Произведения Виктора Некрасова
Пиши — не забывай!
Рассказ
«Новое Русское Слово» (Нью-Йорк), 20 февраля 1987 г., № 27336
Авторское чтение
Часть I
Часть II
Высшая награда художнику — это когда его произведение вызывает у другого желание тут же, немедленно схватиться за кисть. Или перо. Или за карандаш, как у меня, например.
Эта сентенция, вернее, мысль родилась у меня сразу после того, как я прочел маленький рассказик Булата Окуджавы «Девушка моей мечты». Очаровательный, прелестный. Рассказ о том, как Булат впервые встретился со своей мамой, вернувшейся из ссылки. И как ему было трудно. И ей тоже. Что-то не пересекалось, мешало. Чтоб как-то раскачать, развеселить, он повел ее в кино на фильм «Девушка моей мечты» с Марикой Рокк. Все мы ошалели тогда от этого фильма, его легкости, самой красавицы. Ходили по нескольку раз. Упивались. А мать вот с половины картины захотела уйти. Мимо, мимо...
Короче — вся эта печальная и трогательная история — и так хорошо, просто написанная — меня по-настоящему разволновала и мне тут же захотелось рассказать о своей маме, о первой нашей встрече во время войны. И вообще.
Мы с мамой дружили. Любили друг друга и дружили... Есть мамы, которые на своих детей кричат, поучают их, воспитывают, не пускают в кино, пока не сделаешь уроки. Моя мать была другой. Она ни разу за всю жизнь не повысила на меня голоса. Всегда считала, что я прав. А насчет уроков только удивлялась, почему я их не готовлю с субботы, как она делала в детстве, чтоб в воскресенье чувствовать себя свободным. Только удивлялась, не больше. А вообще, все поступки мои одобряла. Захотел Викочка стать архитектором — очень хорошо. Увлекся потом театром — тоже хорошо. Он знает, где ему лучше. И так любит своего Ивана Платоновича. И тот его. Знакомые, естественно, осуждали — поменять профессию архитектора на какого-то актеришку — бред. Нет, слово «бред» не было тогда еще в обиходе. Говорили — мальчишеская блажь, которую надо в корне пресечь. А мама не пресекала. Поливала теплой водичкой. Главное, не насиловать ребенка. А ребенок уже брился, курил и если не очень злоупотреблял спиртным, то и не презирал его. Короче — жили мы душа в душу. Она бегала по своим больным, «шаговым» врачом для посещений, я учился, потом лицедействовал.
Война застала меня в Ростове-на-Дону, в театре Красной Армии. Играл так называемые роли «без ниточки», то есть самые маленькие, текст которых укладывался на одной страничке. Но не унывал, во что-то верил. В апреле сорок первого приехал. на несколько дней в Киев — менять паспорт. Встречался с друзьями, ходил за пайком, стоял в очереди за маслом. Был одним из «мордачей» — так назывались ребята, стоявшие в оцеплении у входа в магазин. Через каждые десять «очередных» пропускали одного такого «мордача» вовнутрь.
Дни стояли солнечные, ясные, веселые, хотя везде шла война. По вечерам слушали сводки. Немцы всех покоряли, где-то топили несметное количество брутто-тонн. Слово «фашизм» из лексикона исчезло. Успехам этим мы, разумеется, не радовались, для нас они все-таки оставались фашистами и все же это было далеко, не у нас. Очевидно, Сталин, что там ни говори, сделал правильно, подписав с ними пакт о дружбе. Сталина мы не любили, но считали его умницей и хитрецом. Всех обхитрил...
Четвертого апреля — я навсегда запомнил эту дату — я возвращался в Ростов. В кармане новый паспорт, впереди репетиции каких-то «Ключей Берлина».
Не знаю почему, но добирался я до вокзала извозчиком. Стоянка их была в двух шагах от нашего дома, на углу Красноармейской и Леонида Пятакова. (Когда-то Жандармская, потом Марино-Благовещенская, при советской власти стала Пятакова, а когда он загремел, появились на углах новые дощечки, с Леонидом Пятаковым, его братом, ни в чем не замешанным. Потом и он в чем-то провинился и улицу окрестили Саксаганским.)
С мамой мы попрощались ешё утречком — она бодренько побежала «шагать» — последними же, кого я на прощанье обнял, была сдержанная в проявлении чувств тегя Соня и бабушка. Она же и на балконе стояла и махала ручкой, когда мы с Петей Гасовским проезжали на своем извозчике мимо дома. Это последнее, что осталось у меня в памяти от мирного Киева. Наш шестиэтажный, когда-то очень барский дом, второй от угла, узенький балкончик на пятом этаже и на нем бабушка, старенькая и, конечно же, утирающая слезы. И у ног ее маленький тополек, чудом выросший из трещины в балконе. Больше бабушку я не видел. Она умерла за несколько месяцев до освобождения Киева.
До памятного всем нам июньского воскресного дня играли мы свои привычные пьесы про Киквидзе, героя гражданской войны, Суворова и эти самые ключи Берлина, которые без особых осложнений оказались у нас в кармане. Предполагалось, что и в будущем все будет так же просто.
С первых дней войны прибавились еще и выездные концерты по призывным пунктам, а потом и госпиталям. Делали это с увлечением — были патриотами и казалось, что все это кому-то в чем-то помогает, вдохновляет.
А немцы перли. Дошли до Киева. Старушки мои оставались в городе. И начались тут телефонные переговоры.
Должен сказать, что до войны говорить мне по телефону не приходилось. Телефоны были в учреждениях, да разве что у известных адвокатов или зубных врачей с частной практикой. У рядового киевлянина они не водились. Я, даже напрягшись, не мог припомнить, были ли тогда в Киеве телефоны-автоматы. По-моему, нет. И вот, обходились как-то, сейчас даже трудно представить.
Весь июль и август мы говорили по телефону. Чуть ли не каждый день. Это значит, что маме надо бегать на Центральный почтамт, на переговорную и там, естественно, стоять в очереди. «Вика! Мама!» К этому крику, разносившемуся по всем коридорам и лестницам нашего театра на Буденовском проспекте все уже привыкли. Я срывался с репетиции и вихрем мчался в директорский кабинет.
Голос у мамы был всегда бодрый. «У нас все в порядке. Работают театры, кино. В цирке новая программа «Киев был, есть и будет советским!». Играют лилипуты. Собираюсь пойти.» Не могу сказать, чтоб эти слова о лилипутах особенно успокаивали.
Весть о том, что с меня сняли «броню» и я иду в армию, мама встретила мужественно. «Ну и правильно, — сказала она. — Иди. Я рада за тебя. Только пиши!» Знаменитого материнского «береги себя» в ее речах не было — только «пиши».
Последнюю открытку от нее я получил в Белой Калитве, под Ростовом, где стоял наш запасной саперный батальон. Заканчивалась она все тем же — пиши! Вообще она больше всего в жизни любила письма. И получать, и писать. Война, казалась ей, не может служить особой помехой.
Там же, в Белой Калитве, я узнал и о падении Киева. Связь с домом прекратилась. Встретились мы только через два с половиной года — в конце ноября сорок третьего.
В промежутке между двумя этими событиями я дважды побывал в Сталинграде — сначала, когда он был в глубоком тылу и наш батальон стоял всю зиму в селе Пичуга на берегу Волги, а потом, когда превратился в передовую... Затем, летом сорок третьего года, мы оказались на Украине, я был ранен и в конце концов попал в Баку, в эвакогоспиталь № 5030.
Думаю, вспоминая сейчас те госпитальные дни и ночи, что это был самый беззаботный, безоблачный период моей жизни. Палата была офицерская, веселая. Ранения наши считались тяжелыми, ходили мы в разного рода гипсах, но это не мешало нам через окно в гимнастическом зале «пикировать» в город и вообще вести не самый благопристойный образ жизни. Сестрички и врачихи нас любили, а мы их. Денег было много, всякие там «полевые» и тому подобное, и мы, само собой разумеется, тут же их транжирили. Приносились и подарки, в основном, в виде коньяка местного производства. После Сталинграда мы чувствовали себя героями. Окружающий медперсонал всячески поддерживал эту точку зрения и прозрачно намекал, что продлить cpoк лечения не представляет никакой трудности. Повоевали, можно и отдохнуть. И мы отдыхали вовсю. От бомбежек, телефонных звонков из штаба, приказов, передовой, чувства ответственности за то, что там происходит. Что еще надо?
Так длилось до шестого ноября. В этот день Левитан сообщил, что штурмом взят город Киев. Все кружки и стаканы моментально были наполнены. Сестрички и врачихи принимали деятельное участие, и спирт в лабораториях на какое-то время исчез.
На следующий день — не менее важное событие. Телеграмма из Киева. От Лени Серпилина, моего институтского друга, ныне журналиста, вступившего в город с передовыми частями. «Все живы здоровы поздравляю».
Вопрос был решен. Я подал заявление, созвана была комиссия, а еще через два или три дня я впихивал в сидор жалкие свои пожитки. Девочки раздобыли достаточно приличное обмундирование, планшетка была набита всякого рода справками, отношениями и аттестатами, и в один прекрасный вечер я оказался в поезде Баку — Дербент. Естественно, в весьма приподнятом настроении — прощальный «посошок» начался чуть ли не с утра.
Не помню уже, сколько времени добирался я до Киева. Бесконечные стояния на станциях или в поле, какие-то пересадки. На денек задержался в Харькове — неожиданно столкнулся нос к носу с Леней Серпилиным, тем самым, который послал телеграмму. Всю ночь не закрывали рта. Наш дом немцы сожгли, старушки мои перебрались чуть ниже на Горького, вот адрес. Алина Антоновна, бабушка, увы, не дожила. Город немцам уничтожить не удалось, нет только Крещатика. Но его, говорят, еще свои в первые месяцы оккупации взорвали. Но, в общем, наша берет.
Еще два или три дня, и я соскочил с попутной машины у Бессарабки, крытого рынка. Он цел. Направо руины Крещатика, налево Красноармейская. Не тронута. Пошел. Наша Кузнечная, ныне Горького, тоже цела. Каштаны не вырублены. Только дом нашего детства и соседний, 26-й, сожжены. Вокруг парадного подъезда надписи мелом. Среди них «Некрасовы. Горького 38, кв. 7»
Пересекаю Саксаганского. Спускаюсь. Сердце колотится. Пытаюсь восстановить в памяти, какой же это 38-й? Оказывается, обычный киевский из светлого кирпича четырехэтажный дом с балконами. Лестница грязная, воняет кошками.
Седьмая квартира — последняя, на четвертом этаже. Список жильцов. Кому сколько стучать. Некрасовым — три раза...
Стучу... Тишина. Опять стучу. Шаги. Тревожное «Кто?». Голос тети Сони. Говорю, что я. Лязг замков.
— Соня! — задыхаясь, говорю я.
— Здравствуй, — сухо говорит она, поворачивается и уходит.
— Где мама? — кричу я вдогонку.
— У себя... — и в конце коридора хлопает дверь.
Только значительно позже и то, через каких-то знакомых, узнал я, почему был так подчеркнуто холодно встречен.
— Вы только подумайте, — возмущалась тетя Соня этим самым знакомым, — племянничек-то мой, идя на встречу с родной матерью, которую не видел почти три года и которая пережила всю оккупацию, умудрился притащить с собой какую-то уличную девчонку. Что вы на это скажете?
А дело было в том, что я, действительно, как она выразилась, притащил с собой девчонку. Подобрали мы ее на какой-то станции на полпути от Харькова, продрогшую, замерзшую, в жалких лохмотьях. Ищет родителей. А они, вроде, в Киеве. Зовут Лена, лет четырнадцать-пятнадцать... Пожалели мы ее, втянули в свою теплушку, накормили. Вот и приволок я ее с собой. Может, и пригодится моим старушкам, будет воду таскать, полы мыть.
Во что все это вылилось, скажу позже, но сейчас я был полон радужных планов. И двинулись мы с бедной моей Леной по мрачному, заваленному какими-то корытами, велосипедами и поломанными кроватями коридору, тыкаясь в разные двери. И, наконец, открыв одну из них, я увидел маму.
Первое впечатление было, что посреди большой, пустой, полутемной комнаты над маленькой печуркой, именуемой «буржуйкой», склонилась старушка и что-то варит. Потом, как на проявляемом в ванночке негативе, начали появляться детали. Посредине не печурка, а стол, покрытый клеенкой. На нем коптилка. Печурка ближе к большой кафельной печи в углу, к которой протянуты трубы. Совсем как когда-то, в двадцатых годах, было у нас на прежней, сожженной немцами, квартире. Потом на пластинке проявился диван, так называемый «боженковский», над ним, Бог ты мой, Шильонскнй замок в золоченной раме. У противоположной стенки прадедушкин ломберный столик. В глубине комнаты балконная дверь... Но посредине всего этого мама. И вовсе не старушка, а мама.
Что я сказал, не помню. Вероятно: «Мама!» А что она? Вероятно, «Бамба!», «Бимба!» или «Малсик!» — так она всегда меня звала. И сразу же вздела на нос пенсне, то самое, золотое, на цепочке, которое я много лет спустя хотел поменять на точно такое же, чеховское, в его ауткинском доме в Ялте.
Мы обнялись. Нет, она не припала к моей солдатской груди, не щупала, не приговаривала «Целый! Живой! Сказала только: «Господи, как табачищем от тебя разит!». Я был счастлив, что именно этим, а не чем-то другим.
Потом стали расставляться тарелки. Лена была принята, как своя.
— Сейчас поедим, — весело приговаривала мама. — Супчик. Пшенный. И слава Богу, не подгорел.
Я тут же выволок свинотушенку — Леня снабдил меня кучей американских банок, мечтой тех дней. Принес из кухни — найти ее было не так-то легко — стакан холодной воды. «Мне в рот ничего не лезет без воды», — говорила всегда мама и принос холодной, и только из-под крана воды, был моим священным долгом. И я его выполнил. Мама умилилась — «Помнишь, помнишь, не забыл...»
Конечно, она постарела, похудела, поредели волосы, но глаза были те же, веселые. Одета в темно-зеленое, трикотажное платье, мое любимое, которое привезла когда-то из Швейцарии бабушка. Как ни странно, но в двадцатые и начале тридцатых годов бабушка дважды ездила (не без протекции — помог Луначарский) в Лозанну, к третьей своей дочери — Вере. И всегда, естественно, что-то привозила. Часы, которые прятала в шляпку, авторучки, мне какие-то горные чулки-гетры, которыми я щеголял всем на зависть, а Зине и Соне вот эти самые трикотажные платья. Поверх него была сейчас какая-то телогрейка — в комнате было прохладно. Но в маме не было ничего старушечьего. Вообще, в противоположность Соне, она была кокетлива. Забавно, но эти три сестры были на редкость, я бы сказал, даже диаметрально противоположны, если можно себе представить три конца диаметра.
Тетя Вера, которую я больше знал по рассказам, старым фотографиям и регулярно приходившим от нее письмам в прекрасных голубых конвертах с подкладкой, — была человеком светским, чопорным, с очень узким кругом избранных, определенного круга знакомых. Всю жизнь провела в Швейцарии, чуть ли не со дня окончания гимназии. Вышла замуж за русского эсера, ставшего позднее известным геологом и умерла все в той же Лозанне, где и провела свое детство. В России никогда не бывала, если не считать раннего детства.
Тетя Соня, напротив, вечный протестант и в душе революционер. Друзья ее в юности, в основном, социал-демократы. Сначала эмигранты, потом отдельные из них, как В. П. Ногин, от которого осталась сейчас только площадь, большевики и руководители государства. До последних дней сохранила в себе облик некоей народоволки — стриженая, решительная, не придающая значения своей внешности. Главное — быть идейным, любимое ее слово.
Мама же была безыдейной. Веселой, общительной, любящей общество, веселые компании. На старых фотографиях миниатюрная, изящная, с поразительно тонкой талией. Сохранился кавказский, серебряный пояс, в который ни одна из современных красавиц втиснуться не могла. Грешным делом, не сомневаюсь, что у нее было много романов. Подумывал даже, каюсь, не согрешила ли она с каким-нибудь французом, долго прожив во Франции. Этим в какой-то степени объяснял свою детскую тягу ко всему французскому. Только теперь понял, что зря и незаслуженно ее подозревал — французского во мне ничего нет. Ни капельки. В молодости носила прическу а-ля Клео де Мерод, знаменитой красавицы, любовницы бельгийского короля Леопольда: свернутые спиралькой косы, закрывающие уши. Говорят, при всей своей красоте, королевская пассия была лопоуха, мама же просто следовала моде. В мои годы волосы она уже стригла, и стриг всегда ее я, подбривая затылок бритвочкой. Пенсне носила всегда — их было много, в кожаных футлярчиках — золотые, черепаховые и такие, как у Молотова, без оправы, с защипками у носа. Был у нее и лорнет. Но пользовалась она им не так на балах, как во время химических тревог. Надо было надевать маску, пенсне, естественно, на ней не держалось и бегая по перрону и помогая «отравленным» — работала тогда на Киеве-Пассажирском — держала перед глазами лорнет. Зрелище уникальное, совершенно не понимаю, почему не сфотографировал ее тогда. Это было бы главным украшением моего фотоальбома, посвященного ей. Среди сотни фотографий, начиная с детских, швейцарских с альпенштоком в руках и множества Ялт, Коктебелей и зимних Малеевок, есть и одна снятая на Мамаевом кургане возле памятника воинам нашего полка. Последняя, когда она прикована уже была к постели, — лежит и читает любимого своего Писарева или не менее любимого Анатоля Франса.
Итак, если б хотелось определить каждую из трех сестер чем-то очень кратким, я бы сказал: тетя Вера — хорошие манеры, тетя Соня — идейность, мама — веселие. Даже когда я шел на партийное собрание, она напутствовала меня словами: «Веселись, мапся».
В разгар лукуллова нашего пиршества явилась тетя Соня с коптилкой в руках. Предлогом были записки Башкирцевой, которые она куда-то сунула и не может найти.
— А у нас Вика, — весело сказала мама. — Видишь? Совсем не узнать в военной форме. И с усами.
— Вижу, — сухо сказала Соня и стала старательно искать книжку на полочке возле ломберного стола.
Мы продолжали, обжигаясь, наслаждаться супом — в сочетании с американскими дарами он казался божественным.
— Присоединяйся к нам, — сказал я, чтоб наладить какое-то перемирие.
Нет, она не присоединилась. Сурово посмотрела на меня — она тоже похудела, но не очень изменилась, — и спросила:
— Надеюсь, ты не вступил в партию?
— Вступил, — признался я.
— Ни минуты не сомневалась, — вроде торжествующе произнесла она. — Ни минуты... — И обращаясь к маме: — Никогда не думала, что доживу до такого позора. Чтоб в нашей семье поступали в правительственную партию. И это твой сын...
Мама не знала, что ответить. Я тоже. Лена с испугом глядела на нас.
Здесь последует маленькое отступление. Отношения наши с тетей Соней, или просто Соней, как я ее называл, были всегда сложные. В отличие от мамы, она во мне осуждала, если не все, то почти все. Упивается какими-то идиотскими Жюль-Вернами и Буссенарами. Не читал «Братьев Карамазовых», Ницше даже в руки не брал, увлекся никому не нужным театром, ну и так далее. По отношению ко мне в ней мирно, а, может, и не мирно, уживались — влюбленность, восхищение, презрение и ненависть. Оказывается, бывает и такое. Впоследствии она дико возмущалась моими литературными увлечениями.
— Подумайте только, — гневно изливалась она тем же знакомым старушкам, — племянник-то мой возомнил себя писателем. Причем — как вам это нравится, — не может писать при коптилке. Купил лампу со стеклом. А знаете, сколько она сжигает керосину? И сколько она стоит? А ему наплевать. Целыми вечерами жжет до часу ночи. Пишет, видите ли, некое гениальное произведение.
Потом, попытались бы вы ей сказать что-нибудь критическое по поводу моих «Окопов», — горло бы перегрызла. Мне, правда, по поводу этой книги ни разу, ни полунамеком.
Одним словом, характер у нее был не из самых покладистых. Всегда чем-то возмущалась, кого-то осуждала, даже боготворимую ею бабушку, свою маму, доводила до слез. И с моей мамой, своей сестрой, вечно ссорилась. А с той, швейцарской, Верой — прекратила всякие отношения (а переписка с ней шла регулярно — некий нонсенс нашей системы) по причине того, что та не так как надо отреагировала на сообщение о том, что немцы сожгли нашу павловскую мебель, которую мама так любила. Она, видите ли, сказала, что на фоне таких человеческих жертв, любимый ампирный диванчик особых слез у нее не вызывает. Этого оказалось достаточно. Переписка кончилась.
Так и не присев и не попробовав нашего такого вкусного супа, — а наверное, хотелось, не могло не хотеться, пшенно-американский аромат его заполнил всю комнату — она ушла с найденной Марией Башкирцевой под мышкой в свою комнату — у них оказалась не одна, а все же две комнаты. На Лену даже не взглянула и вообще ни одного вопроса не задала. А ведь, опять же, всем всегда интересовалась, а я все же был, очевидно, первым советским воякой, с которым встретилась. Характер, характер...
Мама же, наоборот, общительная и приветливая расспрашивала Лену, пожалуй, больше, чем меня. И кто, и что, и где родители, и как их найти — «ты, Вика, помоги ей, пока ты здесь, обязательно...»
О фронтовых буднях, их тяжести, говорили мало. По сравнению с оккупационными они казались мне, если не легкими, то естественными. А оккупация... Мама работала в медпункте какого-то крохотного заводика на противоположном конце города, на Куреневке. Одна дорога пешком, трамваи не ходили, отнимала полтора, а то и два часа в одну только сторону. Зимой снег, пурга, гололедица. Мне страшно было все это представить. Зарабатывала гроши. Соня нигде не работала, часами стояла на базаре, пытаясь продать какие-то допотопные боа, перья, столовое серебро. Жили они на пятом этаже, воды не было, приходилось ходить с ведрами за два квартала, на Жилянскую, где во дворе был кран и возле него нескончаемая очередь. И опять же не меньше часа, а то и два на это уходило. А зимы были лютые. И бабушка все болела, прикована была к постели... На фоне этого моя сталинградская жизнь, с теплой землянкой и расторопным связным, казалась, если не раем, то чем-то вроде дома отдыха.
Весь вечер мы проговорили. Пили чай с привезенным мною от того же Леньки Серпилина кусковым сахаром. Пили из прозрачных фарфоровых голубых чашечек, размешивая сахар недопроданными серебряными ложечками. Чай — от того же Лени.
Говорили о многом. Но меня больше всего интересовало, как им удалось перетащить все эти полуразвалившиеся раритеты с квартиры на квартиру. Оказывается, немцы, готовясь к поджогу дома, систематически, не торопясь, очищали квартиры одну за другой. Сегодня первый этаж, завтра второй, третий, четвертый и так далее. И только днем. В шесть грабеж кончался. В восемь утра опять начинался. И вот, за эти 12-14 часов надо было все, что им было под силу, перетащить. Квартира, в которой мы сейчас сидели и уютно пили чай, оказалась пустой — кто-то из друзей нашел ее, — и две отнюдь не молодых женщины три или четыре ночи напролет таскали на своем горбу пожитки. С пятого этажа вниз, а там еще на четвертый.
Что же им удалось перетащить? Разливая чай из черного от копоти, а когда-то сиявшего никелем чайника, я оглядывался по сторонам. Кроме Шильонского замка в золоченой раме, на другой стене висели три флорентийских акварели неведомого прадедушки с итальянской стороны, на ломберном столике старинные фотографии в инкрустированных рамочках, какие-то пепельницы, хрустальное пресс-папье, чернильные приборы, бронзовые подсвечники. Из полезного — простыни, белье, наволочки. Книги все погибли. На них не хватило сил. А их было много. И даже ценных — Гельвеций, Вольтер, Руссо в старинных кожаных переплетах. Полные собрания сочинений всех классиков тех еще времен, всяческие «Ляруссы», словари, медицинские книги. Но мама не так их жалела, как оплакивала мою не ахти какую коллекцию марок всяких Борнео, Лабуанов, ниасских треуголок в зеленом, французского еще происхождения альбоме. «И как могла я его забыть. Ведь отложила же, — приговаривала она. — Не сердись на меня, Викун, но в последнюю минуту...» Я не сердился и целовал ее в любимую мою бородавочку возле носа.
Потерю книг оплакивала особенно Соня. Она была библиотекарем, даже не библиотекарем, а библиографом, и книги для нее были всем. И они сгорели. Впрочем, как ни странно, она втайне надеялась, что немцы их не сожгли, а вывезли. Хоть и враги, но все-таки кому-то польза. Есть же среди них интеллигентные люди...
Вообще, из дальнейших разговоров, а они в конце концов все-таки не без скрипа, но происходили, я понял, что в войне этой больше всего ее поразило не наше упорство и героизм, а поведение немцев. Народ, который дал миру Гете, Шиллера, Вагнера, Бетховена, оказался во власти полуграмотного ничтожества. Гитлера она ненавидела люто главным образом, за некультурность — подумать только» жечь книги, устраивать костры, плясать вокруг них...
Я невольно вспомнил, как негодовала она, когда один из красноармейцев, стоявших у нас на постое в первые годы революции, Ляконцев, приволок откуда-то ворох книг, чтоб топить нашу буржуйку. Надо было на нее тогда посмотреть — Валькирия с горящими глазами! Бедный, растерянный Ляконцев — я, конечно же, был в него влюблен, настоящий солдат, пусть и красный, а я болел за «белых», но с винтовкой, штыком, махоркой, портянками в нашем доме! — пытался оправдываться: для вас же, мол, притащил, чтоб тепло было...
И вот сейчас, в культурной, с великими традициями Германии жгут книги... В ее голове это не укладывалось. Она училась в Лейпциге, у нее было много друзей немцев, как же они могли допустить, чтоб какое-то ничтожество... И здесь она апеллировала даже ко мне: «Ваша, — она усиленно подчеркивала это ваша,— партия тоже сажает невинных людей, расстреливает, уничтожает, морит голодом, но к книгам у нее все-таки какое-то уважение». Я не возражал, хотя оба мы прекрасно знали, а она особенно, сколько книг изъято из библиотек. Да, но костры, костры... Ведь это же варварство.
Бабий Яр был, конечно же, тоже одной из ее тем. И ее, и мамы. Они до сих пор не могли его забыть. Сколько друзей погибло там. Они обе, в один голос, упрашивали их не ходить, скрыться у нас — нет, пошли. И они обе казнили себя, что недостаточно были убедительны. Обе они в памятный день 29 сентября, когда «жидам города Киева» приказано было явиться на Лукьяновский базар с теплыми вещами и ценностями, сопровождали Лизу Александровну до самого кордона полицаев, дальше которых их не пустили. Уходя, слышали даже первые залпы, но даже и тогда не могло им прийти в голову, что это начало одной из самых страшных трагедий человечества.
Легли мы спать, когда на бронзовых часах с оленем и почтовым рожком, тоже спасенных от немецких варваров, пробило два. Я был уложен на диван, Лена на рваный тюфячок на полу.
Первый раз за два с половиной года я спал дома, спал на диване. Лежал, прислушивался к протяжным гудкам ночных паровозов. От них, олицетворения чего-то мирного, я тоже отвык. Занесенные снегом у подножия Мамаева кургана железнодорожные составы были безмолвны.
Утром провожал маму на работу. Ее сразу же восстановили на медпункте станции Киев-Второй-Товарный и знакомые мне еще по довоенному времени врачи поражались тому, как я возмужал.
— Нет-нет, — махала руками мама, — эти жалкие усики никуда не годятся. Только борода, как у Некрасова (подразумевался мой отец), а если усы, то обязательно с подусниками.
К сожалению, борода у меня росла плохо, что-то жиденькое, как у Хо Ши Мина, и эту затею пришлось сразу же отвергнуть.
Прожил я в Киеве дней семь или восемь. В комендатуре нам поставили соответствующий штамп, и с ворохом бумажек и справок я бегал по всяким инстанциям, добивался каких-то прав и льгот семье офицера действующей армии: продуктовые карточки особой категории, бронь на жилплощадь, право получать что-то вне очереди в полузакрытых распределителях, специальные талоны на дрова.
Это последнее особенно было важно — впереди зима и надо было получить их побольше, привезти, распилить, наколоть и разложить по всем углам комнаты.
Первое, что я сделал, расставшись с мамой, это побежал к нашему сгоревшему дому. В первый же день, вчера, проходя мимо него, я с удивлением обнаружил на нашем балконе не только тот самый, подросший за это время тополек, но и довольно большую вязанку дров. Совершенно непонятно, как она сохранилась в охваченном пламенем доме. Сейчас — непостижимо, — но она исчезла. Меня обскакали.
До сих пор для меня это остается загадкой — как? По уцелевшей лестнице — мраморные ступени и железные остатки перил сохранились, сгорела только деревянная, отполированная нашими животами часть их — я добрался до первого этажа. Кругом закоптелые стены, искореженные металлические балки. Даже Гарри Пиль и Фербенкс не могли бы по ним добраться до балкона. С моей плошадки и он, и знакомый мне вид на костел и дали Голосеевского леса хорошо были видны. Дров не было. Их унесли. Героя Советского Союза за такой поступок, не меньше.
Больше по этой лестнице я никогда не поднимался. Дом через какое-то время восстановили, выкрасили в идиотский бледно-желтый цвет, дубовую дверь с толстыми зеркальными стеклами в виде ромбов, заменили какой-то сосновой дрянью, просторные шестикомнатные барские квартиры превратили в набор клетушек — знакомиться со всем этим душа моя противилась. Пусть прошлое останется прошлым. Я и в старую школу свою никогда не ходил. Да и попади сейчас в Киев, прошел бы по своему Пассажу, поглядел бы на такие знакомые когда-то витрины, но в квартиру, в которой прожил более двадцати лет, не зашел бы. Не надо...
Самое поразительное в той, пронесшейся, как миг, как сон, киевской неделе было то, что все, что я делал, я делал с удовольствием. Меня ничего не раздражало. Ни очереди, ни руготня, ни грубость, ни полная неразбериха, ни хамские ответы «Вас много, а я одна», ни то, что бегать надо было из одного конца города в другой, потом обратно, трамваи не ходили, ни то, что от такой динамики я начисто отвык и к вечеру не чувствовал под собою ног. Плохо ли, хорошо ли было в Сталинграде, но там забот как таковых не было. Важно было выполнить задание, вовремя доложить начальству, которое никогда не разберется, насколько ты ему наврал и по мере возможности сохранить людей. Все остальное делалось само собой, вернее, руками Титкова — моего связного Валеги у меня тогда еще не было. Проблемы еды, питья всех родов, теплых рукавиц, удобных валенок, шерстяных носков, топлива не существовало. Здесь же все было проблемой. И я за кратчайший срок должен был их решить. И решал. Сбиваясь с ног, но решал.
Кроме того, надо было привести в порядок жилище. Лена вымыла полы и даже окна, что было не просто, на дворе стояла зима. (В скобках скажу, забегая вперед, что Сонино чутье ее не подвело. Прожив у моих до весны, Лена вдруг исчезла. А вместе с ней и какие-то фамильные брошки и цепочки. Мама никогда об этом не вспоминала, Соня — часто.) А я, когда оставался дома, что-то подклеивал, прибивал, приколачивал, таскал на четвертый этаж дрова, колол их на лестничной клетке, вызывая зависть, а значит, и гнев соседей. Для всего этого нужны были гвозди, шурупы, отвертки, молотки, столярный клей. Топор я просто спер у кого-то и больше всего боялся, что меня засекут и опозорят. Пронесло. Уезжая, я завещал его Жене Гридневой, единственной из моих друзей, перенесшей оккупацию.
Когда-то Женя была нашим кумиром, загадочной, как нам казалось, красавицей с челкой а-ля Лия де Питти. Принимала нас, возлежа на кушетке в некоем мистическом полумраке. Иногда приоткрывалась дверь и из рук никогда не появлявшейся матери брался поднос с кофейником, маленькими чашечками и блюдечком с печеньем. Более крепкое не было тогда в моде. Патефона тоже не было. Мы читали друг другу стихи. Я, в основном, слушал. Главным поэтом был Леня Серпилин.
Война и оккупация перевернули все вверх тормашками. Сережа Доманский, Женин муж и мой институтский друг, один из участников тех вечеров, ушел на фронт. Женя осталась со старушкой-матерью и маленькой Иркой. Лидия Васильевна была известнейшим киевским гинекологом и могла бы, делая аборты, жить даже при оккупации, мягко выражаясь, сносно. Но она была старого закала, принципиальный противник абортов и дико гневалась, когда ей совали курочку или десяток яиц — «Женя, проводи, пожалуйста, и немедленно!» При немцах работала в каком-то социально-трудовом отделе консультантом, получала гроши, от курочек отказывалась, к тому же в первые дни освобождения, выйдя на улицу, поскользнулась, упала, сломала шейку бедра и сейчас надолго прикована была к кровати. Тем не менее, принимала на дому, опять же консультантом при ВТЭКе. Отношение к курочкам не изменилось.
Все эти два с половиной тяжелых немецких года Женя была ангелом-хранителем моих старушек. Когда могла, носила им воду, стирала белье, таскала откуда-то картошку. Томно принимавшая нас на кушетке загадочная красавица оказалась на поверку верным, незаменимым другом. Никакой загадки.
Сейчас помогала мне. Приносила в судках горячий суп с клецками, пилила на пару со мной дрова, приволокла какие-то тюлевые занавески и сама их развесила — требуется, мол, уют, а не только заполнение желудков.
По вечерам мы с мамой заходили к ним. Они жили за углом, на Саксаганского, 32. Пили чай с сахаром — это был уже мой вклад, — и называлось это «Чаепитие в Мытищах».
Именно тогда я почувствовал особый уют и необходимость этих чаепитий. До войны семейный ритуал этот был мне абсолютно не нужен. Даже раздражал. Самовар, чашечки, ложечки, сахарницы, вазочки для варенья (не знаю, как и почему, но даже в самые тяжелые годы варилось вишневое и клубничное варенье, хранившееся в больших стеклянных банках в старом камине), все эти подставочки для ножей и вилок казались мне чем-то буржуазным, не соответствующим эпохе динамики, обтекаемых гоночных машин, Корбюзье и Пикассо, которых я тогда боготворил. И вообще, я рвался в кино, к ребятам, шляться по Крещатику, а не выслушивать Сонины замечания по поводу моих локтей на столе.
Сейчас, после всех драпов, Сталинградов и алюминиевых котелков, я наслаждался гридневскими блюдечками и ложечками с монограммами. И разговорами...
До войны мама и Лидия Васильевна, по-моему, даже и не встречались. Знали друг о друге — обе еще до Первой войны имели свои частные кабинеты — сейчас же очень сблизились. Но — что меня особенно поразило — меньше всего они говорили в те вечера об ужасах оккупации. Вспоминали своих учителей-профессоров, государственные экзамены в Харьковском императорском университете, концерты Шаляпина и Собинова. Действительность — тяжелая, страшная — старательно обходилась.
Мама вообще не любила говорить и вспоминать о плохом. Это была главная черта её характера. На что-то закрывать глаза. Не было его и все! Любила строить планы. И всегда радужные. Вот кончится война и поедем мы с тобой, Викун, в Париж. Лучший в мире город. Вы бывали там, Лидия Васильевна? Нет? Преступление! Вот и захватим вас с собой. Поддерживаешь меня, бамба? И начинались воспоминания о довоенном, том еще Париже, с Саррой Бернар, с шансонетками и какими-то загадочными, обаятельными бандитами-апашами. Лидия Васильевна помалкивала, Женя умильно-иронически улыбалась, Ирка слушала во все уши, а я, держа в отвыкших от всего этого, огрубевших руках чашечку и боясь пролить на скатерть, думал о том, что через неделю, даже меньше, все это кончится и опять — туда, сюда, выполняйте приказание...
Мне удалось вывести в Париж парочку из не менее сотни тетрадок, в которых тетя Соня вела свой дневник. С шестнадцатилетнего возраста до самой своей смерти в шестьдесят шестом году. В этих тетрадях последние предвоенные, годы и годы оккупации. В них ни одного светлого пятнышка. Только из них, из этих клеенчатых общих тетрадей, а не из маминых рассказов, узнал я и понял, как им было тяжело при немцах. Голод, холод, утомительная, не приносящая ни радости, ни денег работа, больная, умирающая бабушка. И Вика неизвестно где...
Ни разу, ни при каких обстоятельствах не вспоминала мама эти дни. И во фронтовой жизни моей ее интересовали не атаки и бомбежки, а друзья и — удавалось ли тебе там что-нибудь читать кроме газет. Когда в моем доме появился и довольно долго жил Ванька Фищенко, бандитской внешности, чубатый, с перебитым носом, разведчик, она тут же и навсегда полюбила его. Нужно сказать, что и он тоже. С радостью и даже уменьем помогал ей накрывать на стол, мыть посуду, вытирать пыль. И чем выгодно отличался от всех, ни разу не произнес при ней ни одного дурного слова. У меня иногда прорывалось и он тут же: «Капитан, забываетесь!..» Одна из любимейших фотокарточек в моем мамином альбоме — на перроне, у вагона, он куда-то уезжал, в дребезину пьяный, сидит возле мамы, по-турецки сложивши ноги, а она с любовной усмешкой на него поглядывает. А как-то, ко дню ее ангела, 24 октября, принес ей громадный букет чайных роз, какие и в Париже не всегда сыщешь. «Безумец, где вы достали?» — ахнула мама. А он вполне серьезно: «По секрету? Украл, Зинаида Николаевна. Молодость вспомнил...».
— Где? — «В гостинице "Интурист"!» «А там что, бывают?» — «Были на этот раз. По случаю ваших именин». Так и не узнал я, где на самом деле он их достал.
Во время одного из этих чаепитий рассказала мне мама фантастическую историю, касающуюся переписки, которой не могла помешать, по ее мнению, даже война.
История эта следующая. Попав перед самой отправкой на фронт в город Ворошиловград и проходя там мимо почты, я подумал вдруг — а что, если пошлю письмо тете Вере, в далекую Швейцарию? Дойдет, не дойдет — почему не попытаться. Стоит всего 14 копеек. Написал, наклеил марку и бросил в почтовый ящик.
И — хотите верьте, хотите нет — письмо дошло. Через всякие там Аляски и Канады. И тетя Вера его переслала в Киев, хоть и оккупированный, но, оказывается, не отрезанный от внешнего мира. И мама его получила. Отправлено было в мае 42-го, добралось до нee чуть ли не в октябре или ноябре. Что можно по поводу этого сказать? Да здравствует Всемирный почтовый союз!
Так, в дневной суете и вечерних идиллиях проходили дни. Наступили последние. Всех льгот я добился, оформил на маму аттестат, чуть ли не полквартиры завалил дровами, к трубам печурки, в месте их соединения, подвязал на проволочках, чтобы не капало что-то черное, пустые банки от свинотушенки и сгущенного молока. На фоне итальянских акварелей и часов с оленями они даже смотрелись, придавали своими улыбающимися на этикетках коровами нечто сюрреалистическое всему антуражу.
К слову, о «буржуйке». Лет через десять после окончания войны, когда мы с мамой перебрались на Крещатик — лауреатство помогло мне получить отдельную квартиру, — а тетя Соня не пожелала к нам присоединиться — чем-то опять я ей не угодил, — нам с мамой пришла в голову идея. Отремонтировать ее комнату... Так как принимать чужие идеи было не в характере Сони, пришлось уложить ее по поводу больных глаз в больницу, а в ее отсутствие все побелить и перекрасить. Заодно выкинуть и ненужный хлам. И тут я допустил страшную ошибку. Обнаружил под ее кроватью ту самую «буржуйку» и выбросил на помойку. Нужно было видеть гнев тети Сони, когда она вернулась из больницы. Кто позволил без ее разрешения делать ремонт? Я вовсе не просила! Мне и так было хорошо! В конце концов я хозяйка своей комнаты, я сама за нее плачу! Предел ее возмущение вызвало исчезновение «буржуйки». Она чуть не расплакалась.
— Какие вы безжалостные, бессердечные, черствые, неблагодарные, — всхлипывала она, человек, как мне казалось, такой стойкий и несгибаемый. — В самые тяжелые годы она нас спасала, мы ей обязаны всем, а вы, а вы...
Пришлось мне приволочь старую, насквозь проржавленную спасительницу обратно и запихнуть опять под кровать.
В этом была вся Соня. И сердиться на нее было невозможно.
Наступил последний день.
Проводив маму на работу, я сделал прощальный тур по Киеву. Из друзей я никого не нашел. Все были на фронте или в эвакуации. Крещатик лежал в руинах. Жалкие, вытоптанные в снегу тропинки вились среди обгорелых стен. Сохранилось всего лишь несколько домов, в начале и конце его. Взорвана была Лавра, знаменитый Успенский собор, сожжен университет. И два-три десятка домов. В основном же, город был цел. Запущенный, грязный, без света и воды, но все же Киев, любимый и по-своему прекрасный.
Я с ним прощался. Надолго ли? Как выяснилось, нет. Вернулся я с гипсом на правой руке через полгода, а навсегда распрощался только через тридцать лет. Когда буйно разрослись каштаны и липы, а Крещатик превратился в нечто пышное, безвкусное, с башенками, арочками и кафельными колонками.
Мама и Соня покоятся сейчас на тихом, тенистом Байковом кладбище. Там же и Лидия Васильевна, Женина мама. Пока была жива Ирка, Женина дочка, мы еще перезванивались. Два года тому назад она умерла. Маленькая моя Ирка, всегда требовавшая тишины, когда дядя Вика садился работать, — а я частенько что-то писал в их тихой комнате, устроившись в мягком, удобном кресле. Женя осталась с внуком. Сережа погиб на фронте. Связи никакой.
На весь двухмиллионный Киев осталось у меня два-три друга. Помню о них, скучаю и раз в год или полтора что-то о них узнаю. Все...
Никак не могу вспомнить каким видом транспорта отбыл я тогда из Киева, на попутной ли машине, поездом ли? Не помню. Через какое-то время оказался где-то под Никополем, но это уже другая тема.
Пришла Женя с Иркой. С Лидией Васильевной я попрощался еще утром. Мы что-то, помню, тогда даже выпили. Потом я со всеми расцеловался — даже с Соней, что было нелегко, — перекинул сидор за спину и пошел. Последними мамиными словами были — «Смотри, пиши. Не забывай».
О, это «пиши, не забывай!» Этими же словами кончалась и та открытка в Белую Калитву — она хранится у меня до сих пор. Выцветшую, сотни раз промокшую, носил я ее всю войну в боковом кармане гимнастерки. И донес до Парижа...
А от Сони ни одного письма. Она мне никогда не писала. Не достоин был. И не дожила до того дня, когда меня исключили из той самой, правительственной, партии. Вероятно, внутренне торжествовала бы. Впрочем, по дошедшим до меня от тех же старушек слухам, только одно в моей биографии она вроде бы одобрила. «Слава Богу, наш Вика не кается, не признает ошибок». В ее устах зто была высшая похвала. И, если память мне не изменяет, когда я ее на прощание поцеловал, она вроде чмокнула меня за ухо...
А потом?.. Потом... Соня так и осталась жить в той, без ее разрешения отремонтированной комнате, а я с мамой вместе прожил еще двадцать пять лет. Не всякому это дано. И это были не худшие годы, хотя под конец и несколько омраченные.
С тех пор прошло сорок лет. Точнее, сорок два. И вспоминая сейчас те дни, я думаю, что тот день, час и минута, когда я открыл дверь и увидел склонившуюся над печуркой фигурку в зеленом платье и рваной кацавейке поверх, — был самый счастливый день в моей жизни.
И спасибо Булатику — расшевелил он меня своим рассказиком, вернул меня в то далекое, теплое и, как выяснилось, незабываемое.
ВИКТОР НЕКРАСОВ
Бад-Мюнстерейфель