Софья Николаевна Мотовилова
Предсмертное письмо
Рассказ
«Континент», 1978, № 15, стр. 67—84
Предисловие Виктора Некрасова
|
|
Обложка журнала
|
Оглавление
|
Стр. 67—84
Предлагая вниманию читателей этот небольшой рассказик Софьи Николаевны Мотовиловой, прошу поверить мне, что толкнули меня на это не только родственные чувства. Младшая сестра моей матери, умершая в 1966 году, она прожила долгую и очень интересную жизнь. С кое-какими событиями этой жизни читатель может познакомиться, прочитав ее воспоминания «Минувшее» в №12 «Нового мира» за 1963 год. Человек очень нелегкого характера, но редкой прямоты и смелости, она не могла мириться с малейшими проявлениями несправедливости и писала гневные письма в ЦК, Н. К. Крупской, В. П. Ногину, А. В. Луначарскому, с которыми была лично знакома, защищая невинно пострадавших людей в самые тяжелые годы. Всю жизнь она вела дневник — с шестнадцати лет, будучи школьницей в Швейцарии, до последнего дня своей жизни. Некоторые тетради во время немецкой оккупации погибли, но оставшееся бесконечно ценно, как свидетельство отнюдь не революционно, но весьма лево настроенной русской интеллигентной женщины, хорошо знавшей дореволюционную эмиграцию и пережившей четыре войны — русско-японскую, мировую, гражданскую и последнюю, с Гитлером, перенеся все ужасы оккупации.
«Предсмертное письмо», рассказ, хотя и вымышленный, во многом автобиографичен, и я не исключаю, что если не такое, то подобное письмо было в свое время послано человеку, которого она в молодости любила и от которого, когда он занял высокое положение, требовала ответа. В этом была вся тетя Соня — прямая, требовательная, бескомпромиссная.
В. Некрасов
Вадим!
Это я пишу тебе. Прочти. Я скоро умру, я это знаю, я слышала, как сказал доктор это соседке, слышала через свою диктовую перегородку.
Теперь важно заранее знать, кто когда умрет, ведь всем нужна жилплощадь.
Пришла девушка в красном платочке, с корзинкой в руках, заглянула ко мне. Ей сказали шепотом:
— Тише, тише. Она еще жива, но скоро умрет.
Переждите это время у нас.
И девушка ждет за диктовой перегородкой и прислушивается, не начинается ли предсмертная агония.
Скоро, скоро, милая девушка, я умру и у вас будет жилплощадь. Я уже наполовину труп, я лежу опухшая от голода, вся покрытая вшами.
Это пятнадцатый год революции, той революции, которую мы так ждали с тобой, революции, которая должна была дать счастье всему человечеству...
Дима, милый, мне хочется последние часы, мину ты моей жизни провести в беседе с тобой. Прости, ведь это в последний раз. Я любила тебя, Дима, я гордилась тобой.
Мне казалось особенно голубым небо, необычайно прекрасными серебристые облака, когда я думала о тебе. Я уходила в поле, мне хотелось траве, которая
колышется в золотистой ржи, кричать: Вадим, Вадим.
Когда я слышала это имя, волна глубокой радости поднималась у меня в душе.
Не за то я любила тебя, что ты был красив, строен, умен и как-то необычайно заразительно весел, не за то... Я любила тебя, потому что считала, что нет никого лучше тебя, что ты герой, отдающий всю свою жизнь за счастье других. И когда из радостной, удачливой твоя жизнь становилась трагичной, я особенно
глубоко любила тебя.
Помнишь свою первую ссылку в Сибирь? Я ходила, хлопотала о тебе, всюду мне говорили:
— Важный государственный преступник.
И я гордилась тобой.
Почти не было никаких преступлений у тебя, но что-то сильное, мощное было в тебе, несгибающееся, и каждый чувствовал, что ты «важный государственный преступник».
Твой приговор был: 10 лет Сибири. Мы с Ниной пришли провожать тебя. Был серый осенний день.
Мы ждали у входа в пересыльную тюрьму, я с букетом чудных красных роз, Нина с целым снопом ярких хризантем. Тюремный офицер сказал:
— Вы бы лучше провизии принесли на дорогу, а к чему цветы...
Но я и Нина понимали: именно цветы.
Когда стали собирать эшелон, ты вошел первым своей легкой, упругой походкой, с высоко поднятой
головой.
Вадим, за эту высоко поднятую голову, за глубокую веру в себя, в свою правоту я тебя любила.
Никакие тундры, тюрьмы не могли тебя сломить.
Это Сталин говорит: «Не всякому дано быть коммунистом». Да, не всякому дано. Тебе это было дано, Вадим.
Но я не люблю тебя, больше не люблю тебя, и это мне больнее всего. Ах, не потому я не люблю тебя, что я умираю, а потому, что так, как я, умирает масса людей, в жутких муках голода. Приезжал один знакомый из деревни, он говорил — вымирают в деревне все, нет сил хоронить, трупы бросают в погреба. Он привез кусок хлеба, который едят в деревне. Это не хлеб, а черный кусок, как лава Везувия. Ты, вы дали народу черный камень, лаву Везувия вместо хлеба, вы превратили людей в жалких ползающих рабов. Во имя счастья человечества вы сделали несчастными 160 миллионов населения нашей страны, неужели до тебя не доходят стоны этих 160-ти миллионов? Ты не слы
шишь, Вадим... ничего не слышишь?
Человек перестал быть человеком, это какое-то полуголодное, полуозверелое существо. Вот сейчас приоткрылась дверь, и заглянула девушка в красном платочке, а я все еще не умерла, все еще не освободила ей жилплощадь.
У меня путаются мысли. Это, верно, предсмертная агония: встают все образы далекого прошлого.
...Бал в мужской гимназии. Директором там мой отец, он такой важный, с бакенбардами. Вы его ужасно боялись. Не ты, не ты, конечно, ты никого не боялся.
Мы едем к вам на бал, в гимназию, на мне и Нине белые платья из легкого муслина, платья открытые, и у плеча приколоты цветы. Первый раз к нам пригласили парикмахера, он завил нам волосы локонами, у меня темные локоны, перевязанные белой лентой, у Нины золотой обруч.
У меня так ясно встает в памяти возок, в котором мы ехали. Запах духов Нининых и маминых — у Нины был ландыш, у мамы вереск, и их запах смешивался. Мы подъезжаем к ярко освещенному зданию гимназии, лакей в ливрее с золотом, с бакенбардами, такой же важный на вид, как мой отец, распахивает дверцу возка. Мы быстро пробегаем в ярко освещенный вестибюль, нас раздевают тут. Лестница наверх устлана мягким ковром и разукрашена пальмами в горшках. И вот среди пальм, на повороте лестницы, выглядываешь ты, в парадном мундире, с белыми перчатками в руках.
Вадим, как я любила тебя тогда, как чудесно было все, что ты говорил, думал, делал.
У меня и Нины полуоткрытые платья, шелковые белые чулки и из белой лайки туфли. У меня веер из слоновой кости, а у Нины из белых перьев.
Какой это был чудесный, яркий, веселый вечер.
Ты представлял нам всех своих товарищей, и все хотели танцевать с нами. Наши маленькие книжечки у пояса все были исписаны приглашениями на танцы.
А через два дня после этого бала вы, гимназисты, прислали мне похвальный лист. Помнишь, Димик? На нем были перечислены все барышни из общества, бывшие в гимназии, и всем им были поставлены отметки.
За красоту, за танцы, за поведение и проч. У Нины всё было круглое 12, но это было не высшее, выше всех была я. Я была провозглашена царицей, и во всех рубриках стояли только золотые черточки. У меня отобрали этот похвальный лист во время одного из обысков. Он показался подозрительным этим полуграмотным людям, которые обыскивали.
Помню, тогда этот лист больше обрадовал маму, чем меня, а мне всю жизнь нужна была даже не твоя любовь, а моя любовь к тебе, таким счастьем и радостью наполняла она меня всю жизнь.
Но я не люблю тебя, больше не люблю тебя.
Вспомним прошлое, далекое, далекое прошлое, чем дальше, тем лучше.
Мама тогда захотела вас отблагодарить за избрание меня царицей, мы поехали в лучший бакалейный магазин и закупили массу конфет, орехов, всяких сластей, всё это упаковали в кульки из рогожи, и на извозчике приказчик из магазина повез это в ваш гимназический пансион. Я никогда не видала такой уймы сластей сразу и всё спрашивала маму:
— Неужели они всё съедят?... — И мама смеялась и говорила:
— Это не наше дело, наше дело послать.
О, если бы хоть один из этих пряников, которые
мы посылали вам тогда, я могла дать теперь мальчу
ганам, которые живут с двух сторон моей диктовой
перегородки. С одной стороны это украинцы, и целый
день ребенок их кричит:
— Мати, я їсти хочу!
С другой стороны это семья рабочего-еврея, и у него сын 6-ти лет, и целый день, я слышу, он ноет:
— Я голодный, я голодный... И иногда прибавляет:
— Я хочу есть то же, что и Рубины.
Рубины — это наши «паны» коммунисты. Он ходит в кожаном пальто, в новых калошах и в белых перчатках из белой шерсти, она в котиковом пальто, всегда элегантная. Они проходят мимо нас и брезгливо сторонятся. Они презирают нас. На их двери висит два замка. У них много имущества, они боятся, чтобы голодная голытьба, которая окружает их, их не об воровала.
Во имя блага этих Рубиных делалась революция?
Чтобы у него было кожаное, а у нее котиковое пальто, чтобы они могли есть каждый день апельсины из Торгсина? Голодный Изя прислушивается, и, когда мадам
Рубина идет выкидывать сор в ведро, Изя ждет минутку, потом бежит в кухню, вытаскивает из ведра корки от апельсинов и грызет их. Его за это бранят, но он всегда голоден.
Вадим, отец этого ребенка рабочий, и мать его
работница, а что же дала им революция? Объедки
Рубиных?
Знаешь, я видела тебя один раз после революции.
Ты приезжал сюда читать какие-то лекции или речи.
Ты должен был говорить для работников просвещения. Я пошла, я думала после лекции подойти к тебе.
Когда ты вышел на эстраду, мое сердце забилось. Ты очень постарел, и не так уже упруга и легка была твоя походка. Ты говорил о наших достижениях. Тогда еще не было такого страшного голода, как теперь, но все-же, Вадим, зачем эта ложь? Разве не достойнее было бы говорить о трудностях?
Тебя встретили аплодисментами. Я знала, эти аплодисменты относились не к тебе, а к твоему высокому посту. Ты — власть, и тебе хлопали рабы, рабы, которые надеются, что за их раболепие им перепадут какие-то крошки от тебя. Те же кожурки от апельсинов Рубиных.
Все находили, что ты говорил хорошо. Хорошо — это внешняя дикция, фразистость, все идет очень гладко, но внутреннее содержание... Его не было, почти не было.
Потом тебе послали записки. Президиум заволновался, один член президиума заявил, что ты очень занят, устал, что ты не можешь отвечать, но ты остановил его, сказав, что ты ответишь. Ты прочитывал для себя, а не вслух, и отвечал. Ведь это хитрость, ты не хотел, чтобы мы знали точно, что тебя спрашивали.
Но из ответа на одну записку я поняла, тебя спрашивала одна учительница, что делать безработным. Ты сделал печальный вид и сказал, что знаешь о безработных среди просвещенцев (4000 безработных из Союза
* были тогда в городе), знаешь наши муки голода, предвидишь наши муки холода (надвигалась зима), что многим придется уехать, другим переменить профессию, но надо напречь все силы и работать во всю, и в общем всё утрамбуется.
Да, ты сказал это странное слово «утрамбуется», точно мы не живые люди, а камни, которые надо утрамбовывать.
Я утрамбовалась, Вадим, я умираю. Умираю от голода... Но зачем я говорю о том, что было теперь? Мне хочется вспоминать прошлое, далекое, далекое прошлое...
Вот я гимназистка, и ты гимназист. Ты уговорил маму и папу отпустить нас к твоей бабушке в Полтавскую губернию.
Помнишь, милый? Маленькое купе второго класса, чистые чехлы, уютный фонарик, который завешивается синей занавеской. В купе нас четверо: Нина, я, Лелик и ты. Все мы молоды. Старшей, Нине, 16 лет.
И нам так весело, что мы одни, без больших. Шутим, дурачимся, поем... Помнишь, ты побежал за кипятком в Курске и чуть не остался. О, Вадим, как я боялась за тебя. Ты бежал по платформе с чайником, а поезд уже ехал, я высунулась и кричала:
— Вадик, скорее, Вадик!
_________________________
* Из профсоюза работников просвещения. — Прим. ред.
А ты еще дурачился, делал глупо растерянный вид и будто ты не можешь нас догнать. Мы все на тебя сердились, поезд уходил, наконец, ты перестал дурачиться и легко вспрыгнул в какой-то из задних вагонов. Ну и досталось же тебе от нас, когда ты пришел... Но ты был такой милый, такой веселый... Эта дорога в одном купе нас всех так сблизила.
В час ночи мы приехали на станцию возле имения твоей бабушки. Мягкая, темная, теплая южная ночь.
У выхода нас ждал лакей. Он вместе с носильщиком уложили наш багаж в просторный, удобный фаэтон твоей бабушки. Помнишь, как ты нас насмешил, ты подошел и пожал руку кучеру. Нам казалось это ужасно. Разве здоровается кто-нибудь с кучером за руку! А ты сердился на нас, говорил, что у нас барские предрассудки и все люди равны. Помнишь, Вадик, любимый?
Ах, я забыла, что не люблю больше тебя и что не равны теперь люди для тебя, а все они разбиты на категории. Человек одной категории может получать два фунта хлеба, другой — фунт, третий — четверть фунта, а масса людей, всё крестьянство, ничего. Они должны умирать с голоду и умирают.
О, Вадим, как мог ты, такой хороший, чистый, стать таким? «Утрамбуется»... Гибнут, гибнут люди без конца, а ты сыт, доволен, говоришь только о достижениях.
Но забудем настоящее, пусть будет только прошлое, милое, светлое прошлое.
Фаэтон твоей бабушки был запряжен четвериком лошадей. Это я первый раз видела четверик. У нас ездили парой или тройкой, а у вас, на Полтавщине, четвериком. По пыльной дороге, среди полей, мягко, на прекрасных рессорах, катился экипаж. Пахло ночью, распускающейся зеленью, и ночь была мягкая, теплая, черная и звезды большие.
О, как ты радовался, когда мы стали подъезжать, ты кричал:
— Видите пруд... Здесь ловят карасей, и мы будем кататься на лодке.
Лошади побежали скорее, залаяли собаки, и мы остановились перед каменным домом с колоннами. Нас выбежали встречать много девушек в малороссийских костюмах, босые, они тащили наши вещи, помогали нам вылезти. Ты выскочил первым и повис на шее у своей бабушки с криком:
— Бабушка, мы все приехали и нам так весело, так хорошо. — И твоя бабушка, полная, высокая дама, нежно, долго целовала тебя, а мы стояли в стороне, немного смущенные. Мы в первый раз видели твою бабушку.
Взглянув на нас, ты сейчас же поспешил нас представить своей бабушке. Мы сделали реверанс, как полагалось благовоспитанным барышням, а Лелик шаркнул ногой.
Какие чудесные дни потянулись, и как я любила тебя, как любила тебя!
Я не видела никогда более чуткого, милого, деликатного мальчика, чем ты. Ты был веселым и серьезным вместе. Каждое утро после завтрака ты уходил в кабинет и читал. Ты увлекался тогда Писаревым, страстно увлекался. Ты не умел ничего делать наполовину. И нам ты постоянно рассказывал, что читал у Писарева, и мы негодовали, особенно на его статью о Пушкине. Как ты сердился, когда Нина говорила:
— Твой Писарев такой же мальчишка, как ты сам.
Помнишь наши игры в крокет, в теннис? Ах, какой ты чудесный был, когда играл в теннис. Гибкий, стройный, быстрый, веселый...
Это в аллее из тополей, когда мы вечером шли с тобой, ты сказал, что любишь меня и на всю жизнь.
Я сказала:
— И я, Вадик, на всю жизнь. Но сейчас я не люблю тебя больше, не люблю
тебя.
Другое. Вспомним другое. Папа был уже в отставке. Мы купили небольшой дом с садом, на окраине города. Нина была уже замужем. Мне было девятнадцать, Лелику семнадцать лет. Лелик работал в какой-то нелегальной организации, и вот однажды он пришел ко мне и сказал:
— Знаешь, здесь Вадим. Он нелегальный, он хотел бы видеть тебя.
Я покраснела от радости. Я знала, что ты был в Сибири и бежал оттуда, но ты мне не писал.
Ты подъехал как-то в лодке к нашему саду, и мы долго бродили по темным аллеям сада, а Лелик сторожил, чтобы никто не заметил моего отсутствия и чтобы вовремя меня позвать. Ты рассказывал мне о своей жизни, полной опасностей, о тюрьме, ссылке в Сибирь, о том, как бежал, как жил за границей, о работе там, о многом. Ты влюблен был тогда в Ленина, и я немного ревновала тебя к нему. Ты говорил о нем, как будто он был недосягаемый идеал, выше всего. Ты как-то всегда слишком увлекался.
Один вечер ты был озабоченный и грустный и, когда я расспрашивала тебя, сказал, что не знаешь, куда спрятать привезенный транспорт. Это была «Заря» и «Искра», ты их привез из-за границы.
— Вадик, дай спрячу я у себя, — предложила я.
Ты улыбнулся.
— Но журналов очень много, и я не хочу без согласия твоей мамы. Ведь это не твой дом.
Я сказала: — Я спрошу маму.
Ты задумался минуту, потом ответил: — Спроси.
Ты ждал меня в тени сада, а я вбежала на балкон и в мамину комнату. Так ярко встает у меня в воспоминании уютная мамина комната, в хрустальной вазе цветы. Мама в светлом капоте с кружевами, мягкая, ласковая, с блюда, где разложены в соку абрикосы, перекладывает их в банку.
Мама улыбнулась мне и говорит: — Ася, попробуй, какое хорошее вышло варенье, вот оно еще лучше будет — абрикосы нальются соком.
Я говорю: — Мама, мне не до варенья, я что-то важное должна тебе сказать.
И я рассказала, что ты тут, что тебе надо спрятать твой транспорт.
Мама не удивлена, она, оказывается, знает, что ты приходишь ко мне. Она спокойно говорит:
— Пусть Вадим привезет и положит в ларь в беседке, там всегда висит замок.
Я целую маму, такую добрую, ласковую всегда.
И мама говорит:
— Возьми в вазочку варенья и коржиков и угости Вадима. Как жаль, что он не может бывать у нас.
Я боялась, что ты рассердишься, что я в такой серьезный момент говорю об абрикосах, но, Вадим, я никогда не видала, чтобы ты сердился. Ты был проникнут радостью, бодростью, веселием, ты был такой особенный, что не мог ты сердиться. Да... мы сидели в аллее, смеялись, шутили, ели абрикосовое варенье...
Через два дня ты привез транспорт, мы его спрятали в беседке, а еще через два дня ты был арестован.
Отец и слушать не хотел, чтобы я ходила к тебе, и тебя скоро увезли в Петербург.
Как я страдала, как горевала о тебе, Вадим, как готова была всё-всё сделать для тебя!
Вадя, милый, я устала. Я так долго писала тебе. Зачем я это делаю, зачем?... У тебя был мой образ тоненькой, хрупкой девочки, потом уже девушкой по следний раз ты видел меня, когда мне было 22 года, я была стройной, высокой, красиво одетой, радостной. Зачем же я хочу затемнить для тебя этот образ и показать себя полутрупом, желтой, худой, покрытойвшами, умирающей от хронического голодания?.. Я делаю это сознательно, ты должен, Вадик, это понять. Вы хотели дать счастье человечеству и, вместо счастья, дали муки, голод, смерть. Вы погасили краски, вы уничтожили праздники, нет ярких елок, вокруг которых пляшут дети, нет масляной с тройками, нет белых домов, утопающих в зелени, старых дворянских гнезд, где так уютно и хорошо жилось, как у твоей бабушки, нет подвига, красивого подвига, как твоя жизнь в подполье, ничего нет. Есть голод, будни и смерть. И люди все стали мелкие, маленькие, все одинаковые, и все они стоят в очередях, вечно в очередях.
И здесь они кричат и ругаются, и кто сильнее, отталкивает того, кто слаб. Люди глумятся над старостью, над слабостью и больше всего над честностью, кто честен, тот дурак, сколько раз я это слышала в очереди. Вадик, такими вы сделали людей. Бандиты или персонажи из рассказов Зощенко, мелкие, плоские мещане, и больше никого, никого...
Мне принесла соседка тарелку супа. Это работница, мать того Изи, который вечно голоден.
— А Изя? — спросила я.
Она улыбнулась и сказала:
— Изя уже ел. Он хорошо поел сегодня. Был сильный дождь и, возвращаясь с работы, я нашла в луже во дворе утонувшего цыпленка, я взяла его и дала Изе. А это суп, хватит и вам.
И Изя заглянул в дверь и крикнул:
— Тетя, кушай суп, я уже съел цыпу.
Ну, что же, и людям иногда повезет, цыплята тонут в лужах. Это смешно, и страшно, и если бы ты видел, какая она замученная, Изина мать.
Мне хочется вспомнить нашу последнюю встречу с тобой, Вадик. Ты помнишь ее, помнишь, конечно?
Мне хочется пережить ее всю, всю со всеми мелочами. Это была моя последняя радость, больше радости не было.
Я жила с папой и мамой в Уши, у самого берега озера, внизу в Лозанне. Мы жили в гостинице Бо Риваж. Это одна из стариннейших и лучших гостиниц в
Швейцарии.
Дом стоит в саду, у него нет традиционных колонн, но он все же мне напоминает помещичьи усадьбы. И у самого сада озеро, голубое-голубое, а за ним горы в лиловой дымке.
Папа отдыхал после долгой трудовой жизни, и мама отдыхала, не было ни забот, ни хлопот, как бывало дома, жизнь была такая ровная, тихая, тихая.
Мы занимали три комнаты во втором этаже.
Папина, наша с мамой и маленькая гостиная. Сюда мы приходили после табль-д’ота, и тут был рояль, я играла по вечерам и пела, а мама и папа сидели и раскладывали пасьянс. Из окон виднелось озеро и огоньки Эвиана на той стороне.
Иногда вечером заходил к нам балтийский барон Менгден. Длинный, скучный, с глазами, как студень, холодными, неподвижными, синевато-серыми, он был корректен с ног до головы и скучен, ах, как скучен! Но зато он был прекрасный музыкант, он аккомпанировал мне, а я пела, и иногда мы играли в четыре руки.
В тот день мы, как всегда после обеда, шли прогуляться вдоль озера, по набережной Уши. Папа и мама шли сзади, папа, как всегда, такой важный, с распущенными седеющими бакенбардами, с палкой с верхом из слоновой кости и золота. Он вел под руку маму, полную, нарядную, как полагалось в ее возрасте, мама шла легкой и медленной дамской походкой. А я зашла вперед и с любовью и нежностью оборачивалась на моих стариков и думала:
— Какая прекрасная старость!
Они прожили всю жизнь, глубоко любя друг друга, и вся наша семья была такая дружная, точно между всеми нами светилась любовь.
Я шла впереди, я была вся в белом, в белом платье из швейцарских вышивок. Я любила его... платье...
В годы голода я его продала, мне было больно его продавать, с ним было связано столько радости, тот день... И маленькую золотую брошку с рубином, которую я так любила, я тоже продала... Продала тогда, когда убили Лелика и надо было ехать узнать об этом. Ты знал, что Лелик убит? Не знал, наверное. И папа убит, расстрелян. Кому это нужно было, зачем расстреливать 76-летнего старика? Зачем убивать юношу Лелика?
Вы жестоки, бессмысленно жестоки, Вадим. И мне казалось иногда, что ты знал про эти два убийства и боялся писать мне. Да, вы создали страшную, жестокую жизнь, Вадим, ты в крови, весь в крови и не замечаешь этого. Я никогда не помню, чтобы ты кого-нибудь обидел, сделал больно, такой бережный, чуткий ты был. Как же ты живешь теперь?
Но забудем, забудем эти годы голода, смерти, ужаса. Их не было, точно их не было!
Я хочу вспомнить прошлое, тот голубой день на берегу озера, дымку, горы. Настоящее бросает на прошлое свою серо-кровавую тень. Убери, Вадик, убери
эту тень, пусть этого не было! Я брежу немного, у меня путаются мысли. Прости меня.
Да, это было тогда в Лозанне, Уши... Я шла по набережной, я несла в руках бумажный мешок с булочками. Мы покупали их у Бильзера, — это булочная на спуске из Лозанны в Уши, мама любила его, — petits pains au lait, мы их брали с собой на прогулки, булочки в розовом мешочке и шоколад. Этот мешочек я сохранила до сих пор, как реликвию... Его ведь я продать не могла.
Я крошила булочки и бросала их в озеро, и белые чайки белыми пятнами спускались на них, расправляя свои длинные белые крылья.
Я шла улыбаясь чему-то и думая: и я, как чайка, вся белая. Озеро было такое гладкое, голубое. Когда я была одна, я напевала:
Oh, bleu Leman, toujours le meme
Bleu miroir du bleu firmament,
Plus on te voit et plus on t’aime.
Oh, bleu Leman!
Тихо-тихо про себя мурлыкала. Как-то радостно, радостно было на душе. Я глядела внимательно на какую-то лодочку, как вдруг я услышала голос, самый милый, дорогой голос в мире, твой голос, Вадим. Ты сказал:
— Ася, ты здесь?
Я подняла на тебя глаза и вся покраснела от радости. Ты глядел на меня внимательно, твои глаза сияли, только у тебя так сияют глаза. Потом ты взял мои руки, обе руки, и ту, в которой был розовый мешочек с булочками, и поцеловал мои руки. Мне хотелось расплакаться от радости, но, чтобы скрыть это, я улыбнулась и стала бросать крошки чайкам.
— Ася, — сказал ты, — какое счастье, что я тебя встретил. Ты еще похорошела. Но скажи, какими судьбами ты здесь, в Лозанне?
Я сказала:
— Папа и мама здесь со мной, идем к ним.
Ты сказал взволнованно:
— Нет, еще минутку постоим тут вдвоем. Я что-то хочу спросить тебя.
Я подняла на тебя глаза. Ты спросил тихо:
— Ася, ты по-прежнему любишь меня?
Я ответила:
— По-прежнему и навсегда.
Разве я могла думать тогда, что произойдет то, что происходит теперь, что может быть столько горя и жестокости!
Мы шли с тобой рядом. Высокие и стройные оба.
Прости, что я про себя говорю. Теперь я такая уродина, такая страшная, что можно мне вспомнить, какой стройной, красивой я была тогда, в 22 года. И я была так счастлива, так счастлива.
— Мама, папа... — кричала я издали. — Кого я вам веду, угадайте. — Ты поздоровался с мамой и папой. Я сразу поняла, что мама испугалась, из-за папы, конечно. Папа не любил революционеров. И папа насторожился, сдержанно поздоровался с тобой и тотчас своим начальническим тоном стал расспрашивать тебя, почему ты в Лозанне, что ты тут делаешь, где служишь. Папа считал, что все мужчины должны служить. Тебе приходилось изворачиваться, Вадик, но ты это делал так весело, шутливо, и так искрились смехом твои глаза, когда ты взглядывал на меня. Я никогда, никогда больше не была так счастлива, как в это время после обеда в Уши. Самые любимые люди были со мной: мама, папа, ты. Я видела, я чувствовала, что ты любишь меня. Поэтому-то я и берегу розовый мешочек в воспоминание о самом радостном дне моей жизни.
Наши звали тебя зайти к нам поужинать. Ты сказал, что ты проездом в Лозанне, и у тебя только горный костюм, и ты никак не можешь прийти за табльд’от фешенебельного отеля. Я посмотрела на тебя.
Ты был в горном костюме, в чулках, и костюм был поношенный, но такой стройный, изящный, как всегда ты в нем был. Теперь ты не такой уже, не такой. Когда мы прощались, ты пожал мне руку и сказал мне шепотом:
— Ася, люблю тебя не по-прежнему, а глубже, больше.
На следующее утро день был серый. Мы пошли с мамой за покупками в Лозанну. Мы выходили из сада Бо Риваж, когда ты встал с лавочки и подошел к нам.
У тебя был утомленный вид.
Мама сказала:
— Я зайду в магазин, а вы идите к фуникулеру.
Мы пошли с тобой. Ты рассказывал мне, что всю ночь ты просидел на лавочке, так тебе хотелось видеть меня. Ты говорил, что должен на следующий день ехать в Женеву и просил меня поехать с тобой. Ты рассказывал о партии, о своей работе, о Плеханове, о Ленине — теперь я не помню ничего. Помню, что не было уже радости первой встречи, было почему-то грустно.
Вместо того, чтобы идти за покупками, мы пошли на Монбенон. Мама села на лавочке, а мы бродили с тобой возле маленького прудка, где плавали белые лебеди. Я больше молчала. Ты спросил:
— Ася, ты бросила бы маму и папу, чтобы жить со мной и делить все трудности моей жизни революционера?
Я сказала тихо:
— Нет, Вадик, никогда. Это было бы слишком большое горе для папы.
Ты задумался, мы шли молча по дорожке, хрустел гравий под ногами. Я сознавала, что причиняю тебе боль. По серому небу ползли черные тучи.
Ты поднял голову и сказал:
— Да, так лучше. Революционер должен быть свободен, от самого дорогого надо отказаться во имя революции, и от любви. Счастье не для нас, счастливы будут люди, пришедшие после нас. — Потом ты стал звать меня в Женеву, на два-три дня, до твоего отъезда в Россию. Мы подошли переговорить об этом с мамой. Мама сказала, что постарается уладить все с папой и поедет на два-три дня со мной в Женеву.
Вечером ты читал какой-то реферат и очень просил меня прийти. Папа узнал содержание твоего реферата, нахмурился, рассердился и меня не пустил.
Но в Женеву мы поехали будто бы осмотреть ее и купить какой-то особый бархат маме на платье. Это был предлог. Ехали пароходом. Моросил дождь. Мы кутались в наши накидки и бродили с тобой вдоль палубы. Не было видно гор вокруг, стоял большой туман. Я знала, что на днях ты поедешь на опасную борьбу, что тебя ждет тюрьма, ссылка, может быть, смерть. Во мне было чувство молитвенного восторга перед тобой. Ты был грустен в этот день, вернее задумчив. Дальше, дальше я ничего не помню... Женева, какой-то пансион, где было много русских. По вечерам рефераты, толпа какой-то чужой мне по духу, по всему
публики.
Ленин, Плеханов... Ты будешь сердиться, но я их не заметила. Что-то говорили, мне было скучно. Какой Ленин? — не знаю, человек невысокого роста, незначительный. Всё. Не сердись на меня, Вадик, это всё, что я видела.
Через три дня мы ехали назад в Лозанну, ты провожал нас на вокзале. Ни ты, ни я не думали тогда, что расстаемся навсегда.
Прости, Вадик, и это письмо прости.
Твоя Ася
Весна — сентябрь 1933
Киев
Софья Мотовилова «Минувшее»
Письма К.И. Чуковского С.Н. Мотовиловой
Виктор Некрасов «Софье Мотовиловой – 100 лет»
Семья и родственники Виктора Некрасова
Светлана Бахарева «Мотовиловы в Доме-комоде»: из истории семьи В. П. Некрасова»
Светлана Бахарева «Тайны семейного альбома Мотовиловых»