Круг друзей и знакомых Виктора Некрасова — Австралия
Нанина Николаевна Прахова
(в замужестве Алексеева)
С Наниной Праховой, потомком знаменитой династии искусствоведов и художников, Виктор Некрасов учился в Киеве в студии при Театре русской драмы. Часто бывал у нее дома со студийцами и режиссером студии Иваном Платоновичем Чужим. В то время Прахова жила с родителями по адресу Большая Житомирская, 40.
В 1938 году они вместе работали в труппе Театра Тихоокеанского флота во Владивостоке.
Во время немецкой оккупации, Нанина была отправлена из Киева в Германию, а оттуда после войны перебралась в Австралию, где жила в городке Яидервиле, предместьи Перта.
В мае—июне 1980 года, будучи в Австралии, Виктор Некрасов побывал в гостях у Нанины Праховой (по мужу Алексеевой), о чем написал в своих записках «Из дальних странствий возвратясь… (Рим, Париж, Нью-Йорк, Камчатка, далее везде...)».
Мама Нанины, известная художница Анна Августовна Крюгер-Прахова в послевоенные годы написала портрет Виктора Некрасова.
Отрывок из записок Виктора Некрасова
«Из дальних странствий возвратясь…
(Рим, Париж, Нью-Йорк, Камчатка, далее везде...)»
(Часть 2, об Австралии)
<...>
О нем еще будет, об этом прославленном на весь мир пляже Уайкики, — запомнился он мне навсегда не только благодаря своим дощечкам, — сейчас же вернемся назад, в Австралию. И если не к самой миссис Кристисен, с которой расстались где-то на побережье Индийского океана (не сомневаюсь, что и она, нажми я на нее поэнергичнее, с неменьшей отвагой зашлепала бы на той дощечке), то к другой миссис, на противоположном конце материка, которая вправе обидеться на меня за неумеренные (на ее взгляд) славословия по адресу Нины Михайловны.
Это она, несколько пополневшая и поседевшая, кинулась ко мне на аэродроме города Перт.
— А этого молодого человека узнаешь?
— Ха-ха, — сказал я, а может быть и более выразительно, поскольку этого не такого уже молодого человека с бородкой последний раз я видел, когда ему минуло один год. Прошло с тех пор...
Когда же все это было? И было ли вообще?
Киев. Довоенный Киев...
Никаких еще в нем двух миллионов, как сейчас, и никаких высотных зданий, и памятников Ленину (сейчас их аж два на одном Крещатике), и этот самый Крещатик ничего еще не знал об ожидающем его пожаре, и было на нем только четыре новых здания — Дом трестов, почтамт, Еврейский (!) театр и универмаг, а остальное все старое, низкорослое, но такое привычное.
И жили в нем мальчики и девочки, весьма интеллигентные и целеустремленные. И ходили они по вечерам в театральную студию при Театре русской драмы. Если вам случалось проходить после семи вечера по Пушкинской улице, вы могли увидеть их на ступеньках актерского подъезда. Весело болтая, покуривали они в своих бородах и костюмах из «Пугачевщины» и в пестрых камзолах «Благочестивой Марты». Обнаружили б вы тогда среди них и меня с НаниноЙ Праховой.
И происходило все это в незабываемые тридцатые годы нынешнего столетия.
Вопрос, который часто слышу сейчас, — как же мы, молодежь тех лет, пережили эти самые страшные тридцатые годы?
А вот так вот — пережили. Стояли в очередях за маслом и восторгались челюскинцами. Ходили в вельветовых толстовках и тапочках, а летом с рюкзаками за плечами отправлялись на Кавказ. Где-то совсем рядом пухли с голоду крестьяне, а мы прорабатывали исторические решения очередных съездов, тут же забывая, о чем там шла речь. Читали Хемингуэя и чего-то там возились в кустах на днепровских откосах. Нам было по двадцать лет.
Да, но... В девятнадцать лет был уже написан «Демон», Писарев и Надсон — оба умерли, не дожив до двадцати пяти, Якир в двадцать с чем-то командовал уже дивизией.
Что ж, на ступенях Русской драмы сидели другие ребята других судеб, других задатков.
А теперешние двадцатилетние?
Дома — пьют по-черному. Хуциевские «Мне двадцать лет» талантливая и трогательная идеализация, а ерофеевские «Москва — Петушки» или совсем недавно появившаяся «Алкоголики с высшим образованием. Картины народной жизни» Ник. Вильямса отнюдь не преувеличение. Увы, но это так.
А здесь, на Западе?
Пройдите вечером по бульвару Сен-Жермен. Столики, столики, столики прямо на тротуаре. А за ними такие молодые, красивые, изящные, беспечные что-то там сосут, улыбаются, острят... А ведь где-то Афганистан, Камбоджа, Хомейни, умирающие, похожие на зародышей дети в Уганде. И об этом не молчат, пишут, сотни жутких фотографий в разных «Пари-матчах», каждый вечер телевидение... А они, расплатившись, сядут в свои «Пежо» и «Рено» и такие же веселые, раскованные, легкие покатят куда глаза глядят...
Ну, а бывшие хиппи или нынешние «панки» и «autonomes», скандальные хулиганы на мотоциклах, бьющие витрины? Или идейные террористы бандеровского толка? Даже в тихой Швейцарии строятся баррикады и летят камни в полицейских. Что ж, есть, увы, и это. Некая полуинфантильная, полуфашистская форма протеста. Как кто-то печально сострил — «...Разрушим — до основания, а затем???» — с тремя вопросительными знаками. Но в основной своей массе, подавляющей, бульвар-сен-жерменской, и вовсе не плохой, идеал — это машина, уик-энд, а Афганистан и Камбоджа тема для разговора, может быть, даже спора.
У нас ничего подобного не было. Даже отдаленно напоминающего. Но веселость была. И влюбленность друг в друга, в искусство, в Театр (с большой, даже громадной, буквы), в Иван Платоновича...
Иван Платонович Чужой был нашим учителем. Любимым. Боготворимым. Мы по уши влюблены были в него, такого красивого, умного, тонкого, в прошлом артиста Художественного театра, ушедшего оттуда по болезни — на сцене, чуть ли не на спектакле (дублировал Качалова в Бароне), началось кровохарканье, с трудом откачали... Все, что он ни говорил, было прекрасно, все, чему учил, еще прекраснее. О, театр! О, правда переживаний! О, Великий Станиславский! Трижды великий МХАТ! «Дни Турбиных» с Хмелевым! «У врат царства» с Качаловым! «Царь Федор» с Москвиным! И все мы были потенциальными Хмелевыми, Качаловыми, Тарасовыми и Еланскими... И... и... Не пили! Вот так вот, не пили! Ну, иногда напивались, случалось, на Новых годах, на чьих-нибудь именинах, но разве это можно назвать питьем? Детский сад.
В свободные вечера собирались у Нанины Праховой. С Иван Платоновичем во главе. Чай с вареньем, пироги, какие-то шарады, которые исполнялись на полном серьезе, чтоб понравиться Иван Платоновичу. А со стен глядели на нас полотна Врубеля, Нестерова, Васнецова, Коровина — все они были друзьями дома, а дом был художнический — и отец, и мать, и дед — знаменитый Адриан Прахов, которому всем обязан киевский Владимирский собор.
Нет уже теперь таких квартир. Есть другие, побольше с привезенными из-за границы Шагалами и роскошными альбомами Сальватора Дали на финских полках, но таких нет. Пусть в домах тех годами не работали лифты и долго надо было спотыкаться в длиннющих коридорах, зато попадали затем в комнату, ту самую, где мебель по рисунками Врубеля и в пудовых золоченых рамах такие красивые обнаженные весталки Семирадского и Котарбинского (мы их немного презирали, но любовались), пейзажи Капри, Везувия, парижских бульваров с фиакрами и омнибусами. Нет этих квартир. Родители умерли, дети переженились, мебель продали, война раскидала всех во все концы света...
Но это было уже потом. В те же дни, провожая Иван Платоновича домой по тихим ночным киевским улицам, мы говорили о прекрасном, возвышенном, об искусстве, служении, а на следующий день,.. Черт с ним, что утренник и надо изображать 2-го мужика или 3-го горожанина в осточертевшей «Пугачевщине», и с веником и совком убирать за кобылой Пугачева, которая от волнения и прожекторов вечно оскандаливалась на сцене. Зато потом, до вечернего спектакля... О, эти часы!
«Тварь ли я дрожащая или право имею?» — трагическим шепотом произносил я — Раскольников над трепетным пламенем свечи на столе. Я видел тогда только расширенные от ужаса глаза Сонечки Мармеладовой и ничего другого. А ведь именно в те, заполненные счастьем и влюбленностью дни, не какая-то там Камбоджа или Уганда, а четверть твоей собственной России, Украина гнила в лагерях. Ну, может быть, еще не четверть, но было это в незабываемом тридцать седьмом году.
Тем же летом, уже окончив студию, мы гастролировали с театром в Днепропетровске и Запорожье. Изображая франкистских офицеров в сверхгероической пьесе Мдивани «Альказар». Вели на расстрел Юру Недзвецкого — Гарсиа Лорку. Тогда же, идя как-то на репетицию, увидели в газете, вывешенной на стене, сообщение о предателях и изменниках Тухачевском, Якире, Уборевиче. Ахнули, не поверили, а через полчаса думали уже о том, как бы смыться с репетиции и махнуть на пляж.
Было мне тогда уже не двадцать, а двадцать шесть лет.
Прошло еще два года. Меня и Нанину занесло во Владивосток. Что-то изображал там на сцене театра Тихоокеанского флота, не помню уже что, но, кроме того, вместе с краснофлотцем Александровым мастерил макет для бальзаковской «Мачехи». Потом для «Доходного места» Островского. Декорации, костюмы, реквизит. Все зависело от меня, театрального художника, как именовался я на программке сразу же за худ. руководителем и режиссером-постановщиком. Было интересно, увлекательно, тешило самолюбие. А по вечерам, после спектакля, в крохотной моей каморке, сидя друг у друга на коленях, весело выпивали с ребятами — все они. молодые актеры, проходили военную службу в нашем театре.
В Испании все еще шла война. Мы переживали неудачи республиканцев, иной раз позволяли себе выпить за их успехи по глотку Бог его знает как оказавшегося на владивостокских прилавках ихнего же испанского шампанского. Но, ей-богу, выпив за их здоровье, говорили, перебивая друг друга, о вещах, куда более близких и жгучих. А в нескольких километрах от моей каморки, на Второй речке, куда часто ездили мы с выездными спектаклями, умирал Осип Мандельштам, Кто знал об этом? А большинство, и я в том числе, просто никогда и не слышали о существовании такого поэта.
Грустная картина? Возможно. Не знаю — будь мы тогда протестантами, борцами, Буковскими или Кузнецовыми, жизнь, может быть, пошла бы по-иному. Кто знает. Но мы ими не были. Поэтому, вероятно, и выжили. И пережили. Более того, мы даже не отвергали Советскую власть. Другой мы не знали, а эту принимали, как данность. Старались не замечать ее, иронизировали над ней, подсмеивались, но антисоветскими не были. Ими мы стали уже после войны, перевалив за тридцать.
Вот какие думы, выражаясь литературным языком прошлого века, теснились чередой перед моим мысленным взором, пока я летел над Индийским океаном, где-то между Бомбеем и Пертом, конечным пунктом моего рейса.
Все это всплыло, ожило — я знал, что первым, кого увижу на «далеком материке», будет та самая Нанина Прахова, с которой вместе боготворили Ивана Платоновича, вместе бесславно поступали в студию Станиславского, вместе работали во Владивостоке.
Нанина Прахова, В. П. Некрасов, Л. Н. Александров, А. И. Лакшин, Владивосток, 1938
Афиша Театра Тихоокеанского флота, сезон 1937—1938
Афиша Театра Тихоокеанского флота, сезон 1937—1938
Афиша,
анонсирующая репертуар сезона 1938—1939 гг.
Театра Тихоокеанского флота
Афиша, анонсирующая репертуар сезона 1938—1939 гг. Театра Тихоокеанского флота.
Предполагаемый состав труппы на этот сезон
С тех пор прошло сорок лет... После Владивостока наши пути с Наниной разошлись. Один сезон проработал я в Вятке (тогдашнем Кирове), другой в Ростове-на-Дону, оттуда и пошел на фронт. Нанина ж с родителями пережила оккупацию в Киеве. Потом оказалась в Германии. Освободили американцы. Долго слонялась по различным лагерям «ди-пи», с малышом Никиткой на руках. В конце концов осела в Австралии. Там и живет, в окружении детей и внуков. И не жалеет.
Бог ты мой, как тосковала она первые годы по Киеву. Там остались братья, сестры, старики-родители. Живы ли они? Писать боялась.
Как-то телефонный звонок. В Киеве.
— Говорит Леля Прахова. От Нанинки письмо!
— Не может быть! Откуда?
— Из Австралии.
— Из Австралии?
— Из Австралии.
Я помчался к Леле, сестре, в ту самую квартиру на Житомирской 40, с Врубелями и Васнецовыми. Стало их поменьше.
Николай Адрианович, отец, написал воспоминания. Выпустило их издательство «Мистецтво». И на первой странице портрет отца. И увидела Нанина его в своем Перте, в магазине русской книги — не помолодел, конечно, но та же бородка, та же милая улыбка в глазах, — не выдержала и написала письмо.
Так началось.
Сейчас должно было быть продолжение.
Маленький домик в Яидервиле, предместье Перта. Четыре комнатки. Одна сдается. Живут там две китаяночки, студентки. По утрам варят кофе, тихонько, как мышки, что-то жуют на краю стола и исчезают. Садик. Сушится белье. В глубине небольшое строение, именуемое «замком», — Нанинина мастерская, — пошла по стопам родителей, стала художницей.
Никитка с семьей живут отдельно. Приходят. Жена и дети, — по-русски ни слова, — смотрят на меня с неподдельным удивлением, все-таки «оттуда». Никитка ироничен. Вспоминаю его первое письмо в Киев. «Не знаю, «выкать» или «тыкать». Судя по фотографии, ты похож больше на бандита, чем на писателя, поэтому буду «тыкать»». Отношения в общем установились. Пиво по утрам приносил.
С Наниной...
А помнишь? А помнишь? Надолго этого не хватило. Стерлось, перепуталось, забылось, а в общем-то, отодвинулось в такую глубь веков. Что там Австралия, моря-океаны, в одном городе жил и годами не встречался. Нелечка Литвинова, — мы с ней вместе учились, — тяжело болела, а я перед отъездом даже не позвонил. Иван Платонович умер перед самым концом войны. Оккупацию провел в своем Остре, на берегу Десны. Мы перекинулись двумя-тремя письмами, но так и не увиделись. В одном из писем он писал: «Если кто-нибудь из ваших друзей, Вика, скажет вам, что едет в Остер, допустим, за картошкой, напроситесь к нему в спутники и разыщите меня в знакомом вам домике на ул. 8-го марта...» Не разыскал, никто не поехал за картошкой.
Нанина Прахова (в замужестве Алексеева), Перт, Австралия, 1980.
Фотография Виктора Некрасова
Алексеев, Никита сын (семья Праховой) Виктор Некрасов, Перт, Австралия, 1980.
Никита (сын) и Нанина Прахова (слева), Австралия, 1980.
Фотография Виктора Некрасова
Прожил я у Нанины с неделю. Вечера на два хватило этого «а помнишь?», затем пошли друзья, гости, какие-то мои выступления, встречи с кем-то, зоопарк, еще какой-то парк, со старинными пушками и памятником-обелиском, пляж, купание — жарко было, как в Киеве в разгар лета.
В комнате, отведенной мне, было по-киевски уютно. Знакомые портреты по стенам, — умудрилась как-то вывезти, — брата, мамы — Анны Августовны, какой-то знакомой старушки, что-то итальянское, каприйское, — Нанина именно на этом острове и родилась. Росла в Киеве. Как и все мы, ни Ермоловой, ни Комиссаржевской не стала, зато стала австралийкой — полжизни уже здесь! — растит и балует австралийских внуков, бойко чешет по-английски, раз в год или два устраивает свои выставки — живопись ее и симпатичная керамика, очень русские по духу, неплохо продаются, — о Киеве вспоминает все реже и реже. «Мечтала поехать. Накоплю денег и поеду. Пока копила, все поумирали. Один ты остался, и то сбежал. К кому ж ехать?» «Копи теперь на Париж. Городишко ничего». На этом и сговорились.
Так и пролетела неделька в домике на окраине Перта, — в самом центре побывать и не успел, — в этой странной и трогательной смеси русского, киевского, пертского, австралийского, английского — такого как будто несоединимого.
(Пусть роза сорвана, она еще цветет...)
Смотрю со стороны на этот вырванный из родной почвы цветочек. Ну, пополнела, ну, поседела, ну, где-то там что-то болит, а вот сядет у стола, что-то зашивает, совсем как в том далеком Владивостоке в уютной комнате с занавеской через всю комнату и видом из окна на лютеранскую кирху. Только и разница, что очков тогда на носу не было, а сейчас есть, если не засунула куда-нибудь — «и куда я свои очки дела, ты не видел?»
Я рад за Нанину. Роза не роза, но на склоне лет по-своему цветет, — тишина, покой, домик, мастерская, и то, что она делает, кому-то нравится, покупают, и внуки хорошо занимаются, любят бабушку, а бабушка их, и газет бабушка не читает (и никогда не читала), и Россия с ее Афганистаном далеко, и все это, вместе взятое, я окрестил бы одним прекрасным словом, которого многие стыдятся, — благополучие.
Было ли б оно дома?
<...>
<...>
– Моя тетя, папина сестра Нанина (так ее звали дома), еще до войны училась в театральной студии вместе с Виктором Некрасовым. Это был красивый юношеский роман... Во время войны их пути разошлись: тетя попала под программу «фольксдойче» (спасение немецких семей). Так, часть нашей семьи оказалась в оккупации, а часть в Германии, а затем и вовсе – в Австралии, где тетя Нанина стала керамистом и эмальером.
<...>