом и подтверждения найдутся.

— Почему не воевали? 27-й год в 44-м году призывался.

— Я просился в 44-м добровольцем — не взяли.

— Почему?

— Не знаю. Военком жалостливый попался. Гуляй, говорит, парень, иди учись.

— Странно.

— А ничего странного, Александр Михайлович,— успокоил я его наконец, — у меня с первой же приписки к военкомату порок сердца.

— А-а, тогда другое дело, — с нескрываемым сожалением протянул он. Скользил дальше вниз по анкетным данным:

— Отец Ваш — писатель? Та же фамилия?

— Да. Иван Снегирёв.

— Не читал, ничего не встречалось.

— Он очень болел всю жизнь, мало успел, один томик всего после него и остался.

— Угу, значит — родители ваши умерли. Вы тут пишете — отец из беднейших крестьян.

И вдруг задал неожиданный вопрос:

— А вы о вашем друге, о Некрасове, всё хорошо знаете?

— Н-ну как... Думаю, главное знаю, что положено знать о друге...

— Где он родился — знаете?

— По моему... да где-то здесь, в России или на Украине. А в детские годы жил за границей, в Лозанне и, кажется, в Париже.

— Вот-вот, за границей! — назидательно обрадовался Александр Михайлович. — А какого он происхождения — знаете?

— Н-ну, наверное...

— Буржуазного! — перебил партследователь, строго глядя на меня, и сильные стёкла очков, увеличивая зрачки, увеличивали значение произносимого. — Буржуазного!

— Нет, Александр Михайлович, — примирительно поправил я, — скорее помещичьего.

— Да, и помещичьего! — согласился он, не снижая агрессивности. — Так что? А?

Я пожал плечами и потряс головой — не понимаю, мол, что. А сам опять же вспомнил Исаича, который, крупный русский латифундист, совершал свои гнусные предательства, мстя за отобранные у него революцией поместья. И ещё вспомнил, что старшего Викиного брата, любимого крестьянами учителя народовольческого типа, тогда, в гражданскую, случайно расстреляли красные.

— Ну, хорошо, — счёл нужным прервать сложную и скользкую тему товарищ Осинин. Переворачивал он бумажки и, наконец, дошёл до страницы с решением бюро райкома партии.

— Ну, это вам известно?

— Слушал тогда на бюро. Не всё помню, хотел бы ещё раз посмотреть.

Он стал читать. А после, уже в конце нашей беседы, подвинул мне скоросшиватель, и я полностью переписал решение — для правильного составления объяснений в горком партии.
Вот оно.

Решение бюро Московского райкома КП Украины г. Киева от 15 марта 1974 г. По делу коммуниста Снегирева Г. И., члена партии с марта 1954 г. 18 января 1974 г. в квартире Снегирева Г. И. во время обыска органами КГБ обнаружено и изъято:

1. Материалы т. н. «Самиздата», а именно:
Машинописный текст письма А. Солженицына IV Съезду писателей СССР партийно-вредного характера.
Машинописный текст «Открытое письмо Сталину» Ф. Раскольникова — тенденциозного характера.
Машинописный текст пасквиля «Секретарь обкома», содержащий издевки над партийными работниками.

2. Рукопись фрагмента неопубликованного романа Снегирева Г. И. «Автопортрет-66», в котором он допускает тенденциозные высказывания по поводу партийных лозунгов, выражает свое отрицательное отношение к якобы чрезмерному восхвалению КПСС в литературе и искусстве.

3. 20 магнитофонных лент, на одной из них имеются записи вульгарных, так называемых «лагерных» песен.

На заседании парткомиссии РК партии 6. II. 74 г. Снегирев Г. И. заявил, что он не помнит, когда и при каких обстоятельствах попали к нему материалы так называемого «Самиздата».

Снегирев Г. И. характеризуется как не принимавший активного участия в жизни парторганизации.

Бюро постановляет:

Исключить Снегирева Г. И. из членов КПСС за приобретение и хранение рукописной литературы так называемого «Самиздата», идейно-вредного и тенденциозного характера, а также хранение магнитофонных лент с записями вульгарных «лагерных» песен, неискренность, аполитичность.

Считать нецелесообразным использование Снегирева Г. И. на работе режиссером.

Вот так. Самиздат, магнитофонная плёнка, мои рукописи, партийная моя неактивность. Всё, как видите, что угодно — кроме дружбы с Некрасовым. Некрасов вообще ни при чём, он ко мне отношения не имеет, фамилия Некрасова в решении не упоминается.

Беседа наша с Александром Михайловичем длилась чуть более двух часов. На все объяснения по поводу всех предъявленных мне обвинений времени ушло примерно поровну, в сугубо пропорциональных долях. Но связям моим с Некрасовым — пункт, в решении начисто отсутствующий, — мы уделили непропорционально огромную толику времени, не менее часа.

Занялись моей неактивностью в жизни парторганизации. Я объяснил, что 6 лет был членом партбюро, затем исполнял отдельные партпоручения и вёл пропагандистскую работу: в киноэкспедициях проводил беседы и лекции перед зрителями. Он заметил, что беседы и лекции — это чепуха (он был тут, конечно, абсолютно прав, поскольку вся агитационно-пропагандистская работа наша — сущая чепуха), а вот занятий в системе политического просвещения я, конечно, не посещал, он в этом убедился, беседуя с нашим студийным секретарём.

— Когда вы в последний раз были на заседаниях семинара? А кстати — какой семинар вы посещаете?

— Месяца три назад был, потом болел, сейчас пропустил одно занятие, дважды или трижды в этом году был. А называется.... э-э, называется — семинар по изучению марксистско-ленинской эстетики.

Кажется, правильно назвал, потому что мой партследователь т. Осинин буркнул: «То-то, марксо-ленинской», — взял со стола брошюрку, развернул, нацелился сквозь очки и произнёс:

— Я хоть и не в искусстве и литературе работаю, а тоже уважаю эстетику... Вот: «Предмет марксо-ленинской эстетики есть...» Да, очень это глубоко. И нужно знать!

Приступили к выяснению вопроса, «самиздат» или не «самиздат» — обнаруженные и изъятые у меня документы. В конце концов Осинин настоял на том, что раз не изданные официально — значит «самиздат» — и баста.

Кстати, почему-то в решении бюро райкома слово это, взятое в кавычки, везде уважительно написано «Самиздат», — с заглавной буквы.

Объяснил я, что письмо Солженицына пришло давным-давно по почте, и я о нём забыл, и валяется у меня куча ненужных старых писем.

— Александр Михайлович, — спросил я, — ведь у вас тоже хранятся старые письма?

Он подозрительно помолчал, присматриваясь ко мне — не попасться бы на каверзном вопросе.

— Хранятся, но предосудительного в них ничего не найдёте! В наше время обострения классовой борьбы и идейных противоречий надо быть особенно бдительным!* Не должна у коммуниста и идеологического

работника храниться литература и документы предосудительного содержания. Не мне же вам объяснять, какой шум и крик подняла буржуазная пропаганда в связи с этим клеветником Солженицыным!

И опять я не усёк связи между Солженицыным и обострением классовой борьбы.

— Но Александр Михайлович, я всё-таки считаю, что литератор в своих архивах имеет право хранить документы, которые ему нужны и могут понадобиться. Вот представьте себе: у меня уже сейчас начинает складываться замысел рассказа, — а может, и покрупнее, повести, — о работнике искусства примерно такого толка, как Солженицын. Ярко отрицательный тип, понимаете? Мне может понадобиться это письмо. Я ведь никуда никому его не давал, не распространял, валялось себе!

— Подобные документы не должны валяться! Как он был прав!

Раза четыре повторял в течение беседы он, что наше время — период величайшего обострения классовой борьбы и противоречий. Почему именно наше время — так я и не понял. А спросить не догадался: почему сейчас так ужасно обострилась классовая борьба? — вот теперь и не буду знать.

Перешли к Раскольникову. Я объяснил: в газете «Известия» в 1964 г. за 10 сентября была помещена статья «В защиту доброго имени» — имелось в виду имя Фёдора Ивановича Раскольникова. В статье были подробные ссылки на «Письмо Сталину», письму давалась вполне положительная оценка.

— Если письмо Солженицына попало ко мне и сохранилось у меня случайно, забыл выбросить и сожалею об этом, то «Открытое письмо» — документ, чрезвычайно меня тогда заинтересовавший, я его сам перепечатал, — не помню, где его достал, — хранил вполне сознательно и сожалею, что у меня его забрали. И что здесь предосудительного? Раскольников был полностью реабилитирован, не осудили его заново и теперь, в Баку и сегодня есть улица имени Раскольникова.

Мой Александр Михайлович высказался в том плане, что газеты, в том числе и «Известия», тоже могли помещать в своё время сомнительного толка материалы, а уж журнал «Новый мир» — когда его редактировал покойный Твардовский, прекрасный, но допускавший ошибки поэт, — наверняка достоин осуждения, особенно в годы 1966 и 1967, и об этом писалось в партийной критике, и это факт. Я вспомнил: как раз в 1967 году меня единственный раз напечатал «Новый мир», надо молчать об этом, и о «Реплике радости» Льва Кассиля тоже, кажется, лучше молчать. Но хаять Раскольникова мой следователь не стал — видимо улица в Баку его убедила.

Он только спросил:

— А сколько экземпляров вы отпечатали — наверное, не один? А где же остальные?

— Вот этого уже не помню. Вполне возможно, что — один.

— Ну да, как же... — и едва не договорил: «Такой уж вы дурак...»

И тут он был прав. Полную закладку — пять штук — я их отпечатал. Себе один оставил. Даже, помнится, две закладки сделал, много поступило заказов.

С «Секретарём обкома» и плёнкой с лагерными песнями покончили с двух фраз: остроумная пародия на плохой роман Кочетова, и убейте — не помню, что там за песни, какое-то старьё на рваной плёнке, кагебисты сказали, что там ругательные выражения и потому не возвращают.

Перешли к моим рукописям.

— Убейте и поверьте, Александр Михайлович, — сказал я, — не могу вспомнить, что это за девять страничек, которые мне КГБ не вернуло. В рукописи «Автопортрет-66» — полной, которую вернули, — никакого высказывания о партийных лозунгах и о чрезмерном восхвалении КПСС нет. Набрасывал в то время рассказ об отрицательном герое, опустошённом интеллигенте, который в конце рассказа, по моему замыслу, кончал с собой, стрелялся. Рассказ этот мог по замыслу своему стать одной из глав повести «Автопортрет-66». Может, в тех набросках что-то подобное оказалось? Не могу вспомнить. Но опять же — это черновики, заготовки, лежали в архивах, никуда не девались, никем не читались. Имеет право литератор хранить в своих архивах черновики?

— Партийный советский писатель не имеет права даже в мыслях держать ничего аполитичного и непартийного!

И с этим покончили.

Чем дольше длилась беседа, тем проще и симпатичнее она становилась. Мне так казалось. Вначале оба мы раздражались, тон повышали и раза два чуть не на грубости срывались. А тут пошло всё глаже и тише.

До тех пор, пока не упёрлись в «дело Некрасова», — тут бывший его следователь оказался очень злым (хотя доказать вины Ве-Пе в последние годы так и не сумел).

Эта наиболее важная и наиболее продолжительная во времени тема нашей беседы развивалась примерно таким порядком.

Раскрыл он письмо моё на имя Л. И. Брежнева и стал цитировать абзац о Некрасове:

— До каких пор будет продолжаться несправедливая травля В. Некрасова и т. д. Ну, вы помните всё это, сами ведь писали. Так что это такое, я вас спрашиваю?

И доказал мне товарищ Осинин, что Хрущёв, критикуя Некрасова, был прав. И что «По обе стороны океана» в варианте «Нового мира» — враждебная вещь:

— Вы давно читали её? Вы не сравнивали ту, что в «Новом мире» и что в отдельной книге? А я сравнивал, когда расследовал дело Некрасова, он очень переделал книгу после критики! А вы пишите — «один из кирпичей»!

И, распаляясь, понёсся наш следователь-литературовед: Некрасов-де подписал «письмо 37», выступал вместе с Дзюбой на позорном сборище в Бабьем Яре, французы в своей газете писали, как Некрасов, пьяный, валяется на улице в Киеве! А я кипятился и прерывал:

— Но Александр Михайлович, ведь это был до 68 года, в 68-м ему за все эти грехи уже влепили строгача! А за что год назад из партии выгнали?

— Не перебивайте меня! — горячился мой собеседник. — Только теперь выяснилось, что он Дзюбину книжку поддерживал, расхваливал и по тем же каналам (?) она туда, в руки наших врагов, попала!

— Некрасов её передал???

— Опять вы меня перебиваете! Он защищал Дзюбу, называл его своим другом! Вот вы его другом называете, а он Дзюбу другом называл!

— Но это же всё было, Александр Михайлович, до 68 года! За это его уже покарали! А теперь за что? В решении об исключении сказано — за старые ошибки! Зачем же это?

— Вы мне будете говорить, что было сказано в решении! — кричал Осинин. — Я сам это решение готовил, а вы мне тут будете! Не знаете ничего, а пишете! Кому пишете? Ведь вы на имя Генерального секретаря Коммунистической партии пишете!

И опять: «письмо 37», выступление на сборище, друг Дзюбы! А я ему — так ведь это всё было до 68-го, а теперь за что?

— Опять вы перебиваете!

Тут нас попросил кричать потише один из старых пердунов, — а то работать не даём, — было их трое, все они очень резво чего-то строчили и уши их тянулись в нашу сторону.

И тогда я мягко и проникновенно стал говорить:

— Александр Михайлович, ведь вот как я трактую события с Некрасовым...

— Он — индивидуалист! — кипятился-шипел товарищ Осинин. — Он буржуазный индивидуалист! Вот он был в редколлегии журнала «Радуга» — так он ни разу не согласился взять для прочтения какое-нибудь

произведение! Ему, видите ли, отказали однажды в печатании какой-то вещи его приятеля, которого он рекомендовал, и он заявил — не присылайте, читать ничего не буду! Индивидуалист!

— Александр Михайлович, так за это его надо было выгнать из редколлегии «Радуги», но не из партии! Я вот как трактую. Последние три-четыре года Виктор Платонович тихо сидел, никуда не лез. Перестал пить, мама его умерла три года назад...

— У меня тоже была мама!.. — самоваром на столе Осинин.

— Да, у всех была, но с тех пор, как у него мама умерла, перестал пить — я полагаю, из преклонения перед её святой для него памятью. И могу вам признаться, не хвастая, Александр Михайлович, что я, как друг, всячески старался ему помочь в этом. Пока сам пил — то, случалось, и лишнюю рюмку за одним столом с ним опрокидывал, чтобы ему не досталось. А потом пить совсем бросил — и своим примером, где мог, на него воздействовал... Так вот писем он никаких не подписывал.

— Как — не подписывал? А письмо 37?

— Александр Михайлович, так мы же выяснили: то было в 63 году, а я говорю о событиях после 68-го... Ничего не подписывал, готовил себе свои вещи для издания двухтомника в Москве, мечтал только об одном: чтобы его не били, не трогали и дали бы ему спокойно работать. И вдруг его выгоняют из партии, а затем этот обыск...

— Вы ничего не знаете! — опять закричал мой визави, за что мы опять получили замечание от соседнего столика. — Он к Солженицыну ездил, он Дзюбу поддерживал, он Дзюбу своим другом называл, я вам могу показать его собственной рукой написанное — Дзюба — мой друг! Хоть он и заявлял, что во многом не согласен с Дзюбой в его книжке, этой... как её, «Интернационализм или русификация?», а другом называл, и пошла она к врагу по тем же каналам! Это теперь выяснилось, раньше не знали этого!

— Александр Михайлович, я «Интернационализм или русификацию» не читал. Но я вам — хотите? — расскажу, что личная человеческая дружба у Виктора Платоновича с Иваном Дзюбой намечается только теперь: он очень обрадовался, что Ивана освободили. Они встречались несколько раз, очень симпатизируют друг другу...

— Да, его, кажется, освободили, — пробормотал мой партнёр, пытаясь сообразить, куда я клоню.

Я никуда не клонил. Просто вспомнил, как Вика говорил сегодня утром, что он, Вика, очень долго и охотно с Осининым трепался и завтракать вместе ходили, и дня четыре или пять по полдня сидели — и всё трепались. Вот и я решил поговорить.

— Не кажется, Александр Михайлович, а точно! Простили, поверили, дали возможность исправить ошибки, доказать честным трудом, он уже пишет, печатается. И Виктор Платонович очень этому рад, я это точно

знаю — чисто по-человечески рад видеть хорошего человека на свободе.

— Да, такой уж хороший, — проворчал старик. — Пожалели его — пусть радуется.

А я гнул своё и уже доверительно трогал через стол пальцами рукав серого пиджака тов. Осинина.

— Вот вам, Александр Михайлович, 67, Виктору Платоновичу — 63, вы ведь знаете. Хоть по нынешним временам и не старость, но далеко и не молодость. Зачем, спрашиваю я вас, старого человека исключать из

партии? Ведь ничего нового не нагрешил он, об одном мечтал: тихо и спокойно работать, осуществить ещё какие-то дороге сердцу замыслы. Зачем надо было опять карать?

— Вы не знаете! — выходил последний пар из самовара. — А ещё пишете Генеральному Секретарю КПСС тов. Брежневу!

И тогда я выдал формулировку, которую давно приготовил для покаянной речи на бюро райкома, но не успел произнести:

— Может быть, я в самом деле не знаю! Может быть, Некрасову ставили в вину такое, о чём даже говорить вслух не решались? Если это так — я виноват, проявилась моя политическая неосведомлённость, если хотите, близорукость. Но я же не знаю ничего об этом.

Привычная формула «политическая близорукость» повлияла на моего собеседника очень благостно. Он услышал раскаянье в моих речах.

Мы ещё погутарили, тов. Осинин стал закруглять беседу. Перебирал опять бумажки и рассказывал, как мне писать объяснение. Продуманное, с признанием как можно большего числа ошибок. Не слишком длинное. С точным изложением всех своих идейных позиций.

Да, я же забыл, что принёс и показал ему свои две книжки и назвал свои партийные фильмы. Книжки он полистал, хоть по-украински и не знает, о фильмах сказал:

— Ну, фильмы не вы выпускали, а студия, выполняя задание нашей партии.

— Естественно, — но замыслы и решение предлагал и осуществлял я, а партийные темы — самые трудные темы.

Ещё он совсем добро и любезно велел принести ему рецензии и отзывы на мои книжки и фильмы, чтобы он мог использовать их для объективного составления моей характеристики.

И тут я, благодарно наклонясь к нему через стол и чаще прежнего трогая пальцами его спасительный серый рукав, произнёс свой сокровенный и покаянный монолог.

— Александр Михайлович, — сказал я, тихо волнуясь, — я вам очень благодарен. Вы — первый, кто в этой непонятной для меня ситуации, в которую я попал, подробно со мной поговорили, спросили меня, выслушали ответы. Меня же никто не выслушал, никто ни о чём не спросил. Первичная организация мной не занималась, секретарь наша шарахается от меня, как от чумного. На бюро райкома мной занимались 20 минут, парткомиссия райкома ни о чём фактически не спрашивала. Вы — первый — поговорили со мной по-человечески... да, да и по-партийному, конечно3. И вам я могу признаться, Александр Михайлович: я не понимаю, за что меня так. За что у меня отобрали партбилет. Мы поговорили с вами об этом так называемом «Самиздате», об этих случайных бумажках — вы же сами видите, что это не серьёзно. Я, конечно, виноват, что в а л я л о с ь у меня письмо Солженицына, не должно было валяться; письмо Раскольникова — не враждебный партии документ; пародия на очень слабый роман, в котором герой — партийный работник, он, к сожалению, не удался Кочетову и похож на карикатуру. Мои рукописи — я объяснил вам: во-первых, в архивах писателя могут храниться любые черновики, во-вторых — надо разобраться, для чего эти черновики, нельзя вырывать фразу из контекста, вполне возможно — это наброски рассказа об отрицательном герое... Вы это выслушали от меня и, мне кажется, не можете не посочувствовать мне: за что меня из партии?

Ей-богу, я произносил это — и верил в произносимое. В самом деле, ну за что меня из партии?! За то, что вступил я в неё ради карьеры? Все так вступают. За то, что писал, издавал и снимал в кино муру собачью, а «Автопортрет» — кокетливое вальсирование в обнимку с мадам Политикой — хранил и мечтал: придёт время, когда можно будет издать это с в о ё  и с к р е н н е е и ещё писать такое? Мечтал — и молчал?

За что же меня из партии? Я произносил это и верил в произносимое...

— Дружба с Некрасовым. Да, я не понимаю причины его исключения, считаю неправильной такую жестокую кару, исключение 63-летнего писателя — известного, принёсшего много пользы своей родине. Ну, путался в чём-то, ну, был не всегда прав, но в 63 года выгонять из партии, не давать печататься? Может быть, я в самом деле не знаю о какой-то огромной вине Некрасова, о которой громко предпочли не говорить. Если это так — готов признать свою политическую близорукость. А порвать дружбу с ним — простите, но если бы даже, как друг, оказался я заурядным подлецом, то не успел бы порвать с ним: он ведь даже не исключён пока из Союза писателей, а наша студия всего семь месяцев назад расторгла с ним, как с автором, договор на сценарий большого фильма... Так неужели же меня за это так казнить? Неужели моё незапятнанное двадцатилетнее пребывание в партии, мои одобренные и изданные книги, мои кинофильмы на партийные темы менее важны, чем вот эти случайные бумажки и то, что я не разобрался до конца с Некрасовым, с которым дружил всё-таки долго, 15 лет?

Всё время ожидал я от тов. Осинина удара по мне из-за обращения Ве-Пе за границу. Но он смолчал. И до конца молчал. Не знал, что ли? Быть такого не может. Значит — умышленно? Чтобы огорошить потом, на бюро горкома или где-то там ещё? Или упорно дожидался, выскажусь ли сам, проверял?

— Заслужил я такую тяжкую кару, Александр Михайлович? Ведь исключение из партии — для меня, писателя и режиссёра, это, простите за несколько высокопарное выражение, — гражданская казнь: мне не доверят ставить фильмы, не будут печатать, выгонят из Союза писателей — я беседовал там с товарищами, сообщил им о своих делах, и мне прямо дали понять, что будет стоять вопрос о моём изгнании...

— Ну, не думаю, — добродушно возразил тут тов. Осинин, — партия так строго не наказывает. Есть и беспартийные писатели и режиссёры, вы можете работать в кино не обязательно режиссёром...

— А кем же? Осветителем или слесарем по ремонту аппаратуры?

— Зачем осветителем?.. Вот вы по образованию актёр, а может — ещё что-нибудь...

Я очень живо и весело представил себя с моим нынешним сердечком в роли киноактёра-героя, который тащит, задыхаясь, на руках свою героиню любимую, и сказал:

— Моя профессия — кинорежиссёр. И писатель. И приобретать новую профессию — знаете, Александр Михайлович... А главное, опять-таки — за что? За что гражданская казнь?

Ах, как они всё-таки правы, когда пишут — «за неискренность»!

Честное слово, дорогой мой читатель, поверь: мне стыдно! Ужасно стыдно. А что поделать? «Был человек не воин, был человек раздвоен, был человек расстроен, расчетверён, распят...» И такие человеки вокруг меня, друзья мои, не воины, раздвоены, распяты. И об этом я рассказываю, пытаюсь рассказывать. Ради того, чтобы были воины и не раздвоены — даже если распяты.

Александр Михайлович Осинин ещё понапутствовал меня, как мне убедительно сочинить объяснение, спросил заботливо, хватит ли мне времени до понедельника — надо обдуманно, солидно. Ох, что-то стал он слишком хорош, чересчур уж сменил гнев на милость, слишком откровенно приветствовал мою готовность каяться! Не ловля ли это? Убедить, уверить — кайтесь, это поможет. И я покаюсь. А они напляшутся на моих размякших косточках, поиздеваются, да и пинком под зад — точно, как Илья предрекает. И окружат меня заслуженным презрением и други, и враги — и вполне заслуженным окажется моё развенчание, деклассация и выкидание за борт. И сам я уважение к себе потеряю и мерзок себе буду. А возможно — обычный рыбачий приём: подсечь — потом попустить (вот это добродушие моего партследователя и есть попускание: пойди, поплавай, позабудь о крючке у тебя в горлышке!), потом поводить-измотать — и р-раз! — на бережок! Хорошо — если простить, допустим, партбилет не возвращать, но на работе оставить (ах, сладкая мечта моя!). А если, опять же — поиздеваться и уничтожить?

Нет, никто не даст мне избавления — ни бог, ни царь и не герой.4

Жизнь покажет.

Интересный был момент в нашей милой беседе с тов. Осининым. Момент этот остался самым важным для меня во всём этом эпизоде к моей книге.

О письме Раскольникова я сказал:

— Меня заинтересовал этот страстный человеческий документ. Дружбу с Некрасовым назвал чисто личной, человеческой. Ему, Александру

Михайловичу, заявил:

— Вы первый говорили со мной по-человечески... И вот он спрашивает:

— Что это вы всё — по-человечески, человеческий? Это ваше выражение или ваших товарищей?

— М-моё... Не понимаю Вас?!!!

— Да, Некрасов тут в своё время, когда я с ним занимался, тоже всё время вот так: книжку Дзюбы, хоть и не совсем согласен с ним, считаю интересным человеческим документом! Поступал я, говорит, по-человечески! Позвольте, а когда же будет — по-партийному? Когда будем давать классовую оценку? А то — всё по-человечески, в демократию играете! По-партийному надо поступать, партийные давать оценки себе и другим! А они — по-человечески!

Замечательно. И как жутко.

6. Родная кровь.

Из толстой книжки.

5 апреля.

До трёх часов ночи сочинял апелляцию в горком. Плохо сочинил. Каюсь без меры.

Георгий Николаевич шепчет:

— Не встречайтесь с Некрасовым и Гольденфельдом, один из глав писательского мира сказал, что есть надежда всё исправить.

С Катей нет никакого контакта.

Сегодня получка. Получу деньжат рублей 20, не более. Всё плохо вокруг. И что-то при этом плохом слишком мало оказалось около меня людей хороших.

В сегодняшней «Литературной Украине» неожиданно злая, абсолютно политическая хохма: «Варять ракiв, як лицарiв: у збруї живими». Хорошо!

Купил в уценённом магазине чешские штаны за 18 р. вместо 36 — мечта идиота!

Смотрел два (английский и американский) фильма: «Счастливчик» и «Пугало».

Позвонил вечером дядя. На завтра — встреча.

Закрываю толстую книжку.

6 апреля. (Глава из дневниковых записей.)

Кажется, я сегодня кое-что понял. Кажется. И немало.

Вчера днём неожиданно позвонил Вадим.

— Как поживаешь?

— Плохо.

— Знаю. Не хочешь прийти на часок побеседовать?

— С удовольствием. Когда?

— Когда хочешь. Сегодня, завтра.

— Сегодня устал. А завтра — в любое время. Когда тебе удобно?

— Я целый день дома. Давай с утра.

— Часов в 11?

— Давай в 11.

— Есть. Я с Филькой приду — ты не против? Он службу знает, мешать не будет.

— Прекрасно, давай с Филькой. Только Славка с детьми уедет утром в Ирпень, так что он сам тут будет развлекаться.

— Есть, Вадя, я буду в 11. Спасибо.

— Жду.

— Спасибо.

Я целых два раза произнёс — спасибо. А что, не побоялся дядюшка позвонить, молодец всё-таки!

Взаимоотношения наши с дядей всю дорогу прыгали по довольно-таки глубоким рытвинам-ухабам. Когда-нибудь другим разом и в другом месте я об этом порасскажу. Вадим Собко — довольно интересная личность и о нём стоит порассказать. Пока для сведения сообщу только, что горячих родственных чувств между нами нет. Мы с ним похожи внешне, особенно в манерах, хоть подолгу вместе никогда не жили, — многие люди, нас обоих знающие, по телефону непременно путают наши голоса. В последний год наметилось между нашими семьями родственное сближение: как-то месяца три назад мы все вчетвером — баба, Катя (Катя очень скептично к дядюшке настроена), Филька и я — нанесли по их приглашению визит им с обедом и долгим, чуть ли не в полдня, гостеванием. После этого позвонила Вера, жена Вадима (он уехал в это время отдыхать и писать новый роман о шахтёрах в Ялту), и произнесла такие слова:

— У нас у всех осталось тогда такое славное настроение на душе от вашего визита, дети Фильку всё вспоминают, и Вадим говорит: «Я вдруг неожиданно на старости лет сегодня почувствовал, что всё-таки родная кровь много значит, ведь у меня же, кроме Гелька (так меня называли всегда родители — Гелько), никого родных людей нет!»

И так всё отлично складывалось и могло быть ещё лучше — ведь дядя влиятелен во многих кругах, хоть в литературном, хоть в зарубежных связях: популярный писатель, активный деятель Всемирного Совета ветеранов войны, знает языки, мотается по заграницам, мог бы и Кате спротежировать. Он и богат, Крез по нашим масштабам, один из самых богатых писателей страны, ибо ежегодно издаёт по роману, имеет многотомное избранное, в театрах идут его пьесы, запускают на киностудиях сценарии. И на тебе! Преподнёс племянничек подарочек, угодил в диссиденты! Это же надо...

Вадиму 62 года. Он вполне ещё молод, бодр, красив. У него нет одной ноги до самого бедра — оставил в Германии за месяц до Дня Победы, на фронте он с первого дня войны. Живут они в большой удобной квартире в писательском доме на ул. Ленина — он, жена Вера, профессор-филолог, дочка с мужем (она — журналист, он — кандидат философии) и двое прелестных детишек: Денис — Филькин ровесник, и трёхлетняя Сашуня — тоненькая, хрупкая и умненькая обаяшечка.

Дети ещё были дома, уехали попозже, я пожалел, что не взял Филиппа — подумал, что будет всё-таки мешать серьёзной нашей беседе, да и помузицировать они с матерью с утра собрались, чтобы после обеда поехать всем вместе к деду Ивану на могилу (сегодня 18 лет, как умер мой отец, и завтра 31 год, как умерла мама). Открыла мне Славка, перемолвились о здоровье детей. Я прошёл в кабинет Вадима, и он поднялся из-за письменного стола, на костылях пошёл мне навстречу, а потом устроился на диване (костыли у него — металлические трубки с полукругами упоров под локти и торчащими вперед ручками).

Перемолвились родственными фразами и Вадим спросил:

— Так что там у тебя, Гелюшка, делается?

— Плохо, Вадя, — ответил я, как вчера по телефону. — Ты ведь знаешь о моих событиях?

— Немножко знаю, мне Богдан Чалый рассказал.

Я поначалу не придал никакого значения этой ссылке на Чалого. А Вадим тут же продолжал:

— Из всего я понял, что влип ты в эту халепу (это такое отличное украинское словцо, халепа — примерно равнозначно русскому «морока», «оказия», «чепуха на постном масле», только ещё ярче и объёмнее; вся наша беседа велась по-украински, мы с дядюшкой на русском друг с другом не беседуем, не получается) нелепо и случайно. И я тебя позвал, чтобы спросить: как ты собираешься выкручиваться?

Я извлёк записную книжку, процитировал дядюшке решение бюро райкома, рассказал о посещении партследователя Осинина и о том, что готовлю на понедельник объяснение, намарал уже черновик, никак не получается коротко.

— Что ж ты там пишешь?

Я рассказал — по пунктам, как и записал. Вадим слушал внимательно и, как мне казалось, в основном одобрительно. Я сказал:

— Никак не могу понять, чего от меня хотят, за что со мной чинят расправу.

— А чего ж тут, Гелюшка, не понимать, — заметил он, — кажется, тебе всё должно быть понятно5.

Тут у меня вдруг помчалось сердце — уже неделю зарядку делаю, дня три ни одного приступа не было. Вадим предложил валидолу, я отказался, поделились заботами о болячках, — у Вадима тоже сердце стучит 46 в минуту, даже изнутри мы с ним одинаковы, — и я рассказал о преподанном мне тюремным лекарем способе снятия приступа.

— Вот так, не было счастья, — посмеивался он, поглядывая на меня с глубоко сочувственным любопытством: племянничек, родная кровь, побывал в лапах КГБ!

К «самиздатовским» моим бумажкам больше не возвращались. Мы тотчас перешли к Некрасову, от него не отвлекались и с его славным именем нашу родственную беседу, длившуюся три часа, и закончили.
— А ты знаешь, — сказал дядя, — что Некрасов относится к тебе с нескрываемым пренебрежением?

У дяди очень приятная речевая манера: говорит быстро, интеллигентно, приподнято, но спокойно; синхронно идут в парах мысли и слова, голос — звонкий, но и мягкий напевный тенорок, артикуляция чёткая, абсолютно разборчивая.

— Ну уж, и с нескрываемым! — заинтересовался я.

— Представь себе. Он мне самому говорил: «Его юный сын Андрей пишет значительно лучше своего папы». Такого он о тебе мнения.

Что ж, прекрасно сказал Ве-Пе, выдал с присущим ему юмором комплимент пацану (я как-то показал ему один Андреев рассказ).

Я улыбнулся той глупой наивности, с которой дядя попытался настроить меня против Ве-Пе, — дядя человек далеко не глупый, — хотел промолчать, но не удержался.

— Вадя, прости — но ты же нелепости порешь. И зачем? Цену Некрасову и нашим отношениям с ним я знаю, а об Андрее если так он и сказал — слава богу, наши дети должны быть лучше нас.

— Да, да, так он сказал о тебе, — не сдавался дядя. — А ты учти: сейчас в создавшейся ситуации он тебе — не нужен, а вот ты ему — очень нужен.

— Не совсем понимаю.

— Что он может дать тебе? Научить тебя литературному мастерству? Вдохновить тебя своим примером? Помочь тебе написать свои вещи? Ничего не может. А ты ему — очень нужен. От него все друзья-писатели отвернулись — а ты ему поддержка и словом, и делом, он с тобой не одинок, он за тебя держится, рассчитывает на тебя в трудную минуту. Кто у него ещё из друзей, кроме тебя?

— Пожалуй, так, — согласился я, чувствуя, что дядя куда-то ведёт, но не соображая пока, куда.

Приступ всё не проходил, уже я и на глаза давил, и вздыхал глубоко, и ходил, а потом лежал в глубоком кресле. Вадим сказал:

— Нервничаешь. Все болячки от нервов, давно установлено.

Дядя Вадя продолжал давать характеристику Ве-Пе. Он, дескать, всем и везде доказывает, какой он во всём мире знаменитый и как его незаслуженно обходят, а когда человек без конца талдычит о том, что его незаслуженно не признают, — это явный признак упадка и надвигающегося маразма. Я не стал очень оспаривать этого.

— Вот, Вадя, я тут и не понимаю кое-чего. Зачем надо было его раззадоривать-исключать? Устраивать обыск? Поверь, я хорошо знаю ему цену: старый усталый человек и писатель, который, к моему огромному сожалению, кажется, исписался6. Я люблю его и по-человечески, и как литератора, и мне жалко его. Хотел он одного: тихо сидеть, писать себе свои мемуары, никого не трогать — починять примус...
Словом, опять я плёл всё те же доводы и недоумения.

— А вот ты не знаешь. Я же сам сидел на этом парткоме. А за десять дней до парткома — почему и приняли решение об исключении — Некрасов, надравшись, шатался по Союзу и орал о величии Солженицына, о том, что Солженицын — единственный и самый гениальный советский писатель.

— Да быть этого не могло, он уже не пил тогда!

— Я сам его видел! И об этом на парткоме говорилось. И он на парткоме опять восхвалял Солженицына — ты же знаешь, он его везде восхваляет!

И Вадим вдруг спросил:

— Как, ты говоришь, написал по поводу Некрасова в объяснении этом для горкома?

Я повторил.

— Знаешь, лучше не «не одобряю его апелляции к западным журналистам», а «осуждаю».

— Ну, не одобряю — значит осуждаю, синонимы.

— Да, но «осуждаю» — звучит категоричнее.

Вот тут где-то и мелькнуло впервые в голове дядюшкино «мне кажется, всё тебе должно быть понятно». И поймал я себя на том, что ищу дядюшкина одобрения, формулирую свои ответы так, чтобы доставить ему удовольствие, предугадываю, как пойти ему навстречу в его намерениях, которых пока не понимаю. Актёрство, что ли, внутреннее, да и внешнее? Подыгрывал вовсю партнёру, создавая ему добрый настрой.

Кстати, направляя стопы свои к дядиному дому, предусматривал я и ещё одну возможность. В былые времена, когда был я помоложе, общественной значимостью помельче, весь несолиднее, да ещё и закладывал весьма регулярно, — позволял себе дядя Вадя и покрикивать на меня, и обливать презрением за мои недостоинства. Так сказать, на правах старшего родича-наставника, брата покойной матери. Случалось это давненько, обоими нами вскорости забывалось — родные всё-таки. И сегодня я предположил, что дядя, пожалуй, может и поорать на меня, попытаться опять, как лет двадцать пять назад, обозвать меня «жёлтым жиденьким говном» или ещё как либо образно — было такое, хоть и неприятно вспоминать, что тебя некогда так нарекли да ещё и, в общем, заслуженно; а было, обязался сообщать о себе всё с полной искренностью— то и тут донесу на себя, хоть перо и сопротивляется... Ничего подобного не случилось. Дядюшка был почтителен' и уважителен. Я так до конца и не понял, в силу каких причин. То ли считался всё-таки с моими поступками-убеждениями, то ли наметил такую линию поведения, сочтя, что она быстрее достигнет цели. А может, и предполагал поначалу возможность ругани, но по ходу дела, видя, как я охотно плыву ему навстречу, не прибегнул к такому не самому красивому методу. Я, естественно, сказал себе, что, если он прибегнет, — тотчас встану, матюкнусь и уйду. Обязательно — матюкнусь.

Так вот — уверенно плыл я дядюшке навстречу.

Заговорили мы о Солженицыне. Вадя попытался меня огорошить, сообщив, что шведский Комитет по Нобелевским премиям получил от кого следует полтора миллиарда (да, да, миллиарда, Гелюшка, а не миллиона!) за присуждение премии Солженицыну. Я усомнился, спросил — сколько же тогда получили от тех же кого следует мы, советское правительство и КГБ, за то, что так превосходно приготовили кому следует сыроватый с кровью бифштекс, именуемый предателем и отщепенцем Солженицыным?

— Мы? Ничего не получили, — не понял (то ли сделал вид, что не понял) дядя.

— Странно, а должны бы. Ведь так старались воспитать ещё одного бунтаря, с таким удовольствием какали себе в борщ и потом этот борщ поедали, как только за большие деньги можно.

Дядя понял, смолчал. А я ещё мстительнее подбросил:

— И за Нобелевскую премию Пастернаку нам ничего не капнуло? А сколько в таком случае заплатили мы за премию Шолохову?

Вадя опять смолчал. Я тут же вослед, будто смягчая свой хук в челюсть родного дяди, заговорил о том, что зря устроили такую беззубую газетную критику-шумиху по Солженицыну, что, судя по обрывкам зарубежного радио, которые мне удалось послушать, грехов и грубых ошибок в «Архипелаге» много, и по ним бы и надо бить. Но читать «Архипелаг» критикам не дали — пиши на веру, вот и пальба вхолостую, только разжигание интереса к роману. А чего стоит хотя бы концепция Великой Отечественной войны и лозунг Солженицына — «А во имя чего мы дрались?»

— Как ни верти, а это была наша народная священная война за свободу и против рабства, — сказал я. — В глазах всего мира мы — спасители народов от гитлеровской чумы. Иное дело, что наш сталинский фашизм был ничуть не лучше, но это — уже наша беда, для себя, для своего горба. А победа над Гитлером — святое дело, и глумиться над этим нельзя. Нельзя без негодования описывать диверсанта, который перерезал стропы 200 наших парашютов, и аса, который расстреливал с воздуха наших детей.

Дядя был доволен и развивал свою мысль о 1,5 миллиардах за Нобеля, далее рассказывал, сколько кругленького гонорара отхватили «Свобода», «Волны» и «Голоса» за истерический «гай-гуй» вокруг Солженицына. Я опять возразил, мол — чего там гонорары, ведут себе антисоветскую кампанию, получают за это свою зарплату, стараются. Дальше дядя развил мотив, что, если выпустить за рубеж ещё с полдесятка писателей-антисоветчиков, то рынок и перенасытится, начнётся между ними обычная конкурентная драчка, и цены на них резко упадут.

— Ты знаешь, что Солженицын уже весьма резко высказался по поводу появления на Западе Максимова?

Я опять слегка возразил, только слегка:

— Не знаю, как насчёт конкуренции внутри самого эмигрантского клана, но того же Солженицына ждёт теперь трудное творческое соревнование с писателями всего мира, а во всём мире предостаточно истинных талантов; Александру Исаевичу, утерявшему теперь ореол бойца-мученика, пишущего из застенка, придётся выкладываться вовсю и рассчитывать только на свой талант. Но согласись, Вадя, что пока там чего в будущем — а такой всемирной славы и известности, как у Солженицына, не имел ни один художник во все времена у всех народов.

Дядя пытался протестовать, но я гнул своё:

— Не было такого, Вадя, не было! Два месяца не проходит и дня, чтобы все радиостанции и газеты всех цивилизованных стран, — нет, не только на русском языке для антисоветской пропаганды внутри нас, а на родных языках своих стран, — не поминали какого-то писателишку, его намерения, его жену и детей! И это среди катастроф и войн, при шуме вокруг Израиля и потрясшем мир нефтяном кризисе! А? Это надо было уметь организовать, Вадя, тут одного таланта литературного мало. И организовали, м ы организовали! Сначала издали несомненно талантливого «Ивана Денисовича», выдвинули его на Ленинскую премию и прирезали, потом не пустили Солженицына на съезд писателей и дали возможность слегка шумнуть на зарубеж. А потом планомерно и продумано, словно и в самом деле за большие деньги, пообещали где-то там западным газетам печатать «Раковый корпус» — и не напечатали, а затем развернули такую потрясающую травлю писателя, что лучшего способа для создания ему мирового имени не придумать. Честное слово, знаешь — у меня часто возникает такое впечатление, что руководителям нашей партии и правительства выгодно и даже необходимо перед лицом враждебного империалистического окружения всегда иметь у себя в стране кого-то нами травимого и неправедно распинаемого, причём обязательно в областях искусства и литературы — наиболее доходчивых и понятных всему люду всех стран. То Есенин, Зощенко и Ахматова, то скульптор Неизвестный и художник Чурлёнис, то Пастернак, и наконец — апогей — Солженицын! Причём, каждый раз мы их реабилитируем, признаём и издаём в конце концов их книги, но тут же начинаем новую травлю, и все вокруг, вне и внутри, усмехаются и считают, что вскоре и этого реабилитируем и издадим! Ваденька, ты мудрее и информированнее меня. Ну, объясни: во имя чего это? Какой смысл? Обгаживать себя самих в глазах всего мира, всячески крепить представление о себе как о бесчеловечном тираническом режиме, терять уважение компартий и всего человечества? Во имя чего? Какие тут высшие цели? Понимаешь, не верится мне, чтобы создавала это одна только безголовость наших правителей.

Дядюшка помолчал, усмехнулся, звякнул костылями, поправляя их у края дивана, и сказал:

— Ну, в это я как раз вполне верю. Я довольно засмеялся.

— И то. Обыкновенные люди. Каждый со своей дуростью, помноженной на величие власти.
Мы посмеялись оба и сошлись на том, что во всём мире — бардак, но у нас, конечно, самый восхитительный. Хотя с другой стороны, хоть и бардак, и безголовость, и воровство везде, и безответственность — а откуда за десять лет выросло возле старого нашего Киева ещё два Киева по количеству жилых кварталов, институтов и заводов, и ведь не один Киев — по всей стране так! И в общем-то, и строим, и в вооружение прорву денег гатим, и кормим, и одеваем, и деревня наша живёт ныне — горя не знает, машины-телевизоры прикупает.

— Откуда это всё, Гелюшка?

— Ей-богу, Вадя, не знаю. Сам думаю — и удивляюсь. Один вижу ответ: уж совсем неистощимо широка и обильна матушка-Русь!

И вот — опять мелькнуло в голове: «мне кажется, всё тебе должно быть понятно». Дядя сказал:

— Понимаешь, Гелюшка, в общем все эти проблемы важны, — и Солженицын, и мировые цели, — но, честное слово, твоя судьба мне сейчас ближе, всё-таки родной племянник.

Он устроился поудобнее, поправил штанину на культе у бедра.

— Что же всё-таки тебе делать, как вылезать из этой беды? Профессии у тебя никакой другой нет, здоровья — тоже. Печататься и ставить фильмы тебе не дадут. Нет, ты прав, не уничтожат, и через пару лет сотрётся острота, забудется, — может, и опять как-то наладится...

Чёрта с два — через два-три года я пущу в ход свои белые-стандартные, если Господь поможет!

— Но пока, Гелюшка, будет плохо... Послушай, а что если бы ты... Он помолчал, опять звякнул костылями.

— Понимаешь, Некрасову ты даёшь оценку очень трезвую. Его дело сделано. Думаю, что в ближайшее время ещё двух-трёх этих инакомыслящих за i раницу выпустят, — возможно, и Некрасова среди них. Об «Архипелаге» ты гоже в общем здраво судишь. А что если бы тебе вот так прямо об этом и высказаться? А?

Я не понял, но опять пронеслось — «тебе должно быть понятно».

— Где высказаться?

— В газете, скажем, хотя бы в «Литературной Украине».

— Как... письменно?

Дядюшка приятно и умно улыбался — у него очень славная улыбка.

— Письменно, Гелюшка.

Я изучал его глазами, уже что-то понимал и ещё ничего не понимал.

— Ну, видишь ли, одно дело — в разговоре с тобой сказать так об «Архипелаге» на основании слышанного по западному радио через пятое на десятое. Но выступать с письменной критикой, не прочитав произведения, — я по могу себе позволить, это моё профессиональное, и я не имею права...

— А ты так и напиши, на основании слышанных отдельных отрывков.

— Нет, Вадя, этого я написать не могу.

Тут мне вспомнилось, как, подходя к дядиному парадному, подумал, что у дяди для беседы со мной в непринуждённо-родственной обстановке может окажется ещё кто-нибудь, тот же Збанацкий или даже кто-либо из КГБ, у Собко же наверняка есть там высокие приятели, он очень общительный человек, у него везде есть приятели. Сейчас же мне подумалось: а не фиксируется ли наша родственная беседа каким-нибудь магнитофоном? А зачем? А на всякий случай. Да нет, чушь. А даже если? Осторожнее болтать? Один чёрт.

— Собственно, Гелюшка, ты ведь в объяснении высказываешь своё отношение к Солженицыну? И к Некрасову высказываешь, осуждаешь его апелляции т у д а. Так в чём дело? Это самое напиши с ю д а, в газету.

Сознаюсь — я растерялся. Забормотал, отводя глаза куда-то в угол к бюсту Ленина на столике (хороший бюст, оригинальная работа хорошего скульптора — Ленин в бронзе, в треть примерно величины, пишет за столом; ещё год назад я бы охотно у себя такой поставил), забормотал насчёт того, что о Солженицыне мы уже, слава богу, писать перестали, это никому не нужно, а о Некрасове...

— Ты напиши, — перебил дядя, — и принеси мне. Я тебе ручаюсь, что напечатают.

Я продолжал бормотать — мол, сказать устно можно что угодно, объяснишь всю преамбулу, входящие и исходящие, а письменно — совсем другое дело.

— А вот ты попробуй, — мягко настаивал дядюшка. — Приди, сядь за письменный стол, и всё то, что ты мне говорил об «Архипелаге» и о Некрасове, — напиши.

— Нет, Вадя, писать не буду.

— Не понимаю тебя. Почему? Это же твои искренние взгляды — насчёт оценки Солженицыным войны, насчёт твоего неодобрения обращения Некрасова на Запад?

Я молчал, ходил по комнате. Сердце прошло.

— Я уже сказал тебе. По поводу Солженицына — не могу писать, поскольку не читал, а высказываться, как это делают наши подлизы-письменники, не могу себе позволить. Ты представляешь себе строителя, который подпишет акт неаварийности аварийного дома, потому что ему партия прикажет? То есть, подпишет, конечно, раз партия приказала, но он — подлец, и должен быть лишён права работать строителем. А насчёт Некрасова... То, что я тебе изложил устно и даже то, что написал в горком, имеет длинную преамбулу: возражал против несправедливого исключения, наказали за старые грехи, но апелляцию туда не одобряю — осуждаю, как ты предлагаешь. Это надо сочинить солидную статью на «под вал», на семь страниц о том, как довели писателя Некрасова до того, что ему не осталось другого выхода, кроме просить защиты т а м, и тогда заявить — всё-таки его действий я не одобряю. Но кто же это станет печатать? Вырвут из всего написанного последний или там какой-то им нужный абзац, отредактируют и преподнесут, как раскаянье последнего подлеца.

— Не надо семь страниц, — спокойно предлагал дядя, — напиши три. И, конечно, без апологетики Некрасова. И не заредактируют, тебе покажут гранки, если будут править и сокращать, это я тебе обещаю.

И опять сквознуло: «тебе должно быть понятно...» Вот что это значит! И вдруг я подумал: а не покупает ли меня дядюшка? Не ставит ли над племянником психологический эксперимент, сам для себя проводит испытание на прочность? Борец ты, племянничек, кровиночка моя, или подлец? Вот он сидит передо мной, открыто смотрит, умно и приятно улыбается. Борец ты, племяш, или подлец? Ась?

— Ты извини, Вадь, но я спрошу тебя для полной ясности...

— Спрашивай.

— Тебе что, поручили поговорить со мной?

И Вадим тотчас кивнул с полной готовностью и, так же мило и умно улыбаясь, ответил:

— Да. Богдан Чалый рассказал мне обо всех твоих бедах и попросил поговорить с тобой.

Странно, но в эту минуту меня эти простые и ясные, такие обычные слова признания совсем не поразили. Через два часа после визита к дяде я встретился с Б. и рассказал ему о дядюшкином предложении. Рассказал и внимательно присматривался — как он реагирует? Он реагировал. Недоумённо крутил головой, переспрашивал, возмущённо хмыкал.

— Слушай, — спросил я его, — я как-то так за последнее время во всём этом уксусе изварился, так всего подлого наслушался и набрался, что меня дядина позиция не возмущает, приемлется как нечто обычное. Скажи мне, я-таки отолстокожел или это-таки страшно и подло?

— Да, братец, весьма, — ответил он. — Приходилось мне, конечно, слышать, что где-то кому-то такие условия предлагают. Но вот так рядом со мной запросто такая торговля — нет, это, знаешь...

— Поражает всё-таки, да?

— Очень и весьма...

Да, не поразило меня в ту минуту искреннее и откровенное дядюшкино признание. Я спросил:

— Вадя, и это вот так прямо и названа цена?

— Да, Гелюшка, абсолютно официально.

Зазвонил телефон, Славка позвала отца в гостиную, он вернулся, и мы, как ни в чём не бывало, поговорили о том, что в Московской писательской организации 57% евреев (неужто правда столько? Вадим знает такие вещи, преувеличивать ему вроде бы и незачем) и что очень много евреев среди атомщиков: именно писатели-евреи и атомщики-евреи мешают нашему правительству решить проблему эмиграции — разрешить убираться всем, кто хочет. Потом почему-то коснулись отношения к Дзюбе. Я рассказал, что Ве-Пе очень обрадовался освобождению Ивана совершенно по-человечески, а дядя заявил, что я мальчик в политике и ничего не понимаю:

— Не изругать его он должен был за предательство для ободрения и привлечения на свою сторону, а именно вот так — обласкать на воле, как ты не понимаешь этого, совсем ты мальчик в политической игре!

Но я и тут, будучи оскорбительно назван мальчиком, всё равно не понял и стоял на своём: если бы Некрасов был бойцом, он бы прямо бросил Ивану в лицо своё презрение. На что услышал туманное и многозначительное:

— Связей Некрасова никто не знает. И ты не знаешь.

— Какие связи? — я возмущался и почти хохотал. — У Некрасова связи? Подполье какое-то с каналами? Да у него всё нараспашку, все же это знают: раньше по пьянке — всё наружу, что думает и даже не думает, теперь — хоть на людях, хотя по телефону — тоже ни единого секрета не держит!

— Гелюшка, ты этого не знаешь. Но опять же, меня сейчас не только евреи и Иван Дзюба, но и Некрасов интересует мало в сравнении с твоей судьбой.

Где-то после этих его слов, показалось мне, я начал понимать причину спешки КГБ и партийных органов с моим исключением. Сто раз спрашивал я себя, Вику, Илью: почему они так нервничали, так озлились на Светку, которая, как им показалось, подтолкнула меня забюллетенить и на целый месяц отсрочить исключение? Да ведь им надо было тотчас меня напугать, тут же поставить мне ультиматум, назвать цену и немедленно вырвать у меня, свежеосвежёванного и ещё кровотрепещущего, заявление в газету, и провернуть это всё без промедления, по следам изгнания Солженицына и возможных эскапад Некрасова. Такие мысли мгновенно грохотнули у меня по рельсам-извилинам, исчезли во тьме, и сейчас, к примеру, когда записываются эти строки, я уже и не знаю — справедлива та догадка моя или нет.

— Так что ты по этому поводу? — подталкивал дядюшка.

— Ну, Вадя, что ж... Цена названа. Надо подумать. Да, кстати, я полагаю — тебя из-за меня неприятности не подстерегают?

Он ответил не тотчас. И ответил так, что я, во-первых, назвал его про себя молодцом, а, во-вторых, опять же засомневался, не экспериментирует ли на мне мой родной дядюшка.

— М... м... не думаю. Во всяком случае, принимая своё решение, обо мне не заботься...

Он сказал это, пытливо глянул на меня, — понимаю ли я, что он понимает, что таким ответом укрепляет мою позицию при выборе мной варианта сопротивления. Я не скрываю, что понял, киваю, слушаю дальше.

— Ну, может быть, раза два куснут насчёт поступков племянника, но я на это плевал, так что можешь меня в расчёт не принимать. Исходи из своих собственных обстоятельств.

Не слишком твёрдо дядюшка это промолвил, резонировали колебания и сомнения в его мелодичной украинской речи, — и всё-таки он это промолвил! Молодец! И если испытывает — боец или подлец — то тоже молодец! Великодушно и добровольно даёт в партии фору.

— А я, — продолжал дядя, — я своё сделал. Поручение поговорить с тобой — выполнил, объяснил тебе, что к чему. Так ты решишь, или иначе — это дело твоё, и я за тебя не в ответе.

Многих вопросов я дядюшке не задал. Не разузнал в деталях, о чём же я должен сочинить статью. Не спросил, зачем он, дядя, взялся всё-таки за выполнение столь неблагодарного поручения. Почему Чалый сам не предложил мне упомянутую коммерцию-сделку. Забыл главное спросить:

— Вадя, а если я напишу статью, признаюсь привселюдно в предательстве и собственной подлости своей, — ты сам что обо мне скажешь?

Вместо этого всего я сказал:

— Хорошо, Вадя.

И встал. И он подтянул свои костыли, привычно-ловко вскочил с дивана.

— Есть, Гелюшка. Будь бодр — катись и думай. И добавил:

— Я завтра еду в Москву, в четверг или в пятницу вернусь, звони и приходи. Я тебя жду.

— Ладно.

Я бодро потянулся, пружиня руками, и сквозь деланный смех проговорил:

— Цена названа — можно поторговаться! Спасибо, Вадя.

И я ушёл. После того, как мы крепко, глаза в глаза, пожали друг другу наши мужские родственные руки.

И вот я пишу и одновременно размышляю.

Так что, Гелий Иванович, не зевай! Распродажу — так распродажу. Торгуйся, набивай цену, но — не медли. А какую же цену назначить? Автомашину, в которой мне отказали? Трёхкомнатную квартиру в центре немедленно и зелёную улицу моим произведениям, в которых поношение партийных лозунгов? Или потребовать ещё и дачу? А чего, дачу, конечно. Ну, и на всякий случай — партбилет. Нет, пожалуй, лучше попросить: — Только, пожалуйста, партбилета не возвращайте. А они станут засовывать мне в карман и кричать: — Возьмёшь — и точка!

И что же — бросить в печь, нет, в костёр в лесу где-нибудь по дороге на Борисполь, мотоциклом туда и обратно, — свои белые-стандартные вместе с завёрнутым страх-стрессом? Уже ведь Легиона нечего опасаться, Легион станет лучший мой друг. Конечно — в костёр! В костёр — и поплясать вокруг теней, которые взовьются с дымом.

Паяцтвую, шутовствую — а сам всё обдумываю путь предательства. Надо, обдумываю, набить цену. Вот из объяснения в горком, которое к понедельнику надо перепечатать, изыму абзац об апеллировании Некрасова к Западу и моём его осуждении. Пока изыму, а там по мере разворачивания торгов стану набивать цену: я вам абзац — вы мне автомобиль, я вам ещё — вы мне квартиру... А получится? А на какое дно,

в какую грязь вот так абзац за абзацем, ступенька за ступенькой вниз, — я мордой шлёпнусь?

Ладно, пора садиться за машинку, перепечатывать объяснение в горком.

А для точки ещё эпизод из беседы с дядюшкой. На ту же тему и с тем же названием, как и один из моментов разговора с партследователем Осининым. Называется он — «Человеческое или партийное?» Да, да, так же, представьте, и с дядей, как с партследователем.

Зашла речь о том, что у меня лежат неопубликованные рукописи — не «анти», вполне спокойные, человеческие, как я определил.

— Слушай, Гелюшка, что это за определение — человеческое? — вдруг спросил дядюшка.

— Н-ну... То есть без лозунговой агитации за советскую власть, что ли.

— Вот, правильно. Не за советскую власть — значит, человеческие. Понимаешь, что получается? Значит — против советской власти.

— Да нет, Валя, вполне за советскую, но без лозунгов, без идеализированного сусального рабочего класса и крестьянства.

— То есть — без выполнения задач, которые ставит перед литературой партия, — подхватил дядя. — Согласен?

— Ну, прости меня, партия вообще всё время требует от литературы глупостей.

— Нет, ты ошибаешься. Партия требует, чтобы литература служила её политике. А у нас чуть что — сразу определение: человеческий, по-человечески. Так и знай: синоним «аполитичный и антипартийный»7. Вот так. Из уст известного крупного писателя, читай — по самой природе творчества своего — гуманиста. Что же от убогого товарища Осинина требовать?

Так к чему же всё-таки склоняетесь, Гелий Иванович, — по-человечески или по-партийному? А?

Думай, дорогуша, думай.

И побыстрее увози из дому помаранные белые-стандартные!

В Киевский Горком КП Украины от СНЕГИРЁВА Г. И., режиссёра студии Укркинохроники, члена Союза писателей Украины

15 марта 1974 года решением бюро Московского райкома КП Украины г. Киева я исключён из членов КПСС.

Прошу о восстановлении меня в рядах партии. В дополнение к моим апелляциям, направленным в ЦК КП Украины и в ЦК КПСС, объясняю следующее.

Прежде всего, прошу не расценивать мои апелляции сразу в ЦК КПСС и в ЦК КП Украины как грубое нарушение мной Устава партии. В состоянии крайней растерянности и волнения я не слишком раздумывал о том, какую инстанцию мне просить о помощи. И уж во всяком случае ни в коей мере не собирался сознательно обходить Горком партии.

По существу дела.

1. По поводу документов, изъятых у меня при обыске.

Письмо А. Солженицына IV съезду писателей СССР я получил по почте тотчас после съезда и предположил, что Солженицын разослал это своё послание членам Союза писателей подряд по справочнику. Я не счёл нужным тогда заявлять о получении письма в Союз писателей Украины или в какие-либо иные органы, поскольку Солженицын к 1967 году ещё не успел скатиться на враждебные партии позиции: его исключили из Союза Писателей только через год после IV съезда СП осенью 1968 г., а в начале 1968 г. его имя ещё упоминалось в спокойных тонах в нашей советской критике, например, в изданной в 1968 г. «Краткой литературной энциклопедии» в статье Вяч. Иванова «Поэтика». Письмо это валялось у меня в архивной папке вместе с другими старыми письмами — о его существовании я совершенно позабыл. С полной ответственностью заявляю, что никому никогда его не давал. Сожалею, что письмо это у меня сохранялось и в то время, когда автор его стал врагом нашего партийного дела, противопоставил свои взгляды политике партии и государства. Я не должен был хранить его. Но — повторяю ещё раз и прошу поверить этому — я о нём начисто забыл.

Об «Открытом письме Сталину» Ф. Раскольникова. Этот документ попал ко мне не случайно: я впервые узнал о его авторе и о существовании «Письма» из материалов XX съезда КПСС, заинтересовался этим документом в те дни, когда многие находились под сильным впечатлением от развенчания Сталина. Когда «Письмо» попалось мне, — не могу вспомнить, где я его взял, но оно в те времена выдавалось в Ленинской библиотеке научным работникам — я сам перепечатал его на собственной машинке. Последнее иремя проблемы культа интересовали меня значительно меньше и я также забыл о «Письме», лежащем в старой архивной папке, куда я давно уже не заглядывал. Не вижу в хранении этого документа ничего предосудительного. В течение всех 60-х годов паша советская пресса помещала о Ф. Раскольникове много статей, где он назывался выдающимся деятелем коммунистической партии и советского государства, характеризовался вполне положительно, а его «Письмо» упоминалось как справедливый документ. Сами названия статей говорят об их содержании: «Герой Октября и гражданин войны», «В защиту доброго имени», «Красный адмирал». В Баку и сейчас есть улица имени Ф. Раскольникова.

О пасквиле под названием «Секретарь обкома». Это пародия на роман Кочетова «Секретарь обкома». Автор её, если не ошибаюсь, 3. Паперный, московский литературовед и сатирик. Роман «Секретарь обкома» — очень слабое произведение и, к сожалению, главный герой романа, партийный работник (секретарь обкома) изображён к романе крайне схематично, иногда почти карикатурно. Давно когда-то мне попалась остроумная пародия на этот неудачный роман. Она также находилась в старой архивной папке, давно мной забытая.

При обыске у меня взяли для осмотра 20 магнитофонных лент — все, что были у меня в доме. 19 вернули, не найдя в них, по-видимому, ничего предосудительного. Что написано на 20-й, не возвращённой — не могу вспомнить, сколько ни пытаюсь. У меня такое впечатление, что плёнки этой я вообще никогда не слушал.

Также не могу вспомнить, что это за рукопись фрагмента с тенденциозными высказываниями по поводу партийных лозунгов. У меня были взяты для осмотра многие мои рукописи неопубликованных вещей. Я сам указал следователю на папки с неопубликованными моими текстами. Все рукописи возвращены, кроме одной. Судя по «Протоколу» обыска, это какие-то 9 машинописных страничек с большим количеством правок чернилами. Какие это странички — я не могу вспомнить, правильнее всего было бы показать их мне, тогда я дал бы о них конкретные объяснения. Пока что предполагаю следующее. В повесть, над которой я пытался работать в 1967 г., отдельные главы которой опубликованы, — она условно была названа мной «Автопортрет-66» — должны были войти по моему замыслу многие эпизоды. Один из них, частично мной тогда в 1967 г. записанный, рассказывал об отрицательном типе, опустошённом человеке, который по замыслу моему в конце эпизода кончал жизнь самоубийством. Может быть, это и есть тот самый эпизод, рассказ об отрицательном типе, который в своей опустошённости ненавидит всё вокруг, в том числе его раздражают партийные лозунги. Работу над повестью «Автопортрет-66» тогда же в 1967 г. или 68 г. я прекратил, меня заинтересовали иные проблемы и темы. Черновики, вполне естественно, я не выбрасывал, хранил, как хранит всякий литератор большинство своих черновиков.

2. По поводу моих дружеских связей с писателем В. Некрасовым.

В решении бюро райкома имя Некрасова не упомянуто, но члены парткомиссии райкома на заседании бюро задавали мне вопросы о моих связях с Некрасовым.

В моём письме в ЦК КПСС я позволил себе высказаться в защиту В. Некрасова, моего друга вот уже на протяжении 15 лет, которого несправедливо, по моему мнению, год назад исключили из партии. Я позволил себе усомниться в справедливости его исключения из КПСС, потому что, насколько мне известно, В. Некрасов за все свои прежние грехи наказание уже понёс в 1968 г. В последние годы он (ныне ему уже 63), насколько я знаю, никаких новых предосудительных поступков не совершил, столь резкой критике за свои произведения, как прежде, не подвергался. Таким образом год назад его фактически покарали ещё раз за старые прегрешения.

Это, повторяю, то, что известно мне. Я допускаю, что знаю не всё. Если это так — я готов признать свою политическую близорукость. Но прошу мне это объяснить.

В заключение — коротко о себе и своей работе.

В партии я 21 год, с марта 1953 г. Взысканий не имел. С 16 лет тружусь и живу своими заработками (покойные родители мои — выходцы из бедняков). В парторганизации студии Укркинохроники я 16 лет, из них 6 лет избирался членом партбюро. За время творческой работы, литераторской и кинорежиссёрской, мной написаны и опубликованы повести, рассказы и очерки о героях нашей советской действительности, сняты и выпущены кинофильмы и киножурналы на самые ответственные и важные партийные темы: «Председатель колхоза», «Коммунисты одного села», «Рабочие династии», «Партбилет», «Дорогами дружбы народов» и другие. Киноленты эти получили высокую оценку зрителей и партийной прессы. Я постоянно веду агитационно-пропагандистскую работу, выступаю с лекциями и беседами о воплощении политики партии в литературе и искусстве, а также по телевидению с рассказами о новейших достижениях литературы и кино.

Неужели же моё честное служение партии и народу литературными и кинематографическими произведениями может быть перечёркнуто несколькими случайно оказавшимися у меня бумажками нежелательного содержания?

Или тем, что меня связывала дружба с писателем, подвергшимся пусть даже самой резкой партийной критике?

Прошу Киевский Горком КП Украины восстановить меня в рядах КПСС.

                                                                                                                            Г. Снегирёв

8 апреля 1974 г.
г. Киев

Так выглядело моё объяснение (не перепечатанный на машинке черновик) до беседы с дядюшкой. Впрочем, нет. Это я уже успел вымарать после беседы с дядюшкой две весьма важные, с моей точки зрения, фразы. Сейчас же пару абзацев спустя о них и упомяну.

Придя от дядюшки, я два дня восстанавливал в памяти и записывал беседу с ним. А восстанавливая и записывая — анализировал и делал выводы.

Вывод первый: очень полезно, анализируя события, записать их, ещё раз промять — произвести вдруг над людьми и над собой очень важные, вторичные, так сказать, наблюдения. Это в порядке ведения, как выражаются на парт- и профсобраниях.

Вывод второй: ничего не писать такого, что может быть выхвачено из контекста и сунуто в печать. Дяде я изложил абзац с осуждением апелляции Некрасова за границу; звучал он так:

«Мне известно о том, что Некрасов дал интервью корреспондентам зарубежных газет, что интервью это там опубликовано. Я не одобряю этого поступка Некрасова. Считаю, что он должен был более энергично и убедительно требовать восстановления в партии у нас в стране, от наших партийных органов и общественности, но ни в коем случае не делать этот свой конфликт достоянием вражеской прессы». Ещё дядя предложил мне «не одобряю» заменить на «осуждаю». Чего мне лезть впереди дядьки (в пословице — батьки) в пекло? Партследователь об этом упоминал? Нет.

Признавая свою «близорукость» во взаимоотношениях с Некрасовым, начертал я следующее:

«Допускаю даже, что Некрасова обвинили теперь, т. е. год назад, в чём-то настолько серьёзном, что об этом по разным причинам сочли нужным не говорить вслух».

Словом, после визита к дядюшке эти два куска исчезли, я сел перепечатывать объяснение и выглядело оно так, как помещённое выше.

Вывод третий: торги так торги, получите для начала это и назовите вашу цену. И последний вывод, который я сделал, ещё раз всё проанализировав и перебрав: можно признавать грехи, каяться — но устно. Вот это объяснение настрочил — всё, больше ни строчки. Ни дополнений к объяснению, ни новых объяснений. Ни, упаси бог, — ни полслова в прессу. Из полуслова сделают без промедления и безнаказанно свидетельство о том, что я полный подонок, причём заверят свидетельство моей собственной подписью. Тогда уже бить «на сполох», жаловаться и требовать справедливости — поздно. Какая разница — так ты выразился или иначе? Поступка Некрасова не одобряешь? И заткнись. Вот так!

Забегаю вперёд. В прессу и в самом деле я ни слова не написал. Но — раб! — объяснение и дописал, и переделал, и начал заниматься этим немедленно после того, как сочинил эти клятвенные строки. Меня понемножку подвигали, подталкивали, мне намекали, обещали — и я переделывал, ибо — раб.

Впереди, читатель, Ты встретишь новые варианты моих объяснений. Тогда не поленись, отлистай обратно и сравни нынешние с последующими.

Р а б.

7. О хоккее и о политике.


Из толстой книжки.

7 апреля. Пришёл Георгий Николаевич и сообщил: говорили ему некие высокопоставленные, что намечается отбой, послабление, больше мягкости к иным мнениям. Дурак надеждой богат. Ой-ли! А он уж даже словно уже радуется. Впрочем, я тоже. Будет, будет праздник!

8 апреля. Для уловления души моей ко мне приставлен Вельзевулом индивидуальный, только мною занятый, чёрт.

Говорить можно. Только не писать. Беседа с Осининым.
1. О дяде (его), бывшем меньшевике, который учил его, что истина всегда конкретна.
— Вы когда-нибудь ели плод? А целовали человека? Мировой дядя, а?

2. О Бабьем Яре.
— Есть сведения, что вы послали кинооператора.

3. О семейном: ведь вы дважды женились, уже будучи коммунистом.

4. Даже о квартире: деньги назад получили?
— Идите, подумайте о выступлении.
— О каком выступлении?
— Ну, на комиссии.

9 апреля. Всё то же толчение воды в ступе. Если так всё гадать на гуще и месить пасьянсы — то и ополоумеешь.

А зарплаты я получил 19 р. 74 коп. Хе-хе!

Всё ещё каждый день радио о Солженицыне.

Вот предсказываю: завтра позвонит Богдан Чалый из Союза. А если нет — то к дядюшке я звонить не стану. Нет!

Какой цирк! Скульптору Коле Чернышу его жена-чешка родила негритёнка. Он выскочил из больницы, когда приезжал забирать, с одним английским словом без конца: «Блэк, блэк!» Она застала с кем-то его в мастерской и тут же дала негру — отомстила. И немножко недоучла. Негр, узнав о чёрном ребёнке, хочет его забрать, он какой-то принц, недавно слезший с пальмы. Хочет забрать ребёнка, может с ней, лучше — без неё. Коля хотел её убить (негра тоже), запил, теперь простил. Младенца сдали в детдом.

Между прочим: мне это особенно любопытно и даже как-то сладострастно, поскольку этот Коля Черныш в той же мастерской пытался обольстить мою жену Катю.

Ве-Пе рассказал мне это, начав с прелестного анекдота:

В трамвае приличный гражданин через каждую минуту хватается за голову и громко, со стоном, на весь трамвай: «Мать твою ...!» Публика возмущена. Тут же едет милиционер. Дёргает гражданина: «Как вам не стыдно! Прекратите материться!» Тот притягивает его к себе, что-то шепчет на ухо, и вдруг милиционер на весь трамвай: «... твою мать!» Трамвай шокирован: «А ещё милиционер!» И милиционер объясняет: «Граждане! Ему жена чёрного ребёнка родила!» И весь трамвай, как один человек: «... т в о ю  м а т ь!»

Самое важное за сегодняшний день — у Фильки первая серьёзная вина в жизни. После урока в зале бросились играть, разошлись. Он схватил юлу, Саша Аборский её подфутболил, Филька за ним, он за дверь. Филька руками в дверь — вышиб стекло. Аборскому рассекло лоб, порезало руку — Скорая помощь, швы; Фильке глубоко расцарапало руку от локтя (с половины) по кисти до ладони. Кровь, зелёнка. Саша кричал: «Спасите!» Филька бледен стал, дрожал так, что даже гулять не смог. Его Роза Александровна увела в спальню, он тут же уснул. А Надежда Григорьевна, директриса, сказала: «Тебя выгоним из сада, тебе надо в исправительную колону», — это он уже в постели мне сказал. Спросил: «А завтра в садик пойдём? А меня прогонят? Так ты со мной пойдёшь, папа!» И бедная Роза Александровна, ей ещё и влетит. Филька: «А дети меня ещё больше жалели, чем Сашу. Я стоял весь бледный. А он не умрёт? Дети говорили, что он может умереть.» Стоически перенёс отдирание бинта под риванолем.

Первая встряска! Повзрослеет? «Я боялся, что ты меня набьёшь». Я был только ласков и выше меры огорчён.

13 апреля. Вдруг резко похолодало. В 11 часов я выехал на мотоцикле, было тепло — а в 1 час вернулся в гараж — зуб на зуб не попадает. А потом ветер и снег. И я простыл.

И жена ушла, на ночь глядя, и сказала: «Я пойду и сама, раз ты не хочешь. И могу не вернуться». И сказала: «До свидания».
— Ключи взяла?
Закрываю толстую книжку.

8 апреля. Вчера вечером зашёл к Илье. Он болен — кашель, грудь рвёт на клочья. Смех и грех: он лежит больным ребе, а к нему целый дсчь толпятся евреи; я застал двоих, не пускала Жанна Витьку Золотаревского, который стоял и коридоре, курил, трепался с Ленкой и очень жаждал к ребе; пустили другого еврея, которому не разрешили зайти в синагогу помолиться. Он принёс с собой в чемоданчике ермолку и талес; и тотчас оттуда прибежал к ребе — как быть, протестовать и требовать письменно или устно?

Я пришёл с целью подредактировать текст объяснения. Соврал Илье, что беседовал со мной не дядя, а Богдан Чалый. Почему-то мне не хочется даже друзьям выставлять дядю в интересном свете, всё-таки журчит, видать, в жилах родная кровь.

— Итак, Илюша, цена названа, как ты и предсказывал, — сказал я. — Мы не торопились, ждали — и они сами начали торги.

Опять мы посуетились-поспорили — чего они хотят и хотели, на что рассчитывали, и что мы вычислили — верно и нет. Потом он сказал, кашляя, матерясь и обливаясь потом:

— Ты же, надеюсь, не собираешься писать в газету?

— Да нет, естественно.

— Значит, ты решил для себя твёрдо свою линию поведения?

— Видишь ли, что-то продавать придётся.

И он опять повёл насчёт того, что малейшая продажа повлечёт за собой новые и так без конца. И тылы у меня — в смысле домашней ситуации с Катей — слабы, она без благ не может. Я сказал:

— В крайнем случае — уйду, хоть это и трудно.

— Ну, если ты к этому готов — тогда ничего не бойся!

Я попросил его Вике не сообщать о том, что Союз Писателей назначает цену и начал со мной переговоры.

Вчера же вечером пришёл Георгий Николаевич, отвёл меня в угол в коридоре, зашептал себе в бороду и мне в нос:

— Н-носится в высоких сферах предчувствие смягчения...

— ???

— Да, м-мне сказали. Очень высокий партийный работник сказал — ожидается смягчение в идеологии.

— Кто это вам такое сказал, Георгий Николаевич?

— Не важно.

— Но поточнее, вы же понимаете, как это нужно мне знать.

— Вот т-так поговаривают. — Георгий Николаевич сильно заикается, когда вот так напряжённо-доверительно сообщает что-либо из своей бороды партнёру прямо в нос. — Пытаются учесть ошибки, допущенные с Солженицыным.

— Это вам так сказали — или, простите, ваши домыслы?

— Ск-казали.

— Н-ну, а в чём же послабление?

— Я полагаю, п-прежде всего в этом.

И опять бодро сжимая-тряся мои руки выше локтей, закончил:

— Будет и н-на н-нашей улице праздник!

— Ага, как же, — бормотнул я, — дождёмся!

Но честное слово — сразу как-то стало мне бодрее на душе, засветилось вдалеке в тумане! Господи, как же сильна в нас вера в желаемое, в возможность наступления умной эпохи! Когда же сегодня я поделился данными Георгия Николаевича с Ве-Пе, он тоже тотчас сделался бодрее и, как возможное подтверждение слухов, привёл переданное вчера «Би-би» сообщение о выпуске у нас каких-то деятелей из психушки; когда мы явились к болящему Илье, велел мне:

— Ты расскажи ему о сообщении Георгия Николаевича.

Илья выслушал, изобразил полный скепсис, но внутри, я это видел, тоже слегка просветлел. Господи, как же хочется верить в грядущее царство разума! Вика на улице бросил фразу:

— В Париже напишу роман про партию.

И я вспомнил слова Вадима об уже возникшей конкуренции между русскими писателями-беженцами: Солженицын не рад приезду Максимова. И я подумал: а ведь напишет Вика — и моё окажется ненужным. Тут же лишний раз сказал себе: надо писать не о ситуации, не о бедах наших вообще, а о себе неповторимом. Где-то у меня во вступлении есть о единственно-интересном в каждом человеке — о его единственном потоке ассоциаций. К этому и необходимо держать уклон.

Как ни странно, мой партследователь Осинин тоже сегодня загнул о том же. Я ему принёс «Объяснение» — утром перепечатывал, на двадцать минут опоздал, — выяснил он подробно мою преступность в связи с событиями на Бабьем Яре в 66-м году и с моим выступлением по поводу Бабьего Яра на партсобрании. Я ему умышленно, чтобы позлить, подбросил раза два насчёт «человеческого» и «по-человечески», и он мне говорит:

— Истина всегда конкретна. Я ещё мальчишкой был — так мой дядя, бывший меньшевик, очень он философией увлекался и всё это мне не раз внушал... Вот скажите, вы когда-нибудь ели плод?

— Плод? — не понял я. — Конечно ел.

— А я — нет. Я ел яблоко, грушу ел, сливу.

— А-а, — я даже обрадовался такой его тонкости, — ну, конечно!

— А вы когда-нибудь целовали человека? То-то же. Мы целуем жену, ну там девушку в молодости...

— Да, друга, например, — подбросил и я.

Друга он целовать не захотел, не обозвался на моё предложение целовать друга: суровой, видно, души человек. В армии он был полковником, в политработниках ходил, больше уточнять не пожелал, сыграл в секретность.

Интересовали его сегодня мои моральные качества.

— Как же так, вы, уже будучи коммунистом, женились дважды! Плохо это. Я вздыхал, сокрушался.

— Понимаю, сам бы хотел с первого раза не ошибиться — не получилось.

Выспрашивал он имена-фамилии жён с интонациями опытного провинциального судебного следователя. Прочёл мне рацею о детях, которые растут без отцов, и у меня уж было готово вырваться — мы, мол, с сыном друзья и парень вырастает порядочный, — когда я вовремя сориентировался.

— Трудно, знаете, Александр Михайлович, чужим он меня считает, вырос без моего влияния.

Он пристально поглядел и едва не сказал: «Вот и слава богу, что без твоего влияния».

Поинтересовался мой Александр Михайлович даже моими жилищными делами. Знает, что живу я не в кооперативной квартире, об обмене знает. Спросил:

— А при обмене деньги вам, паевой взнос, вернули?

— Нет, — тотчас ответил я и твёрдо выдержал подозрительный взгляд.

Опять он цитировал Ленина и XXIV съезд и убеждал меня в том, что не было в истории партии и государства совершено ни единой ошибки, которые бы партия мгновенно не исправила и честно и громко не признала бы. И так убеждённо и настойчиво доказывал, что я вдруг даже почувствовал, как и крыть вроде бы нечем. Разве тем, что признанные ошибки перегибов коллективизации стоили стране десятков миллионов голодных смертей и разорения сельского хозяйства на десятки лет, признанные ошибки 1937-1949 годов стоили десятка миллионов казнённых и замордованных, а всё время признаваемые и не признаваемые ошибки в идеологии можно оценить в десятки миллионов циничных и опустошённых душ и умов, в моральное вырождение целых поколений.

Перед прощанием он опять наставительно, по-доброму советовал, как вести себя при беседе на парткомиссии — состоится она во вторник на той неделе, через 8 дней.

— Хорошенько, всесторонне продумайте ваше выступление. Выступление? Я насторожился. Показалось не случайным, что в печати от меня дядюшка тоже просит выступления.

— Простите, Александр Михайлович, какое выступление?

— Ваше выступление.

И пауза. И внимательно ощупывает.

— Ваше объяснение членам парткомиссии.

Так я и не понял: неужто в самом деле настолько чётко установлена связь прямая и обратная? Ну-ну, посмотрим.

А потом я зашёл к Вике, рассказал ему, как не любит Осинин слова-понятия «человеческий», и, лишь заслышит, кроет его козырем «партийности» (о беседе с дядей я ему не сказал, и в том варианте, как преподнёс Илье — что беседовал с Чалым — тоже не говорил, — боюсь его лишнего трёпа в подслушиваемой квартире). И Ве-Пе тут же произнёс монолог, которым я должен был бы разгромить товарища Осинина:
— Я не понимаю Вас, Александр Михайлович! — актёрски вещал он. — Партия всегда призывала нас к человечности, ведь это самая человечная и гуманная партия. Да, возникали в истории нашего социалистического государства моменты, когда человеческое забывалось, отступало перед общепартийными грандиозными задачами и свершениями. Но и в самые напряжённые моменты партия помнила: всё для человека, для его блага, для свободного развития человеческой личности! А, Гаврила? И пусть бы он отвечал тебе на эту твою х...!

О нет, он не такой мудак, «классик» Вика Некрасов! Он чёртова умница, особенно когда не пьёт, и он и м напишет роман о партии! А может, и нет. Ума-то и эрудиции, и таланта, и материала хватит с головой, а вот усядется ли, сумеет ли отрешиться от всего, послать всех отвлекающих друзей в «Кемь», — как сумел, не боясь прослыть чудаковатым, Исаич, — и засесть за сокровенное дело души своей? А ведь уже 63!
Ве-Пе прочёл моё объяснение и полностью одобрил абзацы, посвященные себе:

— Всё благородно и вроде честно: готов признать — но объясните, в чём виноват. И на этом стой, ни х... они тебе не объяснят!

Но вот фразы о Солженицыне его покоробили:

— Ну, Гаврила, мог обойтись без «скатился на враждебные партии позиции». Да, понимаю, правильно, он враждебный партии. Но не надо «скатился». Ну, х... с ним, в конце концов — никуда это не пойдёт, не для печати... И вот этого я не понимаю: зачем эти «крайняя растерянность и волнение»? Подостойнее, поспокойнее... Да, впрочем, я недавно перебирал свои покаяния в горкомы и обкомы, я там тоже всякой жалости и растерянности напускал полные штаны. Ну, можно это, пусть, а вот «скатился» — это не надо.

И в том же тоне продолжал:

— Ладно, хоть ты и не пустил меня в своё объяснение поредакторствовать, — эх, я бы тебе измарал твою писанину и побежал бы ты опять перепечатывать, мне ведь давно, старому мудаку, хочется хоть что-нибудь чужое редактировать, раз своё не пишется, — Галка, выдай Гавриле джинсы!

Я опешил:

— Что-о? Какие джинсы?

— Американские. Вчера приходил американский гид — привёз туристов, приветы от друзей и кучу подарков — Галке колготки, роскошные светлые в цветочках штаны клёшем вот таким книзу, свитер роскошный — штаны и свитер Витьке достались (пасынку, Галкиному сыну от первого брака), вот ножичек для чистки картошки — такой же, как наши делают, куча пробочек для бутылок, на вот тебе одну. И джинсы — настоящие, американские, сто двадцать рублей фарца на Крещатике даст, я в них не влезаю. А ты влезешь?

Я влез. И стал строен, длинноног и доволен, как слон. Хотя и понимал, что сын мой Андрей их с меня стащит и правильно сделает.

Но он не стащил. Вечером явился, восхищённо покачал головой и причмокивал, но даже померить не попросил. Ясно, что велики, а ушитые джинсы — не джинсы. Поговорили ещё в какой уже раз о том, куда же ему всё-таки пытать счастья поступать в связи с моими делами. А потом он сел к ф-но и спел-сыграл песни-мелодии собственного сочинения, пародийные и не совсем. Молодец пацан. Я был в его летах куда глупее, неразвитее и вообще хуже.

Молодец. Господи, как я боюсь каждый раз, когда он уходит, что с ним что-нибудь стрясётся. Хулиган с ножом, трамвай, кирпич на голову. Записал сегодня на магнитофон его игру-пение, ушёл он — и мне вдруг примерещилось: а если это остался у меня его последний голос? И с Филькой меня часто подобное преследует. Не отпускать бы их ни на шаг, простирать над ними свои раскрылки. Да и это поможет ли?

Ночью в постели — разговор. После недельного уже примерно засыпания молча, спиной друг к другу, каждый под своим одеялом.

— Катя, я хочу тебе преподать один с моей точки зрения ценный совет.

— В советах не нуждаюсь. Дай спать.

— И всё-таки послушай. Среди твоей раздражённой брани в мой адрес, — попрёков деньгами и моей старостью, всех этих фраз насчёт безоблачного детства для ребёнка и твоей растоптанной молодости, — последние дни несколько раз прозвучала ненависть к этому гадюшнику, квартире с соседями. По-моему, самый подходящий момент — получить тебе квартиру. Но нельзя терять времени: игру надо играть, пока железо горячо, пока со мной дерутся и заинтересованы в моём побитии. Уверен: если ты подашь на развод и это станет известно твоему директору — тебе после соответствующих консультаций, где положено, создадут все условия, дабы помочь оторваться от меня, дадут в пожарном порядке квартиру.

— Дай мне спать, я устала.

— Поспишь на пять минут меньше. Ты же понимаешь сама, жизни у нас не будет. Ты меня уже поносишь, шпыняешь, презираешь. Дальше будет хуже, я пока что хоть какие-то деньги домой приношу, скоро это кончится. Я не утверждаю, будто ты умышленно толкаешь меня к подлым поступкам, к предательству, но объективно получается так. А я на подлость не пойду. Грубо говоря, ты оказалась не декабристкой, тебе со мной дальше не по пути.

— Пусть ребёнок растёт без отца? Оставь меня в покое, дай мне спать. Мне завтра вставать рано.

— Я не жду от тебя сейчас ответа. Подумай. Взвесь и прикинь.

— Нам надо поменять наши комнаты на комнаты Ольги Ивановны и Ивана Михайловича, там отдельные хода — я хоть буду иметь отдых от твоих брюзжаний и придирок. Ольга Ивановна сама предлагала.

— Ничего более идиотского ты придумать не могла? Наши две большие комнаты с огромными окнами и с великолепным балконом — на те две клетушки у самой кухни, возле газовых плит?

— Мне всё равно, лишь бы иметь хоть какой-то покой!

— Вот я тебе и подсказываю путь для его обретения. Подавай на развод, и пусть у тебя в издательстве станут известны мотивы твоего нежелания оставаться со мной. Уверяю тебя, друзья твои не осудят тебя — им сможешь объяснить насчёт того, что я стал совершенно невыносим, дряхл и тираничен... Пойми, игра стоит свеч. На худой конец — вернее, даже на добрый конец, — если бы оказалось, что мы разъехались зря и повенчаны перед господом всё-таки не случайно, всегда есть возможность сыграть обратно и превратить всё в фикцию. А квартира останется.

— Ты дашь мне спать сегодня? Боже, ни минуты покоя, ни днём, ни ночью!

— Спи. Спокойной ночи... Вот так поговорили.

Я это искренне. Жизни нет. Катя ведёт себя по отношению ко мне так, что название этому может быть одно: ненависть. У неё и прежде бывали срывы истерического происхождения. Но теперь это устойчиво и вполне хладнокровно. Больше я не прошу у моей жёнушки страничек для моего сочинения, помаранных её красителем.
 

12 апреля. Ещё один визит к дядюшке. Я позвонил, как сговаривались, — он вчера приехал из Москвы, — мы с Филиппом отправились. Славные дети, приятная, спокойная, озабоченная и разумная тётка Вера, симпатичная сестрёнка моя двоюродная Славка, у телевизора за футболом — зять Виталий, худощавый простой парень. И несколько суетный дядя Вадя.

Я заранее приготовил три вопроса и начал с первых двух:

— В ту нашу беседу я не совсем понял две вещи. Первое: что мне обещают за моё раскаяние и обличение Некрасова? Второе — каким должно быть это обличение и что с ним собираются делать? Можешь ты мне ответить на это?

И дядя ответил, во-первых, что ни о каком торге речи не шло, я не так его, по-видимому, понял. Никакой цены за моё покаяние Чалый не назначал, но он, дядюшка, полагает, что в случае моего раскаянья и выступления против Некрасова ко мне был бы иной подход.

— Вряд ли Чалый сумел бы оставить тебя в партии — ты даже не в его организации, тебя исключают по другому, так сказать, ведомству. А вот в Союзе тебя бы, вероятно, оставили.

Относительно второго — как клеймить Некрасова — Вадим не ответил, прозвучало так — сам, мол, придумай. А что со статьёй делали бы, если бы я её сочинил и принёс, — он точно сказать не может. Возможно, и напечатали бы, хотя, по-видимому, сейчас это и не ко времени, о Солженицыне газеты умолкли, новых диссидентов воспевать ни к чему. Но пусть статья лежала бы, сам факт её существования соответственно настроил бы руководство Союза.

И третий вопрос задал я дядюшке:

— Скажи, Вадя, зачем ты всё-таки взялся за выполнение этой миссии? Он пожал плечами, удивился лицом.

— Знаешь, было бы по меньшей мере странно, если бы я отказался. Ты — мой племянник. Чалый предложил мне, человеку, в твоей судьбе заинтересованному, подсказать тебе ход для спасения.

Я поглядывал на него, стараясь явно не выказывать иронии.

— Я так и подумал, что ты согласился не со страху...

— Какого страху?

— Ну, знаешь, если бы ты отказался — могли бы подумать и где-нибудь предположительно высказаться, будто ты меня не осуждаешь и даже наоборот.

— При всех обстоятельствах, — сказал он, — я на это плевал.

— Я так и подумал, Вадя. Но на всякий случай не передавал своим друзьям и домашним, Кате в частности, суть твоих мне советов и предложений.

— Н-ну, это твоё дело.

— Сообщаю тебе это просто так, на всякий случай. Знаешь, людям бросается в глаза прежде всего внешняя сторона, и в данном случае кое-кто сказал бы — вот, дядюшка племянника толкает на путь подлости.

— Это твоё дело...

— Да, кстати, ты не сообщал тому же Богдану подробности нашей беседы и детали моего объяснения в горком?

— Нет, я его не видел.

— И хорошо. Потому что я учёл кое-какую информацию из твоих советов и в объяснении несколько фраз слишком покаянных убрал, тех фраз, о которых успел тебе сказать. Подводить я тебя не хочу. В частности, выбросил абзац насчёт моего осуждения апеллирования Некрасова к Западу.

— А почему ты выбросил?

— А не надо. У меня об этом не спрашивали — чего мне лезть?

— Опять же, Гелюшка, — твоё дело. Судьба твоя только в твоих руках!.. Я, очевидно, Чалому о наших беседах с тобой докладывать и не буду. Спросит — скажу: говорил, советовал.

— По-моему — так.

После этого, дабы не оставлять никаких сомнений и недоговорённостей, я сказал, что никакой статьи, естественно, писать не буду. Растолковал вот ту самую мысль, что враги с удовольствием потопчутся по мне, ниц распростёртому, похаркают на меня от души и поступят так, как им захочется, — как поступают с униженным, павшим на колени врагом; а друзья отвернутся с презрением. Разве что из друзей один Некрасов не отвернётся, поскольку уже теперь (тут я стал лгать, Вика мне этого не говорил) советует мне капать на него и отрекаться во имя спасения.

— Вот так, представь себе, — искренне улыбчиво врал я, — ты его поносишь, а он настаивает, говорит при этом, что иного пути для меня нет, и он это прекрасно понимает и ничуть не осудит, и сам меня на это толкает.

Дядюшка выслушал это и сказал:

— Если так, то я тем более тебя не понимаю: если даже он сам тебя к этому подводит — то в чём тебе сомневаться?

— Положение у меня дурацкое, — сказал я. — Влип в эту историю, как кур во щи, но складывается так, что я вынужден стойко стоять — нести свой крест, иначе — я подлец. И ты ведь сам так считаешь, мне даже показалось в прошлую нашу беседу, что ты меня испытываешь, эксперимент на племяннике ставишь, испытываешь на излом, я тебе говорил уже. Вадим засмеялся, махнул рукой.

— Вот уж — чего и близко на уме не имел!

После этого он опять изрядно покрасил дерьмом Некрасова и сказал:

— Какое он всё-таки на тебя оказывает колоссальное влияние!

Я пропустил это мимо ушей, не стал его разубеждать. Тогда через несколько реплик он повторил:

— Да, огромную роль сыграл он в твоей судьбе, даже удивительно, до дего сказалось на тебе его воспитание!

Я и это пропустил.

— А он уже никого не интересует, — продолжал дядя. — Марков мне сейчас сказал: говорят, будто он хочет уехать — немедленно выпустим, пусть катится вслед своему вдохновителю!

— Так и сказал? — переспросил я — сообразив сразу, что это известие заинтересует Ве-Пе.

— Не дословно, но так.

И опять повторил Вадим Николаевич мысль о том, что Солженицын боится и не хочет новых выставленных туда писателей, — ни Максимова, ни Некрасова, — потому что рынок антисоветской стряпни уже насыщен. Ещё побеседовали за Солженицына (опять употребляю наш украинский оборот — «за» в смысле «о» или «про»; иногда, перенесённое в русскую речь, это «за» даёт подспудный комический эффект, скажем — «рассказал он за эту б... такое...»), но в этот раз дядюшка назвал цену за Нобеля уже не 1,5 миллиарда долларов, а только свыше миллиарда, а я опять подбросил дохлую крысу — «Сколько же мы получили за этот отлично приготовленный сыроватый с кровью бифштекс?» Вадим стал заводиться, и я прервал тему:

— Ах, Вадя, к чему этот бесплодный спор, ты сам это всё великолепно знаешь и я тоже знаю.

И тут я обдуманно-рассчитано затосковал, опустил долу очи и сказал:

— Дела мои, конечно, дрянь. Сугубо между нами, — ты сам поймёшь, что это не для трёпа, — дома у меня уже паскудно. Катя не выдерживает приближающейся потери благ материальных, скандалит. А это же пустяк в сравнении с ожидаемым. О машине она мечтала, права получила — сорвалась машина. Вот уж кто не любит Некрасова — так это она!
Дядюшка понимающе кивал, полностью разделяя Катино настроение. И я отчётливо видел уже, как он сообщает о Катином конформизме сначала домашним своим, потом Воронькам, друзьям своим и Катиным, и её родителей, да, и пожалуй, тому же Чалому доложит. Вот и хорошо, мне того и надо. Если в итоге кто-то ответственный подтолкнёт её к тому, о чём позавчера в постели я пытался ей втолковать, — это может дать эффект.

— Да, должен признать — оказалась она далеко не декабристкой, — с надрывом произнёс я.

— Ну, Гелюшка, должен заметить — и ты не декабрист! — засмеялся дядя собственной удачной шутке.

Я одобрительно и автоиронично поулыбался сквозь свою тоску.

До конца беседы нашей я для пущей убедительности и дабы дядя не забыл — ещё дважды тосковал по поводу Катиного ко мне отношения.

Потом мы ещё поговорили о наших контрах с Китаем и сошлись на том, что Китай — вот важнейшая и жутчайшая проблема, а никакие не Солженицыны. Тут Вадиму и карты в руки, он трижды ездил в Китай и ещё в 1956 г., задолго до разлада, пробыв там месяц, сочинил докладную в ЦК о впечатлениях от своей поездки, в которой (в докладной) предрекал всё то, что вскорости произошло, и рекомендовал не отдавать китайцам второго блюминга8, для них изготовленного (что и было правительством сделано, не дали второго блюминга). Потом доверительно побеседовали о жертвах 37-го и прочих годов, и дядюшка сказал, что цифра 10 миллионов жертв — с потолка взята и очень преувеличена, а даже если и не очень — то врагов среди казнённых репрессированных было предостаточно.

Я сказал:

— Ну, откуда, Вадя, враги? Неужели ты это всерьёз?

— Ты мальчик, Гелюшка! — рассердился дядя Вадя.

— А твоя сестра — моя мать, которая была оклеветана и чудом не забрана — тоже враг? А дед мой, твой отец, которого за то, что при царе из простого выбился в офицеры, два раза сажали, на работу никуда не брали и по непонятной случайности в 37-м не взяли —тоже враг?

— Нет, не враг. А ты, Гелюшка, не думаешь, что эти случайности — с дедом, с твоей мамой и твоим отцом — не случайны? Не враги — их и не взяли. А?

Я с большим удивлением на него смотрел. Такого всё-таки и от него, убеждённого сталиниста, не ожидал. Спорить, доказывать не хотелось. Я сказал:

— Нет, Вадя, не думаю.

Два раза проезжал через комнату Филька на трёхколёсном велосипеде с толстыми шинами —дорвался до чужой игрушки. Ему велосипед этот мал, но он трусишка и получает удовольствие только от такого низенького и устойчивого велосипеда, хотя я над ним и издеваюсь, что он на этих трёх колесиках — как слон на черепахе.

Я остановил Фильку и велел рассказать о причине забинтованной руки — уже многим заставляю его рассказывать об этом, изобрёл воспитательную меру; по-моему, на него это действует не очень, хоть и смущается, но мордаха плутоватая и обычно чёткий и сильный голосина едва через губы перелетает.

— Я юлу крутил, а Сашка Аборский подбежал и ногой отбил. Я за ним побежал, а он за дверь убежал. Я стал на дверь давить, а он из коридора дверь стал держать. Я тогда от спальни разогнался.

— Ну и дальше?

— И выбил.

— Что?

— Ну, стекло. — Улыбается и смотрит в угол.

— И куда оно упало?

— Ну, Сашке на голову. Я же не хотел стекло выбить, я в дерево хотел...

— Понятно, дед Вадим? — резюмирую я. — После этого Сашке зашивали лоб в больнице, Филиппа бедного дрожь била, и впервые в его жизни объяснили ему насчёт исправительной колонии.

— Я стоял весь бледный, — горделиво заканчивает Филипп, — и все дети больше меня жалели, а не Сашку.

На этом мы откланялись. Дядя мой ловко вскочил на своих костылях, пожали мы друг другу руки и посмотрел я вокруг на детали убранства кабинета как-то с тоской внутри. Долго я теперь сюда не пожалую, нечего больше мне здесь делать. Хоть и раньше хаживал я к дядюшке не часто — ну, и чего тут тосковать? Таки нечего.

Зашёл попрощаться в столовую. Виталий, зять Вадима, досмотрел как раз футбол, сообщил нам результат.

— А как вам чехи вчера? — воскликнул я. — Финнам как позорно продули, а? Накануне сборная хоккеистов Чехословакии проиграла Финляндии со счётом 5:1, а перед этим разгромила нас — 7:2.

— Так это же прекрасно! — порадовался Виталий. — Мы теперь их наверняка достанем!

— Я болею за чехов, — сказал я. — С 1968 года — я за чехов, пусть хоть в хоккее возьмут реванш.

— Ты хотел бы реванша в политике? — с вызовом произнёс Вадим.

— Нет, реванша в политике не надо. Я просто считаю — пусть бы себе жили как хотели.

— Ты хотел бы, чтобы там виселицы стояли, как в Венгрии?

— В Венгрии совсем другое дело было...

— То же самое, уверяю тебя!

— Нет, Гелий, — абсолютно авторитетно и безапелляционно заявил Виталий, — это же теперь доподлинно известно: ещё немного промедлили бы — и поголовная резня коммунистов! Предварилась бы чилийская катастрофа, это же факт!

Во мне кипело раздражение: «Теперь доподлинно известно!» А не теперь, тогда — что было известно? Всему миру, который нас заклеймил жандармом Европы, десяткам компартий, которые со стыдом отвернулись от нас? Очень хотелось полезть в драчку, но я сдержался.

— Филипп, пойдём, — сказал я бодро-весело, — нас тут не понимают. Чего вы на меня накинулись? Я им за хоккей, а они на меня с политической дубиной!

Все засмеялись — Славка и тётка Вера, кажется, искренне. И мы распрощались — чинно, за ручки. По-родственному.

Притопали домой — звонок от родителей: Георгий Николаевич непременно хочет сегодня доставить нам кресло-качалку, добытую из хлама с антресолей. Я отправился, и мы её притащили. И надо было поговорить. Сели у дома в садике — качалку оставили у подъезда — и поговорили.

Я сообщил о поведении моей жены, а его дочери Катерины. Сказал, что дело, как это мне ни печально, идёт к разрыву, и надо ему, отцу, воздействовать на неё в направлении, указанном мною: разводиться — получить квартиру.

— Как мне ни прискорбно сообщать это вам, вам, который в глубине души меня, мягко выражаясь, не любит, — но я пытаюсь быть рассудительным.

Он ахал и охал, восклицал, что Катя не позже, чем позавчера, ругала его за бесхребетность и ставила ему в пример мой героизм и стойкость.

— Вы м-меня — как обухом п-по голове! Она ведь всё время за вас, она з-за вами в огонь и в в-воду!

Потом он с миллионом оговорок и предосторожностей сообщил мне о том, что у него состоялся разговор обо мне с неким очень видным по положению, очень умным и даже в своё время битым аж до исключения из партии товарищем. И товарищ сообщил: дело моё знают в самых верхах, недовольны тем, что его затеяли, и готовы спустить на тормозах.

— Только скажите ему, пусть порвёт с Некрасовым, пусть полностью от него отмежуется, пусть не ходит с ним по Крещатику в обнимку! Гелий Иванович, я Виктора Платоновича тоже не понимаю. Он ведь видит, как из-за него вам может быть очень х-худо, он же сам должен от вас отмежеваться ради вашего спасения!

Оказывается, от меня требуют совсем немного. Не настаивают, по словам этого высокого товарища, который будто бы на самом верху («он личный друг М-маланчука» — секретаря ЦК Украины по пропаганде) наводил справки обо мне, — не настаивают ни на каких анафемах и письменно-газетных предательствах. Хотят только, чтобы признал свою политическую близорукость (мол, не знал всего о Некрасове. Чего?) и чтобы не якшался с ним отныне.

— Вы знаете, они очень хорошо знают Илью Владимировича. Гольденфельд — одно имя их в ярость приводит. Говорит — страшный человек, провокатор ужасный...

— Да-а, уж он им насолил порядком, напровоцировал их! — позлорадствовал я в темноте садика, оглядываясь на подъезд, как бы не сперли в тиши ночной качалку.

— Лютой ненавистью н-ненавидят! Прекратите вы с ними отношения, Гелий Иванович, миленький, вам же растить Филиппа и самому ещё жить и работать. Не спорьте вы с ними, уступите им, скажите, что осознали ошибки, порываете с Некрасовым, о котором знали далеко не всё, как теперь для вас прояснилось. Скажите, что честным трудом во имя своего народа и партии докажете свою непричастность. Надо же жить, родной мой, надо же растить мальчишку!

Бедный Георгий Николаевич! Он сморкался в темноте весеннего голого садика и, кажется, плакал.

Звучали эти его уговоры точно так, как подле виселицы старик-слуга Савельич убеждал офицера Гринёва в пушкинском «Пугачёве»: «Поцелуй у него ручку, батюшка, поцелуй у разбойника, поцелуй да плюнь!»

Когда мы втащили качалку и прощались в коридоре, он порывисто привлёк мою голову и сквозь бороду ткнулся губами мне в щёку.

Сложно. Как всё сложно! За прошлое, за «совращение» его любимой дочери он меня ненавидел, в самом деле готов был убить, когда примчался тогда ночью на дачу с тяжёлой палкой-топориком в руках, да и потом много раз. В глубине души ненавидит и сейчас, а супруга его, моя тёща — и ещё вдесятеро крепче. Но есть и какие-то флюиды симпатии, несмотря на весь мой монстризм. Думаю так, есть. Хотя в общем-то для него, для дворянина потомством от князей Репниных, довольно и одного Филиппа. Довольно одного наследника, любимого инфант-принца, чтобы прощать и даже принимать на грудь свою его отца, слившегося кровью своей с кровью его.

А может права здесь Катя. Она говорит так:

— Отец видит в тебе свою несбывшуюся раскованность, свой им же обескрыленный полёт. Ты менял баб, женился сто раз — он сам себя привязал на нею жизнь к одной дуре, моей мамаше. Ты вёл свободный образ жизни, не считал денег, пил-кутил, покупал мотоциклы, ружья, удовлетворял свои малейшие прихоти — он во всём себя ограничивал. Наконец, он всю жизнь ненавидел эту власть и раболепствовал перед ней, гнулся в три погибели, скрывал в страхе свою ненависть — а ты свободно и легко выступил против неё, не боишься, не хочешь раскаиваться. Ты для него недосягаемый идеал. И теперь я уже затрудняюсь определять, чего у него к тебе больше, ненависти или уважения и даже преклонения перед тобой.

А что? Она довольно мудро философствует, чертит весьма любопытные психологические узоры, моя супруга Катерина, которая в себе никак не в состоянии разобраться. Ой-ой-ой, если бы хоть она разобралась. Было бы много легче и ей тоже.

А вот ей-же богу, такое в душе у меня предчувствие, что всё обтрясётся. И мне вернут партбилет. Хотя факты и против. А предчувствие — за. А в предчувствия свои я никогда не верил. Хоть в общем-то я их никогда не проверял. И даже, по-моему, не имел.

Часть четвёртая
В осадке
1. Крах

Из толстой книжки.

14. IV. Днём скандал с Катей.

Мы с Филькой ушли к Ве-Пе. Он надрался, жуткое зрелище, раньше я так остро этого не воспринимал. Полное чувство краха. Из чего всё?

Вечер. Ве-Пе опять надирается сейчас с Генкой Шпаликовым, который в номере «Украины» лечится уколами от алкоголизма9.

15. IV. Солженицын вчера сообщил корреспондентам в Цюрихе, что он осуждает литераторов, добровольно бегущих из России. Максимова удостоил пятиминутного свидания в передней.

Илью вызвали в ОВИР. 5 минут беседы. Через неделю дадут ответ. Завтра в 12.00 заседание парткомиссии Горкома. 11 ч. вечера. В. пьяный не был ещё дома. А если 15 суток? Хана! Что захотят, то с ним и сделают!

16. IV. Утро. Что день грядущий мне готовит? Ничего. (Запись в Горкоме в ожидании 12 часов).

Галка едва жива. Вику в час ночи отыскали с Ильёй у подонка Сашки — заперлись, не хотели открывать. Илья говорит, что был трезв. У Сашки глаза белые от ужаса — говорит Илья. Трус и подонок!

Вот сейчас приложу все усилия, чтобы на этой вот комиссии за этой вот дверью глядеть на всё со стороны.

Илья говорит: «Он (Вика) мне отвратителен...» Мне тоже. Он всегда бывал мерзок пьяный, но теперь, когда это настоящее предательство, это ужасно!

Катя вчера заходила к Некрасовым, устроила бенц насчёт ответственности за других. Илье он после этого сказал: «Слава богу, что нет синдрома похмелья. Завтра проснусь — и только чайку. Ты представь, если бы я в этой ситуации сейчас запил?» И тут же опять. Не могу понять. Ведь такой великолепный случай: впаять 15 суток безо всяких провокаций, через вытрезвитель — и он погиб, весь в их руках.

Ещё из беседы с дядей Вадей. Оказывается, ещё чуток царствования Никиты — и погибла бы советская власть, было бы две партии — сельская и юродская, как уже стали два обкома. И Солженицын — это продукт Хрущёва, он один против всего политбюро дал команду печатать «Ивана Денисовича».
Елена Яковлевна Перминова — председатель парткомиссии Горкома.
— Кайся! Признавай!
25 апреля — бюро Горкома.
Закрываю толстую книжку.

... Прости меня, Ве-Пе, наш «классик», дорогой наш Виконька. Не должен я вспоминать об этом, больно Тебе? Уж я дважды вышвыривал из папки это жуткое. Теперь опять вернул назад в папку.

Эту вот вставку записываю я уже в начале 1977-го, окончательно редактируя перед отправкой туда, на Запад, в Твой нынешний мир. И позавчера прорвались оттуда на короткой волне Твои абзацы из «Взгляда и нечто». Рассказываешь Ты о последнем трагическом прощании в Москве с Генкой Шпаликовым, как, отупевший от запоев, твердил он за стойкой бара: «Забери меня с собой, забери меня, не могу больше». Добро, мирно и блаженно вспоминаешь Ты всю т у  н а ш у суету — может быть, чересчур блаженно, когда видишь себя в обществе Маланчуков да Корнейчуков, позлее бы стоило. А у меня что-то нет мира и благостыни в душе.

Радостно было услышать мне от друзей, Тебя в Париже повидавших, что с недовольной гримасой отругал Ты их, вручивших Тебе с Украины самый-самый д л я  Т е б я сувенир — бутылку горелки с перцем:
— Сунь туда в кладовку, — сказал Ты гостям.
А тут, тогда, в ту баррикадную пору, — мы и то уж, друзья Твои, восторгались Тобой: такая нервосвистопляска — а Ты держишься и как не бывало для Тебя никогда бегства от болей душевных в пьяное спасение; в ту баррикадную пору срыв Твой был для всех нас кошмаром. Понимали мы Тебя, сто раз прощали в глубине души, ибо свыше обычных человеческих сил — отстранить стакан, полный лекарства, которое тотчас излечит перенатянутые нервы. Сто раз прощал я — и всё-таки не мог простить. Слишком жутко было. Слишком полным был крах. Слишком обнажалась бессмыслица всех моих стремлений.
Оставляю страницы в папке. Хоть прочитавшие рукопись друзья в один голос требуют:
— Выбрось! Ты же даёшь тем самым возможность критикам-злопыхателям бросить тебе страшное обвинение: вот они какие, эти советские диссиденты! А каково-то будет самому Виктору Платоновичу это увидеть?
Да, даю злопыхателям. И знаю, каково будет увидеть Тебе. И прости. Или — не прощай. Нет у меня доброты и благостыни в душе. Да будет так, как было...

16. IV. Три дня происходит какая-то паранойя. Вика пьёт. До омерзения. У меня от этого на душе полный кошмар.

Началось позавчера, 14-го, в день воскресенья. (Христос воскрес! — объявил я утром на кухне Ольге Ивановне. — Воистину! — ответила она и хихикала, когда я троекратно лобызался). Денёк тот вообще был насыщенный.
Под вечер — скандал с Катериной. Накануне она ушла в ночь:
— Я ухожу. И могу не вернуться. До свидания.

Это намёк на то, что она полна решимости осуществить мои многократные предложения изменить мне и оставить меня в покое.
— Ключи взяла? — спросил я в ответ.

Хлопнула дверью. Явилась в час ночи: топтались с Галкой возле Владимирского собора. Улеглась, попыталась приласкаться, я, изображая сонность, оттолкнулся. И вот сели они с Филиппом за пианино. Пришёл Валя, мы с ним в коридоре треплемся. Филька невнимателен, пьеса не идёт: десять раз подряд повторяет мелочную ошибку. Катя начинает орать на него и хлопает красным пластмассовым треугольником по нотам — он у неё в руке всё время, острым углом показывает ноты. Опять сначала — опять ошибается. Катя орёт всё громче и всё остервенелее. Слышится хлипанье.
— Сначала! Посмей мне ещё раз ошибиться!
Он посмел. Раздаётся хлопанье по рукам, рёв Филиппа и истерические вопли его матери. Мы прекратили трёп, слушали. Потом я иду в комнату и заявляю, что урок окончен. Катя истерически вопит на меня, тянет Фильку к пианино. Я отстраняю её, отвожу его и получаю по морде треугольником. Валя прыгает вокруг и урезонивает Катерину.
Филипп удалён в свою комнату, закрыта за ним дверь — всё равно там слышно. И Катя начинает поносить меня Вале. Я молчу, не слушаю, пытаюсь читать «Былое и думы». Потом не выдерживаю и говорю:
— Если уже ты апеллируешь к Валентину, то будь справедлива и изложи свои настроения последнего времени по отношению ко мне.
И я объясняю Вале, как могу — тихо и кротко — о всех Катиных недовольствах: о погубленном безоблачном детстве Филиппа, о растоптанной молодости, о катастрофе от неполучения машины, от грядущей бедности и деклассированности.
— А что я от тебя получила? Что я от тебя видела?
Валя урезонивает:
— Катерина, нельзя же так, ты же неправа...

Я одеваю Филиппа, и мы идём гулять. Маршрут — в пассаж, к родителям и к Вике, похристосоваться, поздравить. Пытаюсь отрезать для Некрасовых половину кулича (баба испекла, чуть сыроваты получились) — Катя в инерции cкандала — она не жадная, просто вожжа под мантию попала — не даёт, отбирает. Сую в карман три крашенки (крашеные яйца) — тоже орёт, но я их уношу.

Да, ещё перед этим всем позвонил Ве-Пе и сообщил, что они со Шпаликовым (приехал сюда из Москвы со своим сценарием на студию Довженко и уже неделю разлагается в занос) побывали у Д., антиалкогольного врача, и Д. вкатал Шпаликову (приятели переделали на Шкаликова) шприца в задницу. Перед тем Шпаликов ежевечерне являлся к Вике пьяный, читал пьяные стихи, нёс околесицу, подбивал, естественно, на выпивку и Вику, но тот держался.

Шагаем с Филькой по Крещатику, он любит взобраться на барьер над тротуаром и балансировать, и происходит такой диалог:
— Папа, — доверительно и робковато говорит моё без малого шестилетнее сынище, — а мы сегодня в спальне рядом с Ирой в кроватках лежали, а она говорит: «Покажи мне письку, а я тебе покажу». А я говорю — «покажи». Она мне показала, а я говорю: «Обманул, обманул!» — и не показал ей.
Я несколько ошарашен. Не рановато ли? Я, помнится, тоже в том же примерно возрасте был в подобной ситуации — двое или трое таких же, как я, пацана были удостоены бегавшей с нами во дворе девицей аналогичного показа. Ну, а как же воспитательно беседовать с ним? А Филипп дальше:
— А девочки сегодня в туалете сидели, а мне мальчики сказали: «Загляни и окно и крикни — ложись под бумагу!» Я заглянул в окно и крикнул, а девочки на меня закричали.
Ну, тут я сразу нашёлся, как воспитывать, и отчитал за то, что мальчишки велят ему делать разные глупости, а он, как дурачок, выполняет. И по поводу взаимных показов стал ему с предельно безразличным видом толковать, что это глупости и надо быть умнее Иры и сказать ей, что это тебе не интересно (ага, не интересно, так оно же интересно!)
— Вот ведь взрослые так не делают, правда?
— Да, взрослые так не делают, — с полной готовностью согласился сын.

Я подумал, что как раз ещё как и делают, и не только это делают, и дай тебе бог, пацан, когда вырастешь, тоже всё это и с удовольствием и радостью делать — пусть с не меньшей радостью, чем хоть и мне выпала, и то уж жаловаться на жизнь грешно будет. Так я подумал, шлёпнул Фильку по упругому иду, и он побежал, балансируя, по своему любимому серогранитному барьеру.

И вот зашли мы к родителям, поздравили старух, при этом 92-летняя Екатерина Николаевна, как всегда при виде меня, провозгласила голосом пророчицы:
— О-о, наш Брежнев пришёл!
Она считает, что я в их семье большой миротворец и иначе как «наш Брежнев» меня не величает, — знала бы, бедная, сколь далеко я ныне отринут от компании Брежнева.

Пересекли пассаж, поднялись к Вике. Галка дома одна и в панике: Вика звонил от Шпаликова из гостиницы — пьяный. Пришёл туда режиссёр такой Лёня О., который тоже последнее время не просыхает, и у одра лечащегося от алкоголя друга они принялись отпевать его с участием бутылки. Теперь их там уже нет, куда-то ушли. А два часа назад Илью увезла милиция — забрали у подъезда и повезли в отделение, и Вика при этом был с Ильёй. И вот Илья позвонил, что всё в порядке, произошло недоразумение: накануне где-то кого-то сбила серая «Победа», и проверяют всех, у кого серия «Победа», — старух-«Побед» в Киеве раз-два и обчёлся. А Илья сейчас у своего брата, разговляются евреи по православному обычаю; а Вика, Галка предполагает, мог пойти домой к Илье.
— Ты представляешь, — дёргала губами бедная Галка, — что будет, если он попадёт, не дай бог, в вытрезвитель? Это же конец!

Я успокаивал, и мы все втроём уселись перед телевизором смотреть предурацкую премьеру фильма «Анискин и фантомас» — первую серию Филипп посмотрел накануне и согласился жить-существовать целый день только при том условии, что в восемь вечера ему позволят смотреть вторую.
Смотрим фильм, раздаются всякие телефонные звонки, Галка бегает к телефону. В очередной раз прибегает и сообщает:
— Вика пьяный пришёл к Илье, еле на ногах, там Таня, она с ним не может управиться — сходи скоренько, будь добр, приведи его домой.

Я оделся, побежал — Фильку оставил смотреть Фантомаса. Свернул с улицы Ленина на Пушкинскую у русской драмы, вижу — шагают навстречу: Ве-Пе держит об руку Таню, рядом идут Майя Брусиловская и её бородатый рослый муж*. Я знаю Викино упрямство в нетрезвости, подошёл тихо и осторожно. Но он мгновенно, увидя меня, вспылил, стал материться на всю улицу по поводу подсыланий к нему и подлой опеки. В пассаже мне дважды с интервалом в час бросилась в глаза одна и та же фигура — явный «ходок», шастал там ещё и милиционер. Я сказал об этом Вике — надо, мол, идти, не шатаясь и без шума. Опять раздался мат на всю улицу, и некий гражданин с яблоками в «авоське», которого я заметил ещё на Крещатике, а потом на Ленина (наметался глаз, а? Всё «ходоки» снятся!), прошёл мимо нас и остановился шагах в пятидесяти.

Короче, «классик» не пожелал видеть ни меня, ни Майю с супругом, уцепился за Таню и поволок её назад по Пушкинской. Потом передумал и втащил её на площадку со скамьями у служебного входа в русскую драму. Не успели мы сориентироваться, как он оставил Таню на скамье и нырнул в дверь служебного входа. Таня тотчас призывно руками нам, мы к ней — а сердце у меня та-та-та — Майя с мужем вперёд, а я отстал. Подошёл, когда муж Майи уже выволакивал Вику на улицу. Сзади его подталкивал, ругаясь, швейцар, виднелись чьи-то рожи — слава богу, Некрасова актёрский мир знает, как облупленного, в этом же здании нынешний непризнанный классик литературы 50 лет назад начинал свою актёрскую карьеру. Гражданин с яблоками всё это наблюдал из-за дерева, с противоположной стороны Пушкинской.

Вика немножко присмирел, ухватил об руки Таню и Майку, двинулись они к Крещатику. Я ушёл вперёд, стараясь сдерживать сердце, и вскоре входил в пассаж. Тот явный «ходок» топтался на том же месте, увидел меня и индифферентно отвернулся к витрине аптеки с Айболитом и бегемотом.

Ве-Пе с сопровождением вошли в квартиру через пять минут после меня. Он прошествовал с видом воинственного полковника Най-Турса через квартиру, взглянул на телевизор и на нас с Филькой (пацан оторвался от экрана, заулыбался — «Здрасьте, дядя Вика!»), как на пустое место.
— Всё! Никого не хочу видеть!
Галка с гостями шепталась в коридоре. Он вышел из кабинета, засовывая и задний карман паспорт.
— Вот! Я беру для них — для них! — паспорт. И иду. Вскочила Галка.
— Вика! Куда ты?
Таня вошла вслед за ней, стала объяснять мне и для Вики, как они еле пропели его через боковые ворота метро мимо милиционеров, которые к счастью оказались у Крещатика.
— А я иду! Я их.....!
— Вика, тебя же заберут! — в отчаяньи кричала Галка.
— Заберут? Заберут, да? И пусть заберут!.. А ты сразу же позвонишь Андрею Дмитричу (имелся в виду Сахаров)!
Опять у меня заколотилось. Я выпроводил Галку в коридор, осмотрел дверь - ключа в замке нет. Затворил дверь, загородил спиной и рявкнул, чувствуя, как от бешенства и от скачков в груди задыхаюсь:
— Идиот! В вытрезвитель тебя заберут! Понял? Он шагнул ко мне, повелительно отстраняя.
— Пусти!
Я отшвырнул его руку.
— Не пущу! Марш — раздевайся, мудак старый! Ополоснись в ванной и ложись спать!
Он посверлил меня театрально-прищуренным взглядом (пьян-пьян?), рванул с плеч куртку, потянул вниз подтяжки, исчез в кабинете.

Кончился фильм, мы оделись с Филькой и ушли. Перед нами ушли Майя с мужем, Таня осталась — Галка попросила её ещё побыть, она имеет на Ве-Пе влияние. Внизу у лифта встретили Илью — сбежал из-за стола у брата. Обменялись тремя фразами — спускается Таня: Вика опять начал рваться уходить, и Галка послала её за бутылкой вина.
— Куда ему уходить? — сказал Илья. — У подъезда караулит та самая милицейская машина, что меня сегодня возила!
— Погоди минутку, он сейчас будет здесь, — сказал я.
Наверху щёлкнула дверь, послышались шаги, прогрохотали, поскользнувшись, подошвы по ступенькам, и перед нами предстал классик — в куртке поверх рубашки без подтяжек: вырвался тотчас от Галки, хоть и послала за бутылкой, уж я-то его манеры издавна изучил.
— Прошу, — сказал я, — собственной персоной!
Вика озабоченно-картинно отворил лифт, пропустил Таню, широким жестом пригласил профессора, ко мне повернулся спиной, вошёл последним в лифт.
У подъезда стояла милицейская жёлто-красная «Волга», трое чинов пристально нас проводили. Навстречу от Крещатика прошествовали трое — милиционер и двое в штатском (один — тот явный «ходок»), разминулись — и они все трое оборотились нам вслед. Я при этом тоже, понятное дело, оборотился, иначе как бы их видел, — и вспомнил Галкин рассказ о том, как она объяснялась с кагебистом, выселявшим их из Москвы.
— Вот скажите, — сказала она, — как это ваши сотрудники так нахально ходят за нами, даже ничуть не прячутся?
— А не надо оглядываться, — очень серьёзно и, по-моему, очень дельно ответил он.
Тогда она — молодец! — отпарировала не менее разумно:
— Но не надо на пятки наступать, a?..
Филипп, шагая со мной за руку по пассажу и тоже оглядываясь, негромко, не по-детски осторожно спросил:
— Папа, а дядя Вика немножко пьяный и его заберёт милиция?
Страшный осадок остался у меня в душе от этого безобразия. Я ругал Ве-Пе, поносил себя. Благодарил господа, что он внушил мне свыше не посвящать его в мои труды — ведь ни в чём, ни в малейшем нельзя довериться, положиться! Обозвал кто-то «киевским Солженицыным»! Куда со свиным рылом?.. Боец, диссидент! И самое страшное, что он мой ведущий, а я за ним, за пьяным, — ведомый!
Но это было только начало.
На завтра — 15-го, в понедельник — в три часа дня они с Ильёй появились у меня. Ве-Пе был трезв и благополучен, сказал:
— Главное, нет никакого желания похмелиться, как в самые мои лучшие времена! И слава богу, не хватает мне только сейчас завестись им на радость!
Опять он был умён, обаятелен, подтянут — прощаешь ему всё мгновенно! Ибо и в самом деле он необычайно интересный, крупный, умный человек! И нет ни следа той мерзкой размазанности, что пёрла наружу совсем недавно!
Похвастал, что получил перевод на 5 тысяч с чем-то швейцарских крон — тысяча сертификатных рублей, немало!
— Дядюшка?
— Никак не дядюшка, он не богач.
— А кто же?
— Не знаю.
— Слушай, а не Александр ли Исаевич?
— Ну, нет, не в его манере.
— Он же не скуп!


— Не скуп. Он сух.
— А может — жена его после ваших милых бесед?
— Думаю — нет. Скорее всего — Володька Максимов. Он ещё в Москве рассчитал, что лет на десять полностью там обеспечен.
Да-с, мне никто ни с Запада, ни с Востока не подаст не то что 1000 сертификатами, но и десятку медяками!
Я изложил Вике услышанную от дядюшки позицию московского вождя писателей Маркова — «выпустим в ту же минуту!» Обсудили, посомневались, попредполагали. Я поделился соображениями по поводу завтрашней беседы на парткомиссии Горкома. Илья торопился, его вызвали на 4 часа в ОВИР, все — особенно семейство — трепетали: отказ — или разрешение? Договорились, что сразу после ОВИРа он сообщит, и они ушли. Ф-фу, слава богу, отлегло от сердца. Пронесло пьяную паранойю.
Не тут-то было. Они расстались с Ильёй, и Вика сказал:
— Отправляюсь домой — не отхожу от телефона, жду звонка.
В пять часов Илья, выйдя из ОВИРа (разговор продолжался 15 минут, подполковник, непонятно зачем, задал три пустых вопроса и сказал, что ответ дадут через неделю), позвонил в пассаж. Галка сказала:
— Он был у Шпаликова, туда приехал опять О. И какие-то актёры, пили, а теперь уехали на вокзал кого-то провожать или встречать.
Илья говорит:
— Я даже не выругался, даже энергии, чтобы поразиться, не было. Начались розыски. Галка звонила мне, тому О., Шпаликову, Илья звонил ей, мне.

В 11 вечера дома его не было, пьяный О. сказал, что в 9 часов проводил его и в пассаже оставил. Я успокаивал бедную Галку, но сказал, что больше не играюсь, ложусь спать. И ложился с полной уверенностью в том, что Вика в вытрезвителе и завтра узнаем о 15 сутках. Это же такая для них прелесть! Сцапали пьяного хулигана, матерился и шумел (это он обязательно исполнит: ни просить, ни провоцировать не надо) — большой праздник души для них! И никуда уже не пожалуется, никакая заграница в поддержку не тявкнет! И опять мысли о себе — и своей роли при нём, о полной бездарности всего происходящего гай-гуя.

Утром собирался в Горком и готовился ответить на убийственный вопрос:
— А вы знаете, где находится сейчас Некрасов?
Но отвечать не пришлось. Галка, охрипшая и дрожащая, сказала по телефону:
— В час ночи нашли у этого подонка Сашки. Пришёл Илюша, отправили туда, стучали полчаса — Сашка не хотел, негодяй, открывать. Выскочил, с белыми от испуга глазами, не знаю, как его Илюша не избил, удержался...
Илья рассказывает об этом с неподдельным омерзением. Он пришёл в 12 ночи к Галке и, зная, что Вику О. оставил в пассаже, вычислил по научному: взял бумагу и набросал список близко живущих приятелей, к которым мог забрести пьяный Вика, а затем отмёл тех, кто позвонил бы в этом случае Галке.

Остался один Сашка, все остальные обязательно тотчас позвонили бы или ещё каким-либо способом дали знать. Значит — у Сашки. Или — в вытрезвителе. К счастью, оказался у Сашки.
Говорит Илья, что даже был не очень пьян. Лежал одетый и спросил трезвым голосом:
— Илюша, ну что в ОВИРе?
А Галка в коридоре в истерике закричала:
— Не говори с ним!
Илья её оборвал, они ушли. Настоящая истерика началась у неё дома и продолжалась до 4 утра.
А для меня вопрос решён. Я с ним рву. И точка. Ни видеть, ни слышать не желаю.
Сегодня продолжалось так.
В полтретьего пришёл я из Горкома после беседы на парткомиссии. Звонок. Катя взяла трубку — она прибежала в перерыв и задержалась, чтобы узнать мои новости, ей интересно (не могу выносить её, каждое слово звучит глупостью и выводит из себя).
— Вика? Да, он только что пришёл. Зайдёте сейчас? Давайте.

Она вчера днём, когда он отмылся от похмелья под холодным душем, заходила к ним и отчитывала его за пьяную безответственность — не имеет, мол, права забывать теперь, что от него зависимы другие, его друзья. Он отшутился, поцеловал ручку — пообещал подарок в 100 сертификатов.

Через 10 минут явился. В руке авоська, в авоське — синяя папка и половина украинского хлеба — тёплого, только из магазина. Дохнул свежим алкогольным запахом.
— Похмелялся?
— Пивечка выпил, — отвечает очень бодро. — Ну, что у тебя, рассказывай. Катрин, дай мне твоего крепкого кофе.
— Ви-ика, кофе в доме нет! — сокрушалась Катя. — Чаю хочешь?
— Давай чаю.
Я налил свежего крепкого чаю, отрезал ломоть кулича, принёс.
— Рассказывай, что там в Горкоме.
— Я прежде хочу тебя спросить. Ты полностью отдаёшь себе отчёт в том, что творишь?
И произошёл вариант диалога на Красноармейской по поводу того же подонка Сашки.
— Я тебя прошу — не говорить со мной об этом. Я пришёл узнать, как у тебя дела...
— Узнаешь. Но прежде ответь: ты понимаешь...
— Не хочу об этом слушать.
— Слушать нечего. Ответь мне только: ты соображаешь...

— Не хо-чу! Иначе я сейчас уйду.
— Уходи.

И он ушёл. Чай остался стыть, а ломоть кулича черстветь. Рядом с ними осталась начатая пачка «Беломора» — Вика курит только «Беломор» — и спички с чёрным орущим петухом на коробке.

Я поспал, разбудил меня Илья. И мы так и не смогли решить для себя вопроса: почему не замечала его милиция? О похождениях его и о местопребываниях они — и КГБ — знали: телефонный трезвон стоял на весь юрод и «ходоки» за ним следили. Ведь за милую душу — скрутить пьяного дебошира и хоть верёвки из него потом вей, а заодно и из всех, кто с ним связан, из меня в первую очередь. А вот — не скрутили. Почему?

Неужто такая строгая команда дана с самого высокого верху — не трогать больше? Неужто такую поставили украинскому ГБ клизмяру, что даже и в голову генерал-майору Трояку не приходит — ослушаться и проявить инициативу? Только один вариант: уж такой строгий наказ дали — не бывает строже.

Итак — я с ним рву, да? Нет, конечно. Выберется из этого дрянного состояния, проспится — и простится. Да и нельзя иначе. Но какие подонки эти гады-приятелишки! Знают же, сволочи, всю ситуацию, знают — и спаивают. А может — и подосланные действуют. Да никого к нему, идиоту, подсылать не надо, сам всё исполняет в лучшем виде.

Но до чего же страшно с ним. Вот какие мы бойцы, какие борцы! Много ли идейных? «На первый-второй — рассчитайсь!» — Первый, второй... — и баста. Первый свои идеи пропьёт, а второй, в одиночестве оставшись, с перепугу сам на себя наступит. И конец борьбе. Гнусно.

О беседе на парткомиссии Горкома. Постараюсь покороче.
Началось — за упокой. Закончилось — словно бы во здравие. Опять теплится надежда — могут восстановить. Уверяю себя: нет, всё решено, но им, парткомиссии, выгодно моё покаяние, это — плюс их работе! И всё-таки надежда теплится.

Длилась беседа 45 минут. За длинным столом — девять человек: по четыре по бокам и во главе — женщина. Мне предложили сесть напротив неё на другом конце стола.

Среди восьми по бокам стола — две пожилые тётки. Мужики — как и мой партследователь Александр Михайлович — в летах при многих орденских колодках; женщина напротив меня — Елена Яковлевна Перминова, председатель парткомиссии Горкома (так на двери написано — Е. Я. — Елена Яковлевна, это я уже после окончания беседы, прощаясь, у неё спросил). Ей лет 60 «с гаком» (это по-украински, «с гаком» — с крючком, т. е. с хвостиком или с лишним). Квадратное бледное лицо, пронзительные, обведённые чёрным — не краска, от природы — глаза, низкий хриплый голос, квадратные плечи (впечатление незначительной горбатости).

Осинин прочитал свою докладную, без предложений в гонце о выводах. Я слушал, улавливал, что доклад для меня губительный, но когда раздался вопрос — как я всё это расцениваю? — поднялся, опёрся руками, за спину заведёнными, о стену (комната маленькая, стул мой у самой стены, так я и простоял с очень удобной опорой за спиной и был вполне спокоен, это много значит — надёжное физическое положение тела) и, — раздумывая, прикидывая, припоминая, — стал вякать: мол, по пунктам не всё верно, не всё упомнил. Стал объяснять — опять за письма Солженицына и Раскольникова, и пародию на роман, и отрывок-черновик. Сидевший слева рядом со мной — не слишком старый в чёрном пиджаке с иконостасом колодок — выписывал в почёрканном блокноте слова «Автопортрет, роман». Я мямлил: сожалею, что хранилось у меня письмо Солженицына в такое напряжённое идеологически время, понимаю, надо чаще проверять свои столы и папки с черновиками — чушь и мура собачья...
— А вот письмо Ф. Раскольникова и эта пародия — вы сказали, что перепечатали их на машинке сами. В скольких экземплярах и кому вы их ещё дали?
— В одном экземпляре! — со швейковской идиотской безапелляционностью уверил я, хотя надо быть и в самом деле идиотом, чтобы печатать такие вещи в одном, ни с кем не поделиться своей радостью. — И никому не давал! А в одном, пусть вас не удивляет, я всегда печатаю, так уж привык — перепечатывать с рукописных страниц свои вещи и всё остальное в одном экземпляре! j
— Всё равно — самиздат, — последовало резюме.

Стал талдычить уже говоренное и писанное в объяснении: отрывок из «Автопортрета» с оскорблением партийных лозунгов — это рассказ об отрицательном персонаже, плохом человеке, который кончает самоубийством. Квадратноликая председательша раздражённо проговорила:
— И зачем вам понадобилось писать о каких-то отрицательных типах? Мало хорошего, светлого в нашей прекрасной действительности?

Вот тут где-то я опять стал ощущать позади себя надёжную опору стены. Пришлось, пряча иронию, объяснять, что в литературном произведении хорошим, положительным персонажам могут — и даже обязаны — противостоять плохие, иначе нет конфликта, хорошим бороться не с кем. Собственно, ирония моя была тут абсолютно неуместна, они всё это отлично знают, они тоже Швейки, а не идиоты.

Последовал вопрос:
— А у вас много книг?
— Моих? Не очень, шесть книг я издал. Много очерков и рассказов в жур...
— Нет, в вашей библиотеке много книг? Наших советских книг?
— Как же, у меня большая библиотека, — скромно ответствовал я, сообразив, что под словом «советские» имеется в виду всё дозволенное, будь то древний грек Гомер или японец Акутагава, лишь бы не запрещённое.
— И труды Ленина есть?
— Обязательно. Полное собрание сочинений, — немедленно солгал я, хоть из Ленина у меня есть только 54 том издания 1965 года с необычайно интересными письмами и записками последних лет его жизни, а в тех письмах и шписках — богатейший материал о паническом, безысходном отчаяньи больного, обречённого политика, который вдруг прозрел и понял перед лицом скорой кончины, что он натворил, какому ужасному неуправляемому джину властолюбия и коррупции предал он на растерзание страну. Многие из тех писем и записок впервые опубликованы и зря, кстати, опубликованы — сплошной вред н них для дела Ленина и партии.
— И как вы изучаете труды Ленина? Какой именно из трудов Ленина вы изучали, прорабатывали в последнее время? — Это спросил не старый сосед в чёрном костюме, который выписывал в блокноте слова «Автопортрет». А председательша Перминова подбросила:
— Все мы всегда советуемся с Лениным по всем важным вопросам, мы обязаны изучать его гениальные труды.
Я ощупывал за спиной твёрдую настоящую стенку, чтобы не потерять ощущение реальности в этом сборище непуганных идиотов (то ли всё-таки Швейков?), и готов уже был сообщить, что у меня и сочинения Сталина стоят па полке (в самом деле стоят, 13 томиков, все как один — которые успели выйти — библиографическая редкость теперь!), и я с ним тоже советуюсь, — но одумался вовремя (не поверили бы, гады!) и сказал:
— Для фильма «Коммунисты одного села» проштудировал все труды Ленина по крестьянскому вопросу, а по фильму «Рабочие династии» — все, как есть, произведения о пролетариате и подробнейше законспектировал речь на III съезде комсомола и даже цитировал в фильме эту речь.
Они остались удовлетворены.

Довольно долго изучала председательница мою биографию в деле, допытывалась, как же родители из беднейших крестьян и когда они занимались крестьянством, из чего я ещё раз понял, как нужно и ценно в наше время особенно ожесточённой классово-идеологической борьбы иметь незапятнанное рабоче-крестьянское происхождение. Расспрашивали меня и о батюшке, и о матушке, и чем они занимались, и были ли в партии, и чудилось мне, что мой Осинин сейчас скажет (всё, гад, выведал!):
— А у него дед — царский полковник! Ага? И последует:
— Что же вы, голубчик, — скрываете? Да?
Но Осинин не сказал. И пронзительноглазая Перминова, отчитав меня за то, что я целых пять лет ходил в студентах, да потом ещё и в бездельниках-актёрах посмел шататься, сказала:
— То-то оно и получается! Не натирали вы трудовых мозолей на руках, своим горбом не почувствовали, какова тяжесть труда!
— Легко и слишком приятно жил, трудностей не испытал, — подбросила одна из ещё двух тёток.
И мне стало так стыдно за отсутствие мозолей и горба, что я только и нашёлся промямлить:
— Но я с 16-ти лет живу собственным трудом, на свои честно заработанные деньги. А когда учился в институте, то уже и работал, и время было голодное, и отца больного кормил...

Словом, не стали меня тут же распинать за то, что пролетарско-крестьянскими мозолями не украшен хожу. И беседа уже как-то так поплелась ни шатко, ни валко, уже не за упокой; я себе, опёршись о стену сзади, стоял и весьма свободно, хоть и очень предупредительно, отвечал, а меня мирно спрашивали. Даже беседа о Некрасове протекала без возмущения. Квадратная Перминова процитировала абзац о нём из моей жалобы в ЦК КПСС на имя Брежнева («видите ли, просит высокого вмешательства — и как безответственно заступается за Некрасова!») и заявила многозначительно, что отлично Некрасова знает, и творчество его вдоль и поперёк изучила, и если бы он не был столь безответственен — год назад в партии остался бы!
— Да будет вам известно — я сама это решение готовила, чтобы его оставить в партии, не исключать! Он в Крым уехал, тёплые морские волны ему важнее партии, не соизволил прибыть на бюро Горкома!
И я поддакивал:
— Да, да, я полностью осуждаю, что он не доказывал, не просил оставить его в партии. Я говорил ему об этом, старался употребить своё дружеское влияние.
— И почему же не употребили?
— Не сумел убедить. Он заявил, что устал от всех гонений, не имеет сил бороться.
— Устал! Он — устал! Он давно чувствовал себя чуждым партии, он противопоставил себя партии!
Мой Осинин въедливо вкрапил:
— А вы вот позволяете себе писать на имя Леонида Ильича Брежнева: книга «По обе стороны» — камень в здание наших миролюбивых отношений с Америкой. Какой же этот камень?
— Ну, Александр Михайлович, — опять я стал полнейший Швейк, — я там позволил себе написать «один из кирпичей», а кирпичей-то этих в этом здании миролюбия, может, миллионы и миллиарды, я не доказываю, что, мол, «По обе стороны» — краеугольный камень, так себе, один из огромной массы кирпичиков.
Сошло! Представьте себе — не уловили издёвки, сошло за чистую монету. И поверьте — слово в слово вот так я эту реплику и прокатал, не добавляю.
И о выступлении моём на партсобрании по поводу Бабьего Яра беседа текла более-менее мирно. Свелось к тому, что нарушал я партийную дисциплину, забыл Устав партии, по которому утверждённое высшими партийными организациями решение обязательно для всех членов партии.

— До утверждения — оспаривайте и подвергайте критике, сколько угодно! — сверкала очами, поднявшись и зайдя за спинку стула квадратная Перминова. —Утверждено — извольте подчиняться! А вы решение горкома партии о позорном сионистском сборище на месте бывшего Бабьего Яра ставите под сомнение! С утверждённым решением об исключении Некрасова из партии — не согласны! Да что же это такое, дорогой товарищ?! Это всё результаты в своё время ошибочно допущенного ложного понимания внутрипартийной демократии, многие тогда разболтались! Пора понять и прекратить этот шалтай-болтай (так и сказала: шалтай-болтай!), пора подтянуться и знать своё место в партии! Принято решение — изволь выполнять, оно обязательно для всех, для рядовых коммунистов и для членов ЦК!

И квадратнолицый трибун в юбке (вернее, в светлой блузке с большой фальшивобриллиантовой брошью и в чёрном таком вроде как сарафане) уселась, спросила, нет ли больше вопросов, сказала:
— Что ж, всё ясно. Будем заканчивать. Да, я, товарищи, считаю нужным для полной поинформированности членов комиссии довести до сведения и о том положительном, что сообщает о себе и просит учитывать при решении его дела товарищ Снегирёв.

И она зачитала абзац насчёт родителей из беднейших, насчёт верного служения делу партии, о партийных произведениях и фильмах, о шести годах членства в партбюро. Мне показалось, что это произвело впечатление!
— Что ж, дадим товарищу высказаться ещё раз. Мы вас слушаем. Опять я ощупывал спасительную опору-стенку, опять мямлил насчёт «сожалею, что хранил в такое идеологически-напряжённое время...» Вдруг осенило:
— Мне недавно один из руководящих товарищей сказал: «У советского литератора везде должно быть чисто — ив голове, и в ящике стола». Я теперь понял, насколько это верно сказано. Надо чаще проверять, что хранится в столах и в архивных папках, и выбрасывать прочь то, что может показаться предосудительным...

Полагалось бы закончить мысль: «... предосудительным органам КГБ при новых обысках» — а кому же ещё, кто ещё посмеет рыться в моих архивах? Но я заканчивать таким образом не стал, а вместо того совсем уж обнаглел и понёс следующую околесицу:
— А на черновиках, которые хранятся в архивах, надо писать вверху разъяснительные надписи — это, мол, наброски рассказа о таком-то и таком-то персонаже, отрицательном типе — чтобы не возникало ненужных подозрений и недоумений. И я так и буду впредь поступать.

Клянусь, читатель мой, именно эти слова я произнёс. Серьёзно произнёс, с мыслительными паузами. И сошло, не набросились с кулаками. Швейки? Идиоты? Всё-таки последнее. Потому что это я уже сейчас, когда записываю, чувствую воочию, какая это недопустимая чушь и бред, и удивляюсь сам, как могло подобное происходить. А там с ними, в их компании издевался, конечно, но словно бы и заразился их идиотизмом. И насчёт Ве-Пе сказал я:
— Ну, понимаете, товарищи, прошу Вас поверить моему честному... Тут я помолчал, изображая колебания11.
—... моему честному и всё-таки партийному слову, хоть у меня и забрали мой партбилет, — я понимаю, что, вероятно, знаю о Некрасове не всё, за что его исключили. Но мы старые друзья. И он вступил в партию под Сталинградом...
И дальше я молол ещё что-то, не имевшее конечного смысла то ли смыслового конца.
— Всё, товарищи, заканчиваем с этим вопросом. Время перерыва, объявляется перерыв.

Все тогда поднялись и разошлись, кроме Перминовой и моего Осинина. Я мялся, ждал чего-то для себя важного, не уходил. Сообщили мне, что 25 апреля я должен явиться на бюро Горкома, где от правильного выступления моего многое — очень многое! — зависит.
— Вы всё крутитесь, путаетесь в этих мелочах, противно слушать! — сказала вдруг совсем по-человечьи председательница комиссии (настолько по-человечьи, что я даже обиделся).
— Но, простите, в чём же это я путаюсь? Я признаю себя неправым там, где я в самом деле...
— Надо честно, по-партийному признать свою вину! — резко прервала она. — А вы туда-сюда, виляете, крутите.
Подскочил мой Александр Михайлович.
— Ну, вот что это — «сожалею, что хранил»? Как это понимать?
— Александр Михайлович, в самом деле — сожалею! Не должен был хранить, признаю свою вину...
— Во-от, это другое дело, понимаешь! Хочешь быть коммунистом — ты и говори так: признаю свою вину!
Кажется, мне не почудилось: он таки по-отечески добро, по-человечески и в то же время партийно строго назвал меня на «ты». И мне это было — как маслом с мёдом по душе.

Произнёс Александр Михайлович это отеческое напутствие и тотчас исчез — то ли боялся что-либо лишнее мне ещё ляпнуть, то ли очередь в буфет занять торопился.

Перминова шла к двери, позванивая ключиками, и я сказал ей:
— Я понимаю и осознаю всю вину в этой истории с нелепыми этими бумажками. Но в чём моя вина в отношении Некрасова? В том, что 15 лет мы дружны?
— Нет, никто не требует от вас отказываться от прошлой дружбы, — очень любезно, почти по-матерински улыбаясь, говорила она. — Я Некрасова давно и хорошо знаю, много с ним говорила...
— Он очень много мне о вас рассказывал, — негромко и как-то так чуть заговорщицки произнёс я, — он с большим уважением о вас вспоминает.

Моя старушка-председательница расцвела в такой крупнокадровой улыбке, что я едва удержался не передать ей от Ве-Пе самый горячий привет. Так обрадовалась, бедняжка, словно не диссидент-нехристь её похвалил, а сам лично по меньшей мере первый секретарь ЦК КП Украины тов. Владимир Васильевич Щербицкий слово любви и уважения прислал! Велик всё-таки авторитет борца, просто огромен! Если бы ещё этот борец в самом деле был таковым...

Вика мне в самом деле рассказывал о ней, как о порядочной тётке. Он с ней столкнулся ещё в 67-м, после Бабьего Яра, по делу Дзюбы. Она тогда много сделала, чтобы его оставили в партии, чуть ли не собственными усилиями свела к строгачу. Один раз в приступе откровенности сказала ему — она из России, только приехала тогда в Киев:
— Не понимаю, как у вас тут на Украине вообще можно жить и работать! Дышать — и то трудно.
Надо полагать, с тех пор притерпелась.
И ещё Вика рассказывал такое. Она вызвала его перед бюро Горкома и позволила познакомиться с решением комиссии. На последней странице решения был загнут и заколот скрепкой низ, конец текста.
— Вот почитайте, — сказала она, — а здесь я заколола проект нашего предложения, это вам читать не надо. А я на минутку выйду тут по делу.
И вышла. Он, естественно, тотчас скрепку р-раз — глядь туда — строгий выговор! А шло же к изгнанию! И с таким чудным настроением он читал эту всю предыдущую чепуху, и так Елену Яковлевну возлюбил! А что, очень ничего себе слова и поступок — откровенно и с долей риска.
Тут я спросил её имя и отчество.
— Скажите, Елена Яковлевна, ну вот в чём моя вина в этом Некрасовском деле? — И дальше совсем уже искренне позволил себе: — Ну, ведь зря его опять год назад стали карать и изгнали! А кому нужен был этот обыск сейчас, Елена Яковлевна?
Стояла она совсем рядом, заглядывая испытующе мне снизу вверх в глаза.
— Я бы вам сказала, да слишком мало я вас знаю.

Я старался выразить взором своим предельное благородство и преданность, па какие только способен, умолял лицом и глазами. Но она не решилась сказать тго что-то очень важное и такое, на чём я мог её продать. Она сказала только:
— Поймите: вы не имеете права, Устав партии и партийная дисциплина не разрешают коммунисту не подчиняться утверждённому свыше решению!
— Понимаю, — бодро ответил я.
— Идите и думайте! У вас есть ещё время, целых девять дней.
— Понимаю! — ответил я ещё бодрее, почти по-строевому.
И я пошёл. Бодро пошёл. И опять уверовал в возможность... гм-гм... чего возможность? В возможность благополучия — машины, квартиры, безоблачного детства сыну.

И потому я сейчас сяду и тут же в качестве окончания этой дневниковой записи от 16 апреля 1974 г. накатаю своё покаянное выступление на бюро горкома 25 апреля 1974 г., через 9 дней. Накатаю — и решу, то ли наизусть его выучить, то ли «зачитать», как у нас выражаются, печатный текст, и вручить «зачитанное» самому главному на том бюро председателю.

Вот так будем мы каяться (мы — это Я, жена моя Екатерина, сын мой Филипп, тесть мой и тёща моя, и вся моя ныне живущая прочая родня).

Вначале я скажу:
— Я (пауза)... очень много думал... (ещё пауза)... о своей вине перед партией... (ещё пауза). Так случилась, что... (ещё пауза, логически неуместная, но волнительная)... что впервые мне дали понять всю степень моей вины... (последняя пауза, дальше без пауз, уже паузы не работают, только будут раздражать)... только здесь, в Горкоме, на беседах в партийной комиссии.
Меняю тон, достаю бумагу.
— Прошу прощения у членов бюро Горкома, но разрешите мне дальнейшие мои объяснения прочитать по приготовленному заранее. Я их тщательно продумал и записал... Можно?.. Спасибо...
И я читаю. Читаю то, что сел вот и сочинил. Ты, читатель, прочтёшь это через 10 страничек. Об ошибках, о недопустимости, о безответственности. О своих огромных перед партией заслугах. И блистательный по степени моих борцовских качеств финал:
«Признавая справедливость предъявленных мне обвинений, я тем не менее прошу Киевский Горком КП Украины восстановить меня в рядах КПСС.
Обещаю честным служением партии и народу искупить допущенные мной ошибки».
И голос мой задрожит от судорожных спазм. Может взять у Георгия Николаевича его чудесный препарат? Но тут раздаётся грозное.
— А вы знаете о последних подвигах Некрасова? Вы знаете, что он напился до безобразия и попал в вытрезвитель? А вы знаете, что он перед тем обратился к западным журналистам с руганью по адресу партии и правительства и в защиту изменника Солженицына?
И я протагонистом греческой трагедии обращусь к хору вокруг себя:
— Товарищи, члены хора (тьфу, вашу...!) — бюро! Последние события с Некрасовым повергли меня в полное отчаянье. Я давно дружен с ним. И я его любил как талантливого литератора, как обаятельного, интересного человека, и все эти годы я бывал свидетелем того, как он терял своё достоинство, талант, обаяние, когда напивался. Я пытался влиять на него, как мог, уговорами и силой, иногда это помогало... Последние два года он не пил. И вот сейчас это опять произошло. Мне очень больно, у меня такое горе, будто я хороню близкого человека. С заявлением Некрасова на Запад я никак не могу согласиться, ни по духу его и тону, ни по самому факту его появления. Не апеллировать к Западу должен был Некрасов, а добиваться пересмотра своего дела здесь, у себя на Родине, а для этого признать свои ошибки и исправлять их. А мне тут же презрительное:
— Да что вы тут его оплакиваете? Нас хотите разжалобить? Не выйдет. Мы этому отщепенцу цену хорошо знаем, нечего его восхвалять!
И останется только отбить чечётку и сказать:
— Нечего — так нечего! И трепаться нечего.

17. IV. Утро.

Позвонила обессиленная и убитая по-прежнему Галка. Вика дома не ночевал. Вечером сидел у Шпаликова, пил (тот не пьёт, корчится от боли в заду — втоporo шприца ему Д. вкатал). Утром явился, разя уже свежим, с утра принятым запахом, взял прибывшую почту и, по-видимому, деньги, ушёл. Ни слова не произносилось.
— Ну, что делать? Это, я теперь вижу, только начинается запой! И что будет?
— Не знаю.
— Уехать в Кривой Рог к детям? Звонила вчера Витьке — он и слышать не хочет: нельзя, говорит, не бросай его одного.
— Ей богу, не знаю, что лучше.
— И Илья не приходит, не звонит. Я понимаю, у него полно своих забот. Я не стал ей рассказывать о чувстве омерзения, возникшего у Ильи.
— Не вижу, Галочка, чем можно помочь. Напугать — так тоже нечем, уже, кажется, всем напуган и понимает, что на карту поставлено.
Она вдруг:
— Если и выпустят — а как он там ещё больше заведётся, не будет просыхать? И я с ним... Ещё без языка, немая...
— Ну, что ты, там у него столько всего будет...
И я осёкся, подумал: а чего там будет? В Париже своём любимом, над кроватью во всю стену висящем, по которому он и в мыслях, и в снах всё разгуливает, — что в Париже делал? Не просыхал ведь. Ну, нет, то туристская поездочка, развлечение, а тут ведь хочет вырваться для работы, чтобы завершить дело своей жизни, создать свой роман-донос. А разве сейчас, вот в эти дни, ответственности на нём меньше, не чувствует её? Может... А может, запил не без умысла — чтобы тем меньшую ценность собой для них представлять и тем скорее бы выставили вон? Может, и так. Он умён. И хитёр бывает, хоть и выглядит прямолинейным и не умеющим рассчитывать.
Вот и пойди знай и решай — рвать с ним или наоборот крепить.
Опасно с ним, очень опасно.
И ещё пришло на ум. Если он запил — у них есть все права доложить на самые верха о возможности его беспрепятственного клизмления. Заметили один раз пьяным, — хватать на месте трудно, если был приказ не трогать. А если есть время доложить и посоветоваться, а бычок на верёвочке терпеливо стоит и ждёт обуха — совсем другое дело. Неужели и тут не воспользуются? Поживём — увидим. Подло, да? Подло это — «увидим»? Словно в театре на спектакле — сидишь и любуешься? Друзья, называется? В разведку с такими?
А что можно сделать? Ничего! Ровно ничего. Это стихия. И ни связать, ни запереть, — человек ведь не баран.

День, 3 часа.

Нет, это без умысла... Кретин и идиот. Только что позвонила Галка. Пришёл участковый милиционер и сообщил ей, что Вика с кем-то ещё ночевал в вытрезвителе. Вот так. Сейчас он спит в номере у Шпаликова (Шпаликов с распухшей задницей приполз к ней, к Галке, и спит у неё). Она позвонила в Кривой Рог и велела Витьке приехать. Это правильно, единственно разумный выход: Витька — единственный человек, который, не раздражая Вику, может жить у него и имеет на него влияние, как очень любимый пасынок. А — на случай — и здоров, как бык: и скрутит, и удержит.
Ах, какое уже идёт ликование во Всеукраинской Спилке Письменников!
Ах, твою мать! Вот тебе и поживём-увидим. Мог же я вчера удержать его, не выпустить, сдержаться и не злить больного старого мудака? Мог! И должен был. И мог продержать его возле себя до вечера, пока и спать не улёгся бы. И я — сволочь. И какую теперь расправу придумают ещё надо мной? Галка говорит — наверняка в вытрезвителе сфотографировали. Конечно, на всякий случай — должны бы. А что лучше сейчас для короткой ударной волны-отбоя по Сахарову и прочим! И по самому Солженицыну! Дать в газетку фото пьяного мудака, возмущения разных товарищей и цитатку из обращения за рубеж. Всё под заголовком: «Вот, кто защищает Солженицына!» К счастью, этого не сделают: сработает против них и за нас недопустимость гласности.
Но покаяние в Горком я теперь сочиняю совсем уж зря. Подотрутся.

Парочка приятных новостей из мира большой политики.
1. Солженицын принял приехавшего к нему Максимова очень сухо, встреча длилась 5 минут. После этого он заявил где-то кому-то, что никогда не одобрит и не признает тех русских писателей и прочих, кто добровольно, по собственному желанию покинул родину.

2. Сахаров дал интервью, в котором не одобряет большинства положений Солженицына в его письме (сентябрь, 1973 г.) к Советскому правительству с разными критиками и прожектами. Возражает против возможности у нас христианской авторитарности, которую призывает Солженицын, не согласен с призывом отказаться от идеологии марксизма у нас в стране (это очень странно), считает преувеличенной опасность со стороны Китая. То есть, отрицает основные пункты предложений Солженицына, согласен с какой-то там второстепенной мелочью. Уже ползёт слух: раздор, ругань. А так и есть. Во имя чего? Ведь понимает же, что ему-то, Сахарову никак не надо выступать хоть в чём-то против единственного своего крупного единомышленника без экстрапричин на то! А может, и у этого прекраснодушная вера в сверхсправедливость и ультраблагородство. Во всяком случае, в «Тайме» (сам не видел, говорит В. М., которому процитировал М. П.) передовая, где удивляются расколу и говорят, что это первая критика Солженицына, раздавшаяся к тому же из его же русского лагеря, на что (на критику) не решались до сих пор не согласные со взглядами Солженицына деятели культуры Запада, и теперь, мол, начнётся всеобщая критика.

Странно это, выступление Сахарова. Впрочем, начинает он своё заявление с признания величия — крупнейший, талантливейший, единственный писатель современности.

Вечер.
Илью срочным посыльным вызвали на завтра к 10 ч. утра в ОВИР. Вся мешпуха в ликовании: виза! Илья скромно заявляет:
— Торопятся, завтра приезжает в Союз Эдвард Кеннеди, он собирается обо мне персонально говорить.
И далее:
— Если меня выпустят — это говорит о многом. Я окажусь первым выпущенным отсюда физиком такого ранга — это раз. Выпускать им меня не желательно, и они могли бы применить репрессии и даже посадить меня. И если выпускают — значит, обострения кегебистского режима не ожидается, террора не будет.
Я поудивлялся его далеко идущей логике и сказал:
— Значительно проще будет сделать вывод, что ты им просто осто...нел со своими фокусами в институте, с Некрасовым, с кучей евреев, которые делают тебя своим ребе, среди которых ты агитируешь за выезд в Израиль и своим опытом подаёшь им в этом большой пример.
И всё-таки у меня ощущение, что завтра он получит фигу, а не визу.
_____________________________
1 Обошлось: в 76-м перевод романа Шаброля благополучно издали.
2 Говорят, что название города Кемь в Сибири родилось так. Петр I накладывал свои царственные резолюции на докладных Шереметьева (главы КГБ по нынешним понятиям) о бунтующих боярах и прочих врагах, писал для краткости три буквы: «кем». Точек после «е» и «м» второпях государь не ставил, получалось одно слово «кем». Тех несчастных бунтарей немедля отправляли в Сибирские дали, и постепенно там возник городишко с таким названием. Легко себе представить, как оно родилось:
— Тебя куда?
— В какой-то Кем.
— А тебя?
— Да и меня в Кем.
К основным трём буквам названия какой-то грамотей-дьячок для смягчения климатической суровости приписал «ь», а заодно и перевёл слово из мужского в женский род. Вот и получилась Кемь: говорят, ныне очень милый городишко!

3 Чуть позже объясню, в чём был смысл этого моего восклицания «да, да!» и почему противопоставлены два понятия — по-человечески и по-партийному.
4 Опять пролетарский гимн «Интернационал» в костях резонирует. К чему бы это?
5 Словам этим — «мне кажется, тебе всё должно быть понятно» — я сразу не придал никакого значения. Но вскоре они стали всплывать в мозгу по мере нашего говорения, и всплывали всё чаще, пока, наконец, полностью не расшифровались.
6 Я сказал даже не так, не «старый усталый человек». Я сказал грубо: «старый мудак». Была в этом продуманная затаённость: готовясь к возможным вариантам нашей беседы, я подумал и о том, что дядя — всё-таки один из руководителей Союза, и не помешает доказывать ему невысокую потенцию Ве-Пе (это станет известно прочим руководителям, и тем менее они будут его трогать, тем быстрее выпустят т у д а). И я сказал вот так грубо — «старый мудак», чем, как тут же и заметил, весьма потрафил дядюшке. А вот написать так в этих страничках — как-то инстинктивно сразу не смог. Ведь через плечо моё незримо заглядывают под бегущее перо читатели мои, герои мои, и Ве-Пе в первую очередь. И, если он это прочтёт, — даже с этой вот моей сноской-объяснением, — ему оцарапает душу. Вообще, с записываниями этими странное происходит. Я, к примеру, вдруг пугаюсь какого-нибудь выданного мной моего секрета — скажем, нашего венчания. Чушь какая! Ведь на каждой странице белой-стандартной столько страха-стресса, что Легиону вполне достаточно любой одной страницы, дабы меня казнить в конец безо всяких дополнительных моих виноватостей в прошлом, так сказать, в миру (сейчас я в постриге).
7 А вот мне сейчас взбрело в голову, что это противопоставление «человеческого» и «партийного» полностью предсказано Луниным в книжке «Против цивилизации». Только там иные обозначения, там предание анафеме «индивидуализма» ради воспитания «коллективной воли», «коллективного творчества» и «коллективного блага».
8 Блюминг — сверхмощный сталелитейный прокатный стан. (Прим. — Ред.)
9 Где-то год спустя Г. Шпаликов, талантливый сценарист и поэт, странный парень и пьяница, повесится у себя в московской квартире.
10 И Майя, и бородатый муж осенью 1976 г. уже будут в Иерусалиме.
11 Вчера вечером приходил Георгий Николаевич и, опять призывая меня каяться что есть мочи, предлагал мне особый препарат: я его положу в платочек, поднесу к глазам и побегут-заструятся вот такенные слёзы в три ручья! А? Эффект какой! Между прочим, на полном серьёзе предлагал. И что интересно, — еще раз о заразительной мощи идиотизма, — я на полном серьёзе отказывался и даже сомнение брало, а не попробовать ли!
<...>


Леонид Киселев, Рафаил Нахманович, Гелий Снегирев, Сережа Киселев, Дима Кастелли (старший сын Г. Снегирева)
Начало 1960-х гг. Фотография из книги: Нахманович Р. А. «Возвращение в систему координат, или Мартиролог метека».

стр. 476—477

<...>
Кстати, так и не придумалось для моих стандартных заглавия. То посоветовал приятель «Как меня делали диссидентом» и я долго носился с перевертышем на тему «Как закалялась сталь». Ибо правда же, читатель, чувствуется, что автор последних глав весьма не тот, что был при изначалье, а? То вертел корень «раб»: «Рабы», «Рабья кровь», «Доноры рабьей крови», — имея в виду поставить в эпиграф чеховское насчёт выдавливанья из себя по капле этой самой рабьей жижицы. Всё не то. Ладно, шут с ним. Есть подзаголовок, в нём же — не только определение жанра, мол, роман-донос, во! В нём и смысл заложен. Погодите, а может — это и есть заглавие? Ну, поглядим ещё.

Пожалуй, третьим важнейшим событием последних лет — 1974-1977 — надо считать то, что из-под пера моего, пока я ещё умел следить за его движением по бумаге, кроме этих глав, вышла «Мама». Так сам для себя и для дюжины друзей, которые прочитали, называю я десяток печатных листов, мной написанных. Что оно такое, эти листы — я толком не знаю. Кто-то сказал, что очень здорово и бьёт под дых. Кто-то сказал — непозволительно, никому не нужно. Естественно, как всякий автор, верю первому, хвалебному. Покажет время. Во всяком случае это был труд, так я считаю, от Бога мне завещанный, и как я мог, так его и исполнил. Ныне, когда диктую эти строки, «Мама» уже за рубежом с моим сопроводительным разрешением — печатать. И в предисловии прямо сказано, что отправлена она лично самим автором безо всяких вывертов, что, мол, не знаю, как просочилась. Слава Богу, хоть есть какие-то, пусть узенькие, каналы, чтобы умудриться передать и саму вещь и подобные указания. Представляется мне, что читатель-украинец — канадский, американский, да мало ли на всех материках нас разбросано! — заинтересуется.
Ну, а далее...
Ну, а далее, пожалуй, как и положено тому быть в эпилогах, — о судьбах героев, прошествовавших перед Тобой, читатель, в предыдущих разделах на белых стандартных листах. Итак, — по порядку рассчитайсь!

Виктор Платонович, он же Вика, он же Ве-Пе, он же «Классик». Жив и благоденствует, парижанин. Заместитель главного редактора журнала «Континент». Год назад перенёс тяжёлую операцию, перитонит, едва не отправивший его на тот свет. Выкарабкался, двужильный. По слухам, не пьёт или пьёт очень умеренно. Хотя, говорят, присутствуя в Стокгольме при вручении Елене Боннер Нобеля А. Д. Сахарову, надрался у себя в номере отеля. Полгода назад проводил я туда к ним в Париж пасынка его Виктора — с женой и сыном. Теперь им весело. Галина, жена его (ага, и у меня теперь Галина, а у меня лучше!) сделала операцию на глазах, видит хорошо, много гуляет, ходит по историческим местам и жалуется только, что в том квартале — живут они на ул. Ла Брюйер — мало зелени. По слухам, Некрасову где-то полгода назад без его о том просьбы продлили срок действия советской красной паспортины. По-видимому, это не по слухам, а соответствует истине, поскольку месяца три назад райисполком Ленинского района города Киева попытался отсудить у него его квартиру — ту самую, много раз мною описанную, в пассаже. Она осталась за ним, а в качестве квартиранта, по договорённости с уехавшим за границу хозяином, поселился в ней наш общий приятель Сева Ведин с семейством. И вот райисполком вызвал Севу в суд, дабы квартиру отсудить и передать какому-нибудь начальничку — квартирка-то славная, в центре города! Суд заслушал стороны и объявил:
— Суд удаляется на совещание до... (последовала пауза)... до завтрашнего дня. А назавтра суд вынес приговор:
— Квартиру оставить за Некрасовым до его возвращения.
Так что Ве-Пе, возвращайся! Стены твои и крыша ждут Тебя! Ждёт Тебя Твоя любимая хата в Пассаже. Уже не живёт там твой друг Севка Ведин. 4 января 1977 г. умер Севка 54-х лет, журналист, организатор и на протяжении многих лет руководитель украинского отделения АПН (Агентство Печати — Новости), безулыбчивый остряк, добрейший выпивоха, великолепный парень, — всю жизнь заботился обо всех и только не о себе, всем делал карьеры, квартиры, а сам к 50-ти остался и без того, и без другого. Тогда в 74-м согнали его с поста АПН: дружил с Некрасовым. Тотчас стал болеть, обвис, обмяк. Жить было негде, поселился у Тебя — власти дозволили. То в больницах валялся, то на каких-то временных работах мельтешил. Раз встречаю на Крещатике:
— Ну, что ты?
— Ге-ге, стоял сухой — упал намоченный!
— Уполномоченным по делам конторы авторских прав тружусь.

Не был я на похоронах, уезжал из Киева, узнал неделю спустя. Остались после Севки негативы вот этих фото: летом 74-го, в канун разлуки с тобой, забавлялись, просовывали рожи свои в золочёную музейную раму. Яйцо в руке, яблоко, то ли зародыши будущих жизней, то ли ab ovo usque ad mala, то ли — понимай свои начала и концы...


В. П. Некрасов и Г. И. Снегирев. Киев, конец августа 1974 г.
Фотография Владимира Шурубора
Из книги Гелия Снегирева «Роман-донос». — К. : Дух и Литера, 2000, стр. 477.


Дал я тебе телеграмму о Севкиной кончине, хоть и ни к чему Тебя расстраивать. Вот пишешь ты — добро, грустно и почти смиренно: «А Севка-ха, Сева... Хозяин Крещатика... Кто же был на похоронах? Почему тебе никто не сказал? Лишился Киев самого доброго парня. Всем всё делал и все теперь будут говорить: «Ах-ах, не уберегли...»
Кому было уберегать...
<...>

Фрагмент из книги
Гелия Снегирева «Автопортрет 66». —
К. : Дух и Литера, 2001

Виктор Некрасов на «Радио Свобода»
читает отрывок из книги Гелия Снегирева
«Автопортрет 66», посвященный рассказу
телохранителя С. В. Косиора автору,
16 ноября 1979 г.

стр. 102—108

<...>
— А, как пацан сочинил?
— Блеск, только, эт-самое, вот так все редакции и издательства прямо ждут, чтоб это сходу сдать в набор, но всё равно — блеск! Ещё что-нибудь есть, Ленька? Давай.
— Обiйдеться, хватит на сегодня. Взяли, ну, чтоб они сдохли, да?
— Слушай, дорогой хозяин дома, на этом красивом голубом графине надо поцепить изображение орла: каждый раз, что я запрокидываю голову, чтобы влить в себя эту жидкость, в глаза кидается вон тот орел с книжного чердака, почему-то я сижу всегда именно здесь, напротив шкафа на этом стуле. Я тебя прошу, не дари мне этого орла. Ах, что с Францией, что с Францией, задай мне пару вопросов полегче. Ничего с Францией. Получил вчера письмо из инкомиссии — не имеем возможности предоставить, то же самое, что мне говорили тогда в Москве. Я же тебе рассказывал — «пусть тебя пригласит кто-нибудь известный». Кто, де-Голль? «Ну, почему де-Голль, кто-нибудь из твоих друзей, крупных писателей». Я говорю — ну, вот моя переводчица Лили, она здесь у нас была по моему приглашению. «Ну, переводчица — не то. Вот Сартр, ты же у него в гостях был, он тебя так любезно принимал, пусть он пригласит». Я вас прошу! Мы таки очень мило провели «юн петит эр», маленький часок, с месье Жан-Полем, но почему-то у меня такое лёгкое ощущение, что он каждое утро и каждый вечер не мечтает иметь меня своим гостем, как-то так нет у него ощущения, что для полноты счастья ему не хватает именно меня. Так что Париж пока откладывается, пока будем путешествовать по Парижу на той карте, что висит на стене у изголовья писателя. А? Еще раз новеллу о телевизьён Франсез? С новыми подробностями, да? Все слышали, не хочу, ты не знаешь, Борька? Ну, посвящается тебе, слушай вещь. Приближается день моего радостного отъезда на родину, уже идут прощальные встречи, пишутся последние автографы, в последний раз замедленным шагом обходятся любимые, ставшие родными места — как вы понимаете, в основном бары и всякие бистро, и вот рано утром меня будит такой резкий и точный стук в дверь: тук-тук-тук-тук!

Отель дю-Лувр, десятый этаж и рядом Лувр, а я с трудом отрываю голову от подушки, никак не могу сообразить, где это я проснулся, а в дверь опять — тук-тук-тук-тук! Хриплым голосом ору «кто?», и за дверью свежий утренний молодой такой тенорок: «Мсье Некрссоф, ля телевизьён франсез». Вус, какой телевизьён, башка тяжёлая, разламывается и сама падает на подушку. Не тут-то было, опять — тук-тук-тук, «мсье Некрассоф, ля телевизьён франсез». Я сбрасываю ноги с постели, никак не попаду в штаны, наконец, как-то умудряюсь справиться с этой принадлежностью необходимого туалета, открыл дверь — уй, антре. Входит, не входит, а так изящно впархивает молодой человек в костюме с иголочки, белоснежная рубашка, манжеты, галстук, аромат тонких духов, я нелепо прикрываю свою грудь под измятой рубашкой, застёгиваю ремень, он мило отворачивается, улыбается, и тут выясняется, что я пообещал французскому телевидению интервью. Я вас прошу, когда, что, кому? «Мсье Некрассоф», вы обещали, в десять часов вас ждёт мсье Росиф, ваш рассказ о Сталинградской битве, трез интересан, вас увидит вся Франция, машина стоит внизу, силь ву пле». Некуда деваться, наверное в самом деле где-то под рюмку пообещал, люди ждут, Россиф, всё-таки знаменитость, надо ехать. А как телевидение, опухшая рожа, во рту конюшня, в башке смесь автомобильных гудков, полицейских свистков и почему-то скрипа какой-то колымаги, ну, ты ж понимаешь, вечером была небольшая экскурсия по барам с великолепным парнем, лё гамен де Пари типичный, девятнадцатилетний Ника, сын нашей переводчицы, всё везде знает, балагур, весельчак, по-русски говорит как мы с тобой, и вот он мне показал ночной Париж, будь здоров, как и когда я попал к себе в отель дю-Лувр, как вы понимаете, витает во мраке. Я что-то пытаюсь тянуть, какое, «мсье Некрассоф, ле гран скандаль, нас ждут», испуг на лице, тычет пальцем в циферблат, никуда не денешься. Я его вежливо выставляю на пять минут, лезу в сортир, в ванну, бреюсь, руки дрожат, лихорадочными движениями открываю всякие ящички-шкафчики, дерьма-пирога, пусто, ни капли. Ладно, всё-таки после ванны немного стало легче, а тут уже в дверь опять тук-тук-тук-тук, «мсье Некрассоф, плю вит, мы опаздываем». Выхожу, любезнейшая улыбка, забегает вперёд, отбегает назад, ручку лифта, под локоток подсаживает, спускаемся вниз, он ручкой в манжете налево, а я его беру за плечи и направо, в бар, киваю бармену — старый знакомый, почти месяц, слава богу, посещал это заведение с довольно приличной регулярностью, «до коньяк юн до бок дю бир», превосходное свежайшее всегда эльзасское пиво. Мой бармен изящно наливает в большие рюмки двойные порции коньяку, уже знает мою норму, а мой белокрахмальный телевизьён франсез смотрит на всё это круглыми от ужаса глазами и широко открытым ртом. Я беру свою рюмку, чокаюсь об его рюмку, «салют», он мотает своими белыми манжетами — «о нон, нон, же не буа па ле матен, не пью утром», «ничего, говорю, пей, не сдохнешь, разбудил, гад, так теперь хоть помучайся». Влил я в себя бокал пива, обсосал усы, он смотрел на всё это как на кошмар, но проделал то же самое и ничего, не умер. Позволил мне расплатиться, сели в машину и тут мой представитель телевизьён вдруг стал такой весёлый, глазки блестят, галстучек на бок съехал, смеётся, хлопает меня по плечу, чуть не обнимает меня, окосел слегка — «Я, говорит, никогда не думал, что это ле матен си бьен!», я ему говорю — теперь будешь знать, учись. Приехали, ещё в старом здании они тогда были, сейчас телевидение у них переехало в совершенно роскошное новое помещение, входим, документы, пропуска, на каждом шагу автоматчики, будь здоров, всё на серьёзе. Привели меня куда-то, появился мсье Россиф, элегантный лысый господин с таким кудрявым венчиком над ушами и за а ла святой Иосиф, миллион любезностей и благодарностей, он снимает телефильм о Сталинградской битве, где-то кто-то нас с ним, оказывается, познакомил и я ему необходим в этом фильме, иначе фильма не будет и ничего не будет и вообще полная катастрофа в жизни. Куда-то меня тянут, гримируют, красят мне губки, пудрят, делают меня красивым, сообщают при этом, что, кроме фильма, интервью будет передаваться по шести или восьми каналам телевизьён франсез, ладно, чёрт с вами, даайте. Вокруг меня суетятся, миллион улыбок, вопросов, советов, а я на всё твержу дурацкую фразу — «же ву при», ну, да, «я вас прошу». но мы это в нашем киево-еврейском суржике употребляем как «пожалуйста», как «ничего подобного», как «чёрт вас дери» и как «пошёл вон», как что угодно, и я так же и «же ву при» применяю, да ещё и ударение делаю по нашему на «я», «Я вас прошу», «ЖЕ ву при», а они ни хрена не могут понять, чего я от них добиваюсь, что прошу. Ну, наконец, ведут меня, сажают, а что говорить, мои познания в области французской речи тебе известны, в баре и на улице, ну ещё в Лувре объясниться кое-как могу, а тут же надо что-то им трепаться за Сталинград. Но у меня настроение уже после юн коньяк юн бок дю бир поправлось заметно, я смело сажусь, столик, пепельница, закуриваю, вижу сигнал, можно начинать и я начинаю. Всё мое интервью происходило по принципу того анекдота, как бывалый ефрейтор рассказывал своим домашним про то, что такое бомбёжка: сначала ни хрена, потом — ой, мать твою перемать, а потом — опять ни хрена. Вот так и я. Ну, первую фразу-две я кое-как успел заготовить и придумать. А потом всё это шло приблизительно так. Я делал руками так «Сталинград!», руками так — «Волга», назад ни шагу. Потом так — «се ну», это мы, а тут — «се лез альман», немцы. Потом так — «авион — бух! ле мин — бу-бух! артиллери — ба-бах!» Я вскакивал, размахивал руками, потом, когда дошёл до финала, как мы авон батю ле дерьер дез альман, дали немцам пинка, я даже изобразил вбок от стола, как давали под зад. Слышу — стоп, оказывается, уже сняли один дубль, без всякой репетиции, я думал, они только примеряются, бросились все ко мне, Россиф впреди всех, жмут руки, поздравляют, «маньифик, се маньифик, се шарман», смотрю, как будто не смеются, не разыгрывают. Ещё юн дубль — я вас прошу, опять «ЖЕ ву при», хоть десять, во мне уже заговорил бывший актёр-профессионал. И опять — «авион — бух, ле мин — бах! артиллери — бух!», потом опять ни хрена. Очень мсье Россиф был доволен, что-то мне долго втолковывал, кажется, замысел своего фильма, я не вполне понял. Кстати, мы с ним вот недавно в Москве встретились, на студии, бежит ко мне через весь коридор, объятия, восторги, чуть не слёзы, такая встреча. А между прочим, фильм его этот за Сталинград не вышел, не выпустили, да, французы у себя не выпустили, ну что, у них телевидение, так сказать, правительственное дело, сочли не полезным. А по шести каналам, говорили мне, всё-таки меня показали, говорят, эффектно всё было, особенно бух и ба-бах с этими жестами. Ну, проводили меня весьма любезно, уже другой юноша сопровождал, тот, как я подозреваю, уснул где-нибудь в уголочке, отвезли в отель, миллион благодарностей. Не, ничего не заплатили и даже рюмки коньяку не поднесли, гады, занятые люди, на работе, в общем, как у нас, я вас прошу. Одним словом, Париж пока откладывается. Делаются попытки, кто-то что-то предпринимает, пытаются кого-то убедить, но я в это верю туго. Теперь эта история прибавится — да, я же забыл сказать, звонок сегодня из партбюро, просят завтра к четырём явиться и принести письменное объяснение моих поступков в Бабьем Яре — кто меня уполномачивал выступать. Я сказал — занят, прийти не смогу. но мы это в нашем киево-еврейском суржике употребляем как «пожалуйста», как «ничего подобного», как «чёрт вас дери» и как «пошёл вон», как что угодно, и я так же и «же ву при» применяю, да ещё и ударение делаю по нашему на «я», «Я вас прошу», «ЖЕ ву при», а они ни хрена не могут понять, чего я от них добиваюсь, что прошу. Ну, наконец, ведут меня, сажают, а что говорить, мои познания в области французской речи тебе известны, в баре и на улице, ну ещё в Лувре объясниться кое-как могу, а тут же надо что-то им трепаться за Сталинград. Но у меня настроение уже после юн коньяк юн бок дю бир поправлось заметно, я смело сажусь, столик, пепельница, закуриваю, вижу сигнал, можно начинать и я начинаю. Всё мое интервью происходило по принципу того анекдота, как бывалый ефрейтор рассказывал своим домашним про то, что такое бомбёжка: сначала ни хрена, потом — ой, мать твою перемать, а потом — опять ни хрена. Вот так и я. Ну, первую фразу-две я кое-как успел заготовить и придумать. А потом всё это шло приблизительно так. Я делал руками так «Сталинград!», руками так — «Волга», назад ни шагу. Потом так — «се ну», это мы, а тут — «се лез альман», немцы. Потом так — «авион — бух! ле мин — бу-бух! артиллери — ба-бах!» Я вскакивал, размахивал руками, потом, когда дошёл до финала, как мы авон батю ле дерьер дез альман, дали немцам пинка, я даже изобразил вбок от стола, как давали под зад. Слышу — стоп, оказывается, уже сняли один дубль, без всякой репетиции, я думал, они только примеряются, бросились все ко мне, Россиф впреди всех, жмут руки, поздравляют, «маньифик, се маньифик, се шарман», смотрю, как будто не смеются, не разыгрывают. Ещё юн дубль — я вас прошу, опять «ЖЕ ву при», хоть десять, во мне уже заговорил бывший актёр-профессионал. И опять — «авион — бух, ле мин — бах! артиллери — бух!», потом опять ни хрена. Очень мсье Россиф был доволен, что-то мне долго втолковывал, кажется, замысел своего фильма, я не вполне понял. Кстати, мы с ним вот недавно в Москве встретились, на студии, бежит ко мне через весь коридор, объятия, восторги, чуть не слёзы, такая встреча. А между прочим, фильм его этот за Сталинград не вышел, не выпустили, да, французы у себя не выпустили, ну что, у них телевидение, так сказать, правительственное дело, сочли не полезным. А по шести каналам, говорили мне, всё-таки меня показали, говорят, эффектно всё было, особенно бух и ба-бах с этими жестами. Ну, проводили меня весьма любезно, уже другой юноша сопровождал, тот, как я подозреваю, уснул где-нибудь в уголочке, отвезли в отель, миллион благодарностей. Не, ничего не заплатили и даже рюмки коньяку не поднесли, гады, занятые люди, на работе, в общем, как у нас, я вас прошу. Одним словом, Париж пока откладывается. Делаются попытки, кто-то что-то предпринимает, пытаются кого-то убедить, но я в это верю туго. Теперь эта история прибавится — да, я же забыл сказать, звонок сегодня из партбюро, просят завтра к четырём явиться и принести письменное объяснение моих поступков в Бабьем Яре — кто меня уполномачивал выступать. Я сказал — занят, прийти не смогу.


Виктор Некрасов. Киев.
Фотография Эдуарда Тимлина.
Опубликована в книге Гелия Снегирева «Автопортрет 66». — К. : Дух и Литера, 2001, стр. 105

 

— И зря это ты, Вика, друг милый, надо пойти, написать и пойти. Ты же понимаешь, куда это объяснение твоё сразу же попадёт, и пусть попадает, пусть читают и чухают себе задницы, это надо только написать, умно!
— Да? Какой ты мудрый, Володька, я и не знал. Ну давайте выпьем. Так говоришь, написать?
— Да, старик, обязательно! Так написать, как ты умеешь — умно, резко, чтобы все, кто будет читать, поняли вот то самое, о чём ты говоришь: нельзя так гадить самим себе в борщ!
— Ты ещё сейчас скажи — прямо беги сразу домой, садись и пищи, да?
— Нет, милый, не скажу, мы ещё посидим, выпьем, а это ты завтра утречком примешь ванну, никакой телевизьён франсез тебя не будет тревожить, светик мой, скажешь Гале, что тебя нет дома, сядешь и напишешь. А потом пойдёшь в четыре часа и отдашь и скажешь заодно им всё, что думаешь за это всё.
— Нет, я считаю, что Володя, эт-самое, совершенно прав: занят, не явился, значит сдрейфил? Володя прав!
— А что Рафуля скажет, ну, Рафуля?
— Я тоже прикидываю, раз всё так, там вы дали затравку, надо доводить до конца, давать по мозгам.
— Гаврила тоже за? Всё-всё-всё, принято единогласно, утром садимся, сочиняем и отнесу. Сочиним хоть это, я теперь долго ничего не буду сочинять — никаких мыслей нет, пуст. Я сейчас, дорогие товарищи, пуст и надолго пуст. Давайте выпьем, здорово, орёл, давно не видались!
— Ах, никого мне так не жалко во всей этой истории, как Николая Ивановича, ни сном ни духом — а расправятся именно с ним. Беречь надо таких людей, у меня вот где-то ощущение, что он в случае катастрофы способен дойти до мысли о самоубийстве, да, вот так. Он из тех людей, которые сами себе на глаза цепляют шоры, как у лошадей, добровольно цепляют, чтобы видеть свой овёс, свою дорогу на сколько-то там шагов вперёд, а по сторонам не смотреть, так и проще, они сами так считают, поэтому широкого взгляда нет, узко всё, а исчез мешок с овсом — куда-то в сторону положили его, рядом, а не видно — или дорога упёрлась в обрыв, хоть вот тут в стороне чуть-чуть есть другая, и он уже в смятении всех чувствий. Это не недостаток человека, добровольные шоры на глазах, это беда его, вот как у нашего общего покойного друга Матвея Григорьевича, все его помните — удивительный был человек, добрый, застенчивый, талантливый и несмелый, как он об уничтожении закарпатских лесов писал в газетах, мерзавцев крыл, а в книгах, я его книги хорошо помню, он мне ещё по страничкам читал, как я вас подчас мучаю — шоры, те самые шоры, добровольные, сам себе поцепил, чтобы видеть только десять шагов впереди и даже не позволять себе рассмотреть, а что же рядом творится. А вот в рассказах, — в устных рассказах, в компании или вдвоём, — спадали шоры, это удивительно! Он рассказчик был прелестный, поразительный рассказчик, мягкий, с юмором, грустный, сидим, бывало, вот так в номере «Украины», глотает свой нитроглицерин в таких дозах, что бычье сердце не выдержит, коньяк всегда у него стоит — «выпейте ещё рюмочку, мне приятно, когда рядом пьют» и рассказывает, тихо, спокойно, как о себе или самом близком человеке, притчи, новеллы, анекдоты разные, у него самые обыденные анекдоты приобретали особый аромат и смысл. Много я помню его новелл, но одна — это удивительная какая-то штука, ах, какая прелестная история, братцы мои, я так не сумею, это его история, но в общем так, вот так.
<...>


 
2014—2024 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов ссылка на
www.nekrassov-viktor.com обязательна.
© Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.
Flag Counter