Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове
Борис Сурис
Сурис Борис Давыдович (1923, Одесса — 1991, Ленинград) — искусствовед, коллекционер.
С сентябре 1940 года учился в Одесском строительном институте.
В июле 1941 года был мобилизован. Окончил школу военных переводчиков.
Воевал на Дону, под Сталинградом, на Украине, в Польше. Четыре раза был ранен.
День Победы встретил в чешском местечке Чекыне. Демобилизовали летом 1946 года.
Окончил искусствоведческий факультет Академию художеств (Ленинград).
Известный историк искусства и коллекционер графики, автор научных исследований о русских художниках ХХ века.
Автор книги «Фронтовой дневник: дневник, рассказы» (2010, опубликована посмертно). Книга проиллюстрирована документальными фотографиями, эскизами и набросками, сделанными в годы войны рукой автора.
Сосед по фронту
«Нева», 1990, № 10, стр. 198—202
* * *
* * *
* * *
Подумать только, когда это было. Целую жизнь тому назад. Его жизнь, по крайней мере...
Без малого сорок пять лет прошло, почти полвека, с тех пор, как я впервые прочитал слова, которые сразу же запомнились наизусть: «Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно...». После первой фразы уже не мог оторваться, пока не дошел до последней. Благо в мои руки попали тогда сразу обе книжки журнала, где печаталась повесть
1, и можно было в чтении не останавливаться на полпути. Так и проглотил ее, что называется, залпом. (Много лет спустя доведется узнать, что подобным же образом воспринял ее в свое время А. Твардовский: «Лишенная внешне сюжетных, фабульных приманок, она заставляет прочесть себя одним духом»
2.)
Имя автора — Виктор Некрасов — мне решительно ничего не говорило, но название — «Сталинград»! Ведь это и про меня тоже! Война закончилась недавно; только что демобилизовавшись, я еще ходил в кителе, перешитом из рыжей мадьярской шинели, еще ие остыл от пережитого, и Сталинград, изъясняясь высоким штилем, принадлежал к главным страницам собственной военной биографии. Правда, был я не в самом городе, как alter ego автора полковой инженер Керженцев, а вне кольца — на участке, который в сентябрьских — ноябрьских сообщениях Совинформбюро обозначался словами: северо-западнее Сталинграда. Но не менее ожесточенным и кровавым было то, что разыгрывалось на этой вроде бы периферии гигантского сражения. И испытанное там не заслонилось последовавшими двумя с половиной годами почти непрерывных боев на других фронтах, оно и в наступившем мирном времени не отпустило, а долго еще, долго жгло и болело. И по-прежнему резко, как в перевернутый бинокль, виделись картины всего того, что хоть и минуло, но не ушло.
По-прежнему стоял перед глазами сентябрь сорок второго, попытка деблокировать Сталинград ударом 1-й гвардейской армии во фланг вражеской группировке, прорвавшейся к берегу Волги. Выжженная солнцем плоская равнина, будто пестрым ковром устланная бессчетными немецкими листовками, а так же густо, насколько хватает глаз, усеянная телами бойцов: там полегли батальоны, атаковавшие в полный рост по открытому пространству и выкошенные пулеметами 76-й пехотной дивизии немцев. Словно бы все еще саднили колени, локти, живот, бока от колючей окаменелой глины и режущего, как клинки, сухого тростника в балках, по которым мы, разведчики, заползали, в ближний тыл противника, чтобы в течение нескольких дней и ночей (одна фляга воды на троих) наблюдать передвижения его живой силы и техники по рокадному тракту близ Большой Россошки. Словно бы все еще отдавались в ушах раскаты артиллерийской подготовки, прогремевшей мглистым утром 19 ноября, рев уходящих в прорыв тридцатьчетверок, разогнавших по снежной степи вяло сопротивлявшееся румынское воинство. Почему-то особенно запомнились именно румыны: в своих ветром подбитых шинелишках, нахлобученных на уши несуразных шапках и дурацких постолах, побросав оружие, гонимые безжалостной поземкой, они брели куда глаза глядят, в поисках, кому бы сдаться в плен, но никому не было до них дела, и сколько их заледенелых трупов валялось потом до весны по оврагам и перелескам малой излучины Дона... А новогодние бои на внешнем фронте сталинградского окружения? Забыть ли Нижне-Гнутов на Цимле, куда я сдуру ночью по минированной дороге вкатился на разведотдельском броневичке, чуть не в самые лапы к отступавшим немцам, спасибо, выручили оказавшиеся рядом вездесущие разведчики, которые, развернув пушку, только что брошенную фрицами, открыли огонь вдогонку им, еще несколько минут назад из нее же стрелявшим.
Это — отдельные кадры «моего» Сталинграда.
Как же мне было не наброситься с жадностью на написанное соседом по фронту, не преисполниться желания, кроме всего прочего, соотнести виденное, испытанное и рассказанное им с тем, свидетелем и участником чего был сам и от чего никак не остывала собственная память.
|
Борис Сурис, 1944 г. |
До сих пор не перестаю дивиться впечатляющей силе некрасовской прозы. Она не просто захватывает — заставляет проживать все описываемое так, будто это происходит не с кем-то другим, а с тобою лично, и не тогда, а вот прямо сейчас, сию минуту. И конечно же, секрет такого почти гипнотического воздействия не сводится к тому, что текст написан в настоящем времени и от первого лица, хотя и это не без значения. Главное — в поражающей точности, предметности, узнаваемости, с какими — при крайней простоте изобразительных средств — переданы в конкретика событий, и их атмосфера, действия и внутренние побуждения персонажей.
До того лишь дважды довелось мне изведать за чтением военной литературы эффект столь полного отождествления себя с литературным героем, чувство своей безоговорочной вовлеченности внутрь читаемого: когда в одном из госпиталей совершенно иными глазами, нежели до войны, перечитал «На западном фронте без перемен» Ремарка и когда позже, уже в Германии, наткнулся на книгу Пауля Эттигхоффера «Призрака горы Морт-Ом»
3.
Так вот, «Сталинград» неведомого мне дотоле Виктора Некрасова сразу встал в моем представлении рядом с назваванными двумя книгами, очень близкими мне по восприятию переживаемого. По ощущению жестокой правды войны. И так он меня взволновал, что, перевернув последнюю страницу, я тут же сел и написал автору письмо — на адрес редакции. А что: рефлексией и стеснительностью мы тогда не страдали.
Содержания письма сейчас уже, разумеется, не помню, но догадаться о нем можно по полученному ответу.
Да, к моей радости, ответ пришел, и довольно скоро. Надо полагать, восторженные читательские отклики еще не успели прискучить автору и, напротив, успели изрядно осточертеть укусы критики. О том, что предстоит Сталинская премия, никто не догадывался, и критика в полное свое удовольствие шпыняла так ярко выступившего дебютанта за приземленность «низкой», или «окопной» правды, которой он придерживался, за нежелание поступаться честными «простыми» словами ради слов «высоких», но пустых
4.
Как могли ему дать Сталинскую премию — до сих пор не понимаю. На литературном небосклоне сгущались тучи. По иронии судьбы, в том же номере «Знамени», что и вторая часть «Сталинграда», были помещены постановление ЦК «О журналах „Звезда" и „Ленинград"», доклад Жданова и редакционная статья «Выше знамя идейности и литературе!». Каково сочетание! Роюсь в журналах тех лет. Повесть Некрасова встречена густым потоком обвинений в «натуралистических тенденциях», в «немоте, косноязычии, идейной ограниченности» героев, отсутствии у них «больших духовных запросов, равнодушии к вопросам морали, философии, политики». Дальше — больше: «Разве не искусственна сама попытка молодого писателя полностью обойти в своем романе все то, что характеризует наших людей как высокоинтеллектуальных, культурно развитых, разрешающих на высоком уровне сложнейшие проблемы политики, философии, морали?»
5 Господи, надо же было до такого додуматься. Впрочем, и долго спустя, уже после премии, широкого признания, многократных изданий дома и за рубежом, вульгарная критика продолжала талдычить свое: «Какое сильное, почти физическое желание испытывали мы, читая эту повесть,— желание приподняться над блиндажами, занять другой, более высокий НП, чтобы увидеть более широкую панораму событий, более обобщенную картину времени... Повести В. Некрасова не хватало генерального обобщения»
6. Не знаю, не знаю, я лично такого желания не испытывал. Просто воодушевился и, недолго думая, написал письмо.
И пришел ответ.
Киев, 31. 1. 47.
Уважаемый тов. Сурис!
Получил Ваше письмо — мне переслали его из «Знамени». Ничего кроме удовольствия доставить мне оно, конечно, не могло. Мнение фронтовика мне дороже всех остальных мнений. И если фронтовик говорит — «это хорошо», ей-богу же, мне наплевать, что критик говорит — «это недостаточно идейно». А за очень малым исключением они говорят именно так.
Недавно в Москве состоялось обсуждение «Сталинграда» — сначала на Президиуме Союза писателей, а затем в военной секции Союза
7. Самому побывать на них мне [не] удалось, но из стенограмм я узнал, что в «Сталинграде», мол, все хорошо, только идейности не хватает — Керженцев перед атакой мечтает о тихой послевоенной жизни, вспоминая прошлое, вспоминает не работу, а собственную квартиру, Валега не советский ординарец, а дореволюционный денщик, и т. д. и т. д. За что же, говорят, Керженцев дерется, во имя чего? Во имя уютного уголка на берегу тихой речушки? Это не советский человек... Говорит же он в том же месте, что «я больше всего люблю покой»... Разве может советский человек больше всего любить покой?
Мне кажется, что люди, говорящие все эти вещи, меньше всего представляют себе психику человека на фронте. Не знаю, как Вы, но я на войне больше всего мечтал о сне, но честное же слово — это не основная черта моего характера...
Впрочем, все это чепуха.
Повторяю — Ваше мнение, мнение человека, который делал войну, а не описывал ее,— для меня во много раз ценнее.
Вы пишите, что учитесь в Академии художеств. Значит, художник? До войны я тоже этим делом немножко грешил
8. Интересно, как Вы показываете войну. Надеюсь, не лакируете — это, по-моему, самое страшное в искусстве.
Теперь очень в ходу выражение «художественное обобщение» — и под ним почему-то подразумевают отход от истины и изображение людей и событий не такими, какими они были, а какими хотелось [бы], чтобы они были. Тут-то и рождается фальшь, от которой тошнит и которой, к сожалению, сейчас очень и очень много...
Ну да ладно — черт с ними.
Жму руку В. Некрасов
Войну я не изображал: в Академии учился на искусствоведческом факультете. Но тут надо сделать одно признание. Первые годы «на гражданке» тянуло попытать силы в словесном искусстве, что-то из пережитого изложить на бумаге. Сочинял рассказы. Литературным ориентиром был Хемингуэй, которого я начитался до войны и который казался мне Главным Писателем Современности. Мои опусы отличались беспардонно прямолинейным подражанием великому американцу, и называл я их для себя «хемингуёвинами». Впрочем, на ближайших приятелей, особенно приятельниц, они производили впечатление. Слава богу, хватило ума не пытаться пристроить их в печать. А вот с появлением нового знакомого — писателя — вознамерился его ими осчастливить.
Второе письмо от Некрасова:
Киев, 16. 2. 47.
Дорогой Борис — отчества не знаю!
Ей-богу — мне очень приятно, что Вы так близко принимаете к сердцу все, что касается моего «Сталинграда». На критику — официальную критику — я, конечно, плюю (всем известно, по каким принципам она пишется), а вот к письмам читателей (людей, которые за свои высказыванния вознаграждения не получают) отношусь совсем иначе. И не потому, что письма пишут люди, которым книга нравится, а потому, что пишут люди, которые могут и имеют право судить... Вот и все!
Теперь малость пофилософствуем. Вы очень удивитесь, но знаете ли Вы, что я не очень люблю Хемингуэя (хотя 75 % выступавших на президиуме товарищей склоняли во всех падежах это имя, говоря о «Стал[инграде]»).
Собственно говоря — «не очень люблю» — это не совсем точно. Увлекался я им, конечно, страшно, и в основном до войны.
Недавно же я перечел «Пятую колонну и 37 рассказов» — и очень многое мне не понравилось — особенно пьеса. Наряду с этим обожаю его «Рог быка» и рассказ про старого матадора, ведущего свой последний бой,— помните? Вообще же мне кажется, что Хемингуэй очень часто ломается и кокетничает — а эти качества я не очень люблю.
Последняя же его вещь — «По ком звонят колокола» (кажется, так она называется — на русском языке она не вышла, я читал рукопись, к тому же основательно отредактированную) — мне было просто скучно читать...
А «Прощай, оружие» — это все-таки вещь!
Кстати, мне очень интересно было бы почитать Ваши «хемингуёвины»... Ни одной минуты не верю, что все они неудобо-печатаемы.
Если есть охота — пришлите.
Картину, о которой Вы пишете, по-моему я видел — в Загорске у Игоря Грабаря, но мельком только
9.
Все остальное, что было в Москве на выставке,— все это спекуляция...
Ну, Бог с ними — их дело. Пишите.
Жму руку. Ваш В. Некрасов
Сочинения свои я все же не решился послать.
Что же касается центральной, как понимаю, темы письма, то вот маленькая реплика в сторону — об отношении Некрасова к Хемингуэю. Оно было достаточно сложным и в разное время разным. Но представляется очевидным, что в процессе своего писательского становления автор «Сталинграда» не оставил без пристального внимания опыт американского прозаика, найдя у него и созвучное себе — в его прямом и бесстрашном, чуждом сантиментов взгляде на совершающееся в мире, и поучительное для себя в способах литературного выражения этого взгляда. Ведь недаром на батальонном КП в бетонной трубе у подножья Мамаева кургана, в числе трех или четырех книг, с «Фортификацией» Ушакова и «Укреплением местности» Гербановского соседствовал томик Хемингуэя «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов» (о чем потом мы узнали из новеллы «Посвящается Хемингуэю»). Штрих достаточно красноречивый. Разобраться во всем предстоит будущим исследователям-литературоведам, которым публикуемое письмо авось может пригодиться.
Писем было еще несколько; к великому сожалению, они не сохранились. Затем, после некоторого перерыва в переписке, неожиданно пришла бандероль. В ней — книга, уже с измененным названием — «В окопах Сталинграда», выпущенная «Советским писателем» в почетной серии «Библиотека избранных произведений советской литературы 1917—1947». (Высокая премия, никуда не денешься.) На авантитуле уже знакомым крупным округлым почерком, синими чернилами: «Борису Сурису от забытого им автора. 29/V 48». За титулом — портрет автора. Непарадное фото. Небрежно распахнутый ворот рубашки. Узкое, острое лицо, тонкий нос, пижонские (по тому времени) усики, чубчик, косо падающий на лоб. Нелауреатский вид. Останавливаюсь на портрете потому, что он сейчас сыграет свою роль в движении сюжета.
Вскоре — когда именно, теперь уже не припомнить — случилось мне проездом оказаться в Киеве. От поезда до поезда был целый день. Пошел в музей, посмотрел дивные акварели Врубеля, погулял по городу и на Крещатпке наткнулся на афишу концерта в Филармонии: «Фантастическая симфония» Берлиоза (моя любимая) и Натан Рахлин (один яз лучших дирижеров, каких я знаю). С билетамн в те годы не было проблем. И вот, прохаживаясь в антракте по фойе средя незнакомой публики, вдруг увидел лицо явно знакомое: тонкий нос, усики, косой чубчик... Неужто он? Что за совпадение! Набрал в грудь воздуха, подошел: «Простите, вы не Виктор Платоновнч? Я — такой-то...» Он тоже был один, без спутников, я ей-богу, тоже обрадовался. Хотя, в сущности, кто я ему такой! Последовали горячие рукопожатия, крепкие похлопывания, расспросы, разговор, перескакивающий с одного на другое: он тоже обожает «Фантастическую», ценит Рахлина, боготворит Врубеля, как жаль, что я так накоротке, переночевал бы у него, он показал бы мне город... Было в нем, легком, поджаром, раскованном (в Филармонии — футболка), что-то забиячливое, мальчишеское. Разницы в возрасте (как-никак двенадцать лет) я не ощутил. После концерта распрощались не сразу. Бродили по темным улицам, куда-то заходили и, как положено, обмывали встречу, даже, кажется, не один раз, так что до вокзала я добирался, можно сказать, ощупью. Правда, не опоздал. Сдать билет и остаться на пару дней, по глупости своей, не согласился.
А далыше получилось coвсем неладно.
Мне не очень по душе пришлось то, что он писал потом, включая повести «В родном городе», «Кира Георгиевна». Нет, они были по-прежнему честны и правдивы, но мне казались излишне повествовательными и однолинейными, им недоставало художественного напряжения, рядом со «Сталинградом» они «не держались». Высказывать ему это, естественно, не хотелось, кривить душой не хотелось тоже. Переписка истончилась до редких открыток с праздничными поздравлениями, а там и вовсе оборвалась. Он бывал в Ленинграде, я в Киеве. Но — жаль — не встретились, хотя бы мимолетно. Наши сферы обитания больше не пересеклись.
Шли годы и годы. Издали, не знаючи, мнилось, что живется ему благополучно — ездит по заграницам, печатает путевые очерки. Потом стали доноситься смутные известия о постигших его неприятностях. Тут бы написать ему, как-то выразить поддержку, может, ему было бы небезразлично; стыдно сознаться — не додумался. Куда подевались прежние импульсивность, непосредственность поступков. Другой возраст, другая психология: внутренние тормоза, подсознательная осмотрительность... Горько, но факт.
Между тем его неприятности превратились в сущую травлю, увенчавшуюся дикой историей в духе времени: попросту выжили из страны человека, чье исключительное значение впоследствии очень точно сформулировал Вячеслав Кондратьев: «Из шинели солдата-сталинградца выросла наша литература о войне»
10.
И когда пришел печальный срок, лег в землю Керженцев-Некрасов не на Мамаевом кургане, не в родном Киеве, а на странноприимном кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в прекрасном, но чужом городе Париже.
А я-то в свое время мог бы написать ему снова. Ведь мог же написать, черт возьми, и не написал. Почему?..
...Впрочем, разве во мне одном ответ? Как раз об этом — у Некрасова в его последней «Маленькой печальной повести»: какими мы были когда-то и какими стали потом. Не все, но многие. Грустно.
________________________
1 Виктор Некрасов. Сталинград. — Знамя, 1946, № 8, 9, 10. Позже название было изменено на «В окопах Сталинграда» В жанровом определении книги существует разноречие, сам автор считал ее повестью.
2 Твардовский А. Внутренние рецензии. — Вопросы литературы, 1988. — № 10. с. 216
3 Так я перевел бы название книги (у нас она не издавалась): Ettighoffer P. С. Gespenster am Toten Mann. Giitersloh, 1937 Высота Морт-Ом («Мертвый человек», по-немецки Der Tote Mann) — один из центральных пунктов «верденской мясорубки» в 1916 г.
4 Позднее В. Некрасов изложил свое писательское кредо в полемической статье «Слова «великие» и «простые», где декларировал категорическое неприятие первых и приверженность ко вторым (Искусство кино. 1959. № 5, с. 55—61).
5 Соловьев В. Поощрение натурализма. — Новый мир, 1948. № 10, с. 239-244.
6 Варшавский Я. Надо разобраться. — Искусство кино, 1959, № 5, с. 64.
7 Обсуждения «Сталинграда» на специальном заседании президиума Союза писателе» и на совещании, созванном военной комиссией СП, прошли в резко критическом, проработочном ключе. Отправляя Некрасову стенограмму, главный редактор «Знамени» Всеволод Вишневский написал: «В стенограмме много ерунды. Иногда делается просто больно, что люди, удравшие от боев за 600—700 километров, ни черта не понимающие в военном деле, трясут своим жиром и чему-то обучают Вас и редакцию» (Берзер А. О. О Викторе Некрасове. — Дружба народов, 1989. № 5, с. 144).
8 Архитектор по образованию, Некрасов совсем неплохо рисовал. До войны работал в театрах Киева и других городов актером и художником.
9 Речь идет о «Ночном бое» И. Е. Евстигнеева (1946), произведении сильном и правдивом, увиденном мною тогда на одной из выставок.
10 Большие правды... Беседа с В. Л. Кондратьевым. — Книжное обозрение, 1988, № 39, с. 3.