ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
«Радио Свобода»
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Видеоканал
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове

Виктор Конецкий

Конецкий Виктор Викторович (6 июня 1929, Ленинград — 30 марта 2002, Санкт-Петербург) — писатель, cценарист, художник, моряк.

С мая 1964 года совмещал работу в морском флоте и литературную деятельность. Прошёл путь от четвёртого помощника капитана до капитана дальнего плавания.

Побывал в плаваниях в различных районах Мирового океана от Арктики до Антарктики, в портах разных стран мира, четырнадцать раз прошёл Северным морским путем.

Автор более пятидесяти литературных произведений




Париж без праздника

«Нева», 1989, № 1, стр. 78—115; № 2, стр. 65—88





Непутевые заметки, письма

                                                                          Ты можешь представить ceбe
                                                                          время, когда у тебя
                                                                          решительно все идет в печать?
                                                                          Я не могу. Да и скучно,
                                                                          это, верно...

                                                                                          Юрий Казаков, 1957 г.


03 апреля 1988 года. Весна, вербное воскресенье, форточка открыта. Полдень — ударила пушка с Петропавловки.
По «Маяку» «Последние известия» — объявляют о переводе из спецхрана в открытые» фонды книг Бухарина, Рыкова, Шмелева, нынешних эмигрантов. Их список начинается с Васи Аксенова и Галича. По алфавиту дуют. Здесь я с Советской властью не согласен. Надо бы все-таки Аксенова ближе к концу ставить.
А вообще-то, опередила меня Советская власть. Как будто стул из-под меня выдернули. Я-то весь последний год, что писал эту книгу, к боям готовился, к поездкам и Москву, к риску головой...
И вот вам!
Ведь честью клянусь: сей миг вычитывал рукопись, писания Аксенова против меня. Завтра сдавать надо в издательство. Везет на совпадения. Даже, как дальше увидите, иногда cтрашно становится.
Есть у меня дурацкая привычка: работать при шумовом фоне — вечно радио включено или ТВ. Это я на кораблях от тишины отвык, тишина на нервы действует — в морях или главный двигатель молотит, или какая-нибудь динамка, или голоса за переборкой. Вот и не могу в тиши. Вот и услышал на свою голову «Последние известия».
Но менять в рукописи не буду ни единого слова — сей миг она уже в документ превратилась — в устаревший документ. И это, конечно, замечательно!

НЫРОК В ОЧЕНЬ ДАЛЕКИЕ ВРЕМЕНА

Был такой публицист Аввакум Петрович. Сгорел в прямом смысле этого слова 1 апреля 1681 года. Был публицист Александр Радищев. 4 сентября 1790 года приговорили к смерти, но по случаю мира со Швецией засадили «на десятилетнее безысходное пребывание» в Илимский острог.
Юный и наивный Пушкин писал Бестужеву: «Как можно в статье о русской словесности забыть Радищева! Кого же мы будем помнить?» Однако на опыте Пушкин убедился, что вспоминать об авторе «Путешествия» не так легко: его статья о Радищеве не была пропущена цензурой и появилась в печати через двадцать лет после смерти поэта.
Убили Пушкина, ясное дело, не за поэзию, а за публицистику.
Это я все к тому, что поворот нашей литературы к публицистичности, который намедни обнаружили, произошел уже довольно давно.
Кстати, впаяли Радищеву десятку не только за то, что он «вооружался противу цензуры», но и за выступление «противу праздничных приемов у начальства».
Были братья Ульяновы. Одного повесили, другой прошел тюрьмы, ссылки, эмиграцию, тоже получил пулю и умер 54 лет, упрямо утверждая, что ничего в художественных делах не понимает.
Вот анонимка. Нет не только имени и фамилии, но и обратного адреса. Речь о книге «Соленый лед»: «Половина Вашей книги — дешевка, бьющая в нос пошлость, поверхностность. Отчего? Думаю, от воинствующего Вашего невежества. Воинствующего. Вы не только малообразованны, Вы гордитесь этим!.. Что там паршивая заграница! Вы своей страны не считаете нужным знать! (Не в том дело, что Вы не знаете, где город Пирятин, или думаете, что это фамилия, а в том, что Вы похваляетесь этим, Вам не стыдно!)... Что Вам сказать на прощание? Нанесем удар ниже пояса — тем более, что лба Вашего мне как-то жалко, все же в нем что-то есть. А не перечитать ли Вам речь Ленина на 3 съезде союзов молодежи, а? Дельные мысли могут прийти в голову. С тов. приветом».
Вместо подписи следует: «Педагог, конечно!» Штемпель на конверте московский.
Автор — бабуля, которой идет девятый десяток (она об этом сообщает в первых строках). Злость педагога, который не знает, что нет ничего позорнее анонимок, дала такую яркую вспышку потому, что в книге я немного прошелся по своим школьным педагогам. Но это бог с ней. Бабуля ловит меня на том, что она знает перевод названия мятежного брига «Баути» — «Щедрость», а я не знаю. Правда, пишет она названия кораблей без кавычек, потому и понять не может, что «Пирятин» вполне может быть и названием города, и именем героического моряка, например. Но это бог с ней. Но вот почему бабуля считает ударом ниже пояса свой совет почитать речь Ленина на III съезде молодежи?
Куда цеховая обидчивость заносит, а?
«Талантливая книжка». Это книжка озлобленного почти до умопомрачения белогвардейца А. Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Париж, 1921. Интересно наблюдать, что до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные, и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки. Когда автор свои рассказы посвящает теме, ему неизвестной, выходит нехудожественно. Например, рассказ, изображающий Ленина и Троцкого в домашней жизни. Злобы много, но только не похоже, любезный гражданин Аверченко! Уверяю вас, что недостатков у Ленина и Троцкого много во всякой, в том числе, значит, и в домашней жизни. Только чтобы о них талантливо написать, надо их знать. А вы их не знаете.
Зато большая часть книжки посвящена темам, которые Аркадий Аверченко великолепно знает, пережил, передумал, перечувствовал. И с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Такой, именно такой должна казаться революция представителям командующих классов. Огнем пышущая ненависть делает рассказы Аверченко — иногда и большей частью — яркими до поразительности. Есть прямо-таки превосходные вещички, например, «Трава, примятая сапогами», о психологии детей, переживших и переживающих гражданскую войну.
До настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде.
Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с полтиной и за 50 р. и так далее. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит. Знание дела и искренность — из ряда вон выходящие.
В последнем рассказе «Осколки разбитого вдребезги» изображены в Крыму, в Севастополе бывший сенатор — «был богат, щедр, со связями», «теперь на артиллерийском складе поденно разгружает и сортирует снаряды» — и бывший директор «огромного металлургического завода, считавшегося первым на Выборгской стороне. Теперь он — приказчик комиссионного магазина, в последнее время приобрел даже некоторую опытность в оценке поношенных дамских капотов и плюшевых детских медведей, приносимых на комиссию».
Оба старика вспоминают старое: петербургские закаты, улицы, театры, конечно, еду в «Медведе», в «Вене» и в «Малом Ярославце» и так далее. И воспоминания прерываются восклицаниями: «Что мы им сделали? Кому мы мешали?..» «Чем им мешало все это?..» «За что они Россию так?..»
Аркадию Аверченко не понять — за что. Рабочие и крестьяне понимают, видимо, без труда и не нуждаются в пояснениях.
Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Талант надо поощрять». («Правда», № 263, 22 ноября 1921 г. Н. Ленин.)
Терпи, бедный редактор! И самого Ленина нынче следует перепечатывать в массовых изданиях, а не только в собраниях сочинений.
Скромничал Владимир Ильич, когда твердил, что в художестве ничего не понимает и судить этот предмет отказывается. Обратите внимание на хвалебные эпитеты в адрес рассказов Аверченко: «замечательно сильные места», «высокоталантливая книжка», «поразительный талант», «рассказы яркие до поразительности», «прямо-таки превосходные вещички»...
Вот употреби он один раз в адрес книги слово «искусство» — и все стало бы спорно, ибо даже самая животрепещущая ненависть породить искусство не может. Ни замечательно сильного, ни замечательно слабого. Ностальгия, конечно, может. А гений и злодейская ненависть несовместны, хотя нынче об этом опять пошли спорить до пены на губах, то есть с ненавистью друг к другу.
А вот почему Владимир Ильич называет Аверченко белогвардейцем? Кажись, до Турбиных тому было далеко, не сражался он под знаменами Белой гвардии...
Лежит на старом Пражском кладбище. Плита треснула. Буквы надписи почти исчезли: «Русский писатель Аверченко А. Т.».
Наказ Н. Ленина о поощрении таланта Аркадия Тимофеевича был выполнен. И перепечатали не «некоторые рассказы», а здоровенный том — 313 стр., «Развороченный муравейник», издание «Земля и фабрика», библиотека сатиры и юмора, тираж 10 000 экз., 1927 г., типография «Красный пролетарий».
Эта книжка у меня есть. В ксерокопии. На форзаце круглая рецептурная печать — вместо экслибриса: «ВРАЧЪ Смирнов Владимиръ Ивановичъ».
Упрямый доктор был. Ер с печатки не стер. Этим он напоминает киевского мальчишку Вику Некрасова: «Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений" увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922-м или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось — глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился,— маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Девренъ, Киевъ, 1922 г.". В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех афишах приписывал „ъ"».
Вот этот столбовой дворянин Виктор Платонович Некрасов и будет главным действующим лицом дальнейшего повествования.
Цель же у меня простая: вернуть на родину его книги.

В 1963 году «Новый мир» напечатал «Минувшее» С. Н. Мотовиловой (родная тетя В. Некрасова). Там есть о Владимире Ильиче:
«Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.
Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает.
Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон.
Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
— А мы с вами из одного города, из Симбирска.
— Как же ваша фамилия?
— Петров,— ответил он.
(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
— Какой же это Петров,— раздумывала мама,— может быть, сын булочника?
— Да нет,— ответил он,— этого Петрова вы не знаете.
За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
— Был у вас Ульянов? И тут все выяснилось...»
В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими.
Сына Луначарского звали Тотоша. Пацаны часто дрались. Когда Вика и Тотоша таскали друг друга за волосы, Анатолий Васильевич спокойно «сидел и правил рукописи, ибо, кроме революции, занимался журналистикой». В начале 1915 года некрасовское семейство через Англию и Швецию добралось на родину — в Киев.
В 1929 году Некрасов навестил Тотошу в Кремле и встретился еще раз с Луначарским. Тотоша погиб в десанте под Новороссийском в сентябре 1943 года.
В Париже мать Некрасова училась медицине, тетя Соня — биологии. А бабушка, как это называлось, «вела дом» и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской.
Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда, или предание: «Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или «на Мопа»?) и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка. Почему все это сохранилось и почему именно это — мне не ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью,— не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой. И только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, с наиболее легких вещей — картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.
Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что о принце этом, вернее о его „внутренностях" (верхняя часть снимается, и в нижней обнаруживается маленькая чернильница и песочница), у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца — бабушка тоже не помнила (очевидно, просто, чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: „Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца",— запомнила хорошо.
— Но, бабушка,— удивлялся я,— ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.
— А вот в принце был еще, сохранился,— невозмутимо отвечала бабушка.
— Странно...
— Ничего странного. Сохранился и все.
— А что Ленин написал на бумажке? — не унимался я.
— Не помню узк. Да, вероятно, и не читала. Так, несколько каких-то слов...
— И где же эта бумажка? Выкинула небось? Бабушка смущалась:
— Выкинула, вероятно.
Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась. Бабушка прожила 86 лет».

Еще бабушка Некрасова знаменита тем, что танцевала мазурку с Александром II на балу в Смольном институте.
Родился автор «В окопах Сталинграда» 17 июня 1911 года.
Эмигрировал в Париж 12 сентября 1974 года.
Исключен из Союза писателей СССР и Литфонда 29 декабря 1971 года.


В ЛЕНИНСКИЙ РАЙОННЫЙ КОМИТЕТ
КП Украины г. Киева

Прошел уже немалый срок с тех пор, как мои очерки «По обе стороны океана» были подвергнуты критике на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Еще более резкой критике я был подвергнут первым секретарем ЦК КПСС Н. С. Хрущевым на июньском Пленуме ЦК КПСС.
Как коммунист и писатель, который не мыслит себе творчества в отрыве от партии и народа, я обязан прислушиваться к партийной критике и сделать соответствующие выводы.
Я стал кандидатом партии в самые тяжелые для нашей Родины дни 1943 г., в Сталинграде. В члены партии был принят летом 1944 г. на передовой, в дни тяжелых боев на днестровском плацдарме, в районе г. Ташлык. С тех пор прошло 20 лет. За эти годы я не имел ни одного взыскания. Весь мой творческий путь (а писать я начал еще в госпитале, после ранения, в последний год войны) направлен к осуществлению одной задачи — помочь партии в борьбе за нового человека, честного, страстного, бескомпромиссного, борца за передовые идеи. В своих военных рассказах, в повести «В окопах Сталинграда», в фильме «Солдаты» я пытался в меру своих сил рассказать о подвиге и единстве народа, о простых советских людях, вынесших на себе всю тяжесть войны — о рабочих, колхозниках, интеллигентах, взявших в руки оружие и сражавшихся против фашизма за свободу Родины, за идеи коммунизма.
В повести «В родном городе» и пьесе «Опасный путь», шедшей в Москве в театре им. Станиславского, я писал о демобилизованных фронтовиках-коммунистах, в борьбе с приспособленцами и карьеристами отстаивающих чистоту рядов партии. В небольшой повести «Кира Георгиевна» я попытался рассказать о жизненном и творческом крахе художника, для которого личное заслонило общественное, о сложной судьбе людей периода культа личности Сталина.
Я позволил себе кратко остановиться на своих произведениях для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что основной герой их — рядовой советский человек, а главная мысль — борьба за чистоту идей коммунизма, борьба с врагом, будь он немецким фашистом во время войны или беспринципным негодяем и стяжателем в послевоенные годы.
В 1957 году после поездки в Италию я обратился к новому для себя жанру — жанру путевых очерков. Две серии этих очерков — «Первое знакомство» и «По обе стороны океана» — вышли в свет, над третьей, посвященной поездке во Францию, я работаю сейчас.
Побывав на капиталистическом Западе — в Италии, в США, во Франции — я встретил там среди прогрессивной интеллигенции и простых людей невероятную тягу и интерес к нам, желание как можно лучше разобраться в наших целях, мировоззрении, взглядах на жизнь. Рядовой итальянец, француз, американец не может найти ответа на эти вопросы в буржуазной прессе и литературе, поэтому он и тянется к нам, поэтому таким успехом пользуются сейчас на Западе (особенно в Италии) произведения советских писателей. Наши книги выходят сейчас большими тиражами, их быстро раскупают, вокруг них завязываются ожесточенные споры.
С другой стороны, и наш читатель все больше и больше проявляет интерес к зарубежной жизни, к тому, как и чем живет рабочий, крестьянин, интеллигент той или иной капиталистической страны, хочет побольше узнать о культуре, искусстве, экономике, о материальной и духовной жизни этих стран.
На все эти вопросы с большей или меньшей полнотой можно ответить, прожив долго в этих странах, узнав по-настоящему народ, его чаяния, беды и радости. Гораздо труднее обо всем этом рассказать, когда знакомишься со страной в две-три недели в качестве туриста или члена какой-нибудь делегации. И все же долг писателя, как бы кратка ни была его поездка, рассказать о том, что он видел, что он слышал, и попытаться разобраться в этом. Однако я не ученый, не экономист, меня как писателя и в прошлом архитектора больше интересуют вопросы искусства, культуры, встречи и беседы с людьми, круг которых, в силу условий, в каких мы находились, был ограничен. Поэтому, к сожалению, многое не могло не выпасть из круга моего зрения. Я не был, например, в итальянской деревне, а крестьянский вопрос один из самых сложных в Италии, я не был на юге Америки (куда нас не пустили, о чем я писал), где особенно сложно положение негров, не встречался с американскими рабочими, да и вообще в Америке видел больше небоскребы и музеи, чем людей (о чем тоже с сожалением пишу в своих очерках) — одним словом, понять и воссоздать полную, широкую картину жизни той или иной страны мне не удалось. Это тем более прискорбно, что без серьезного, глубокого анализа положения рабочего класса Америки и его борьбы за свои права трудно разобраться в современной действительности этой самой развитой капиталистической страны. Думаю, что в этом и коренятся недостатки моих очерков, послужившие поводом для их критики.
Основанием для критики могли служить, безусловно, и некоторые формулировки тех или иных положений, которые в силу этого могли быть неправильно поняты и неверно истолкованы. В первую очередь это касается фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича» и моей оценки его. Фильм этот был подвергнут критике Н. С. Хрущевым. Когда я писал об образе старого рабочего, я подразумевал под этим отнюдь не рабочий класс, который люблю и уважаю, а только кочующий из пьесы в пьесу сценический штамп. И тут-то я допустил неточную формулировку, что и послужило поводом для критики. К тому же, очевидно, не стоило писать о незаконченном еще фильме — фильме, который не видел зритель.
Меня критиковали за то, что я в своих очерках недостаточно вскрыл язвы капиталистического мира, представил его в более привлекательном виде, чем он есть на самом деле. У меня не было такого желания. Мне кажется, что за внешним благополучием и роскошью капиталистического мира скрываются язвы куда более болезненные, чем нью-йоркские и чикагские трущобы, о которых столько уже писалось. Язвы эти в основном идеологического, морального порядка. В своих очерках я прямо говорю о пагубном воздействии на зрителя американского телевидения с его бесконечными драками и убийствами, о широченном мутном потоке полицейско-детективной литературы, одной из самых страшных отрав для подрастающего поколения, о тупике, в который зашло изобразительное искусство (сюрреализм Сальватора Дали по силе своего воздействия куда опаснее малопопулярного в широких кругах абстракционизма), о трудностях, с которыми сталкиваются прогрессивные итальянские режиссеры, как например, Пазолини, которому определенные круги в Италии — церковь, полиция, крупная буржуазия — чинят всяческие препятствия, вплоть до специально спровоцированного ареста ведущего актера. Во всем этом и есть одна из основных трагедий капиталистического мира. Эти «трущобы» куда пострашней трущоб городских.
Описывая ту или иную страну, трудно избежать некоторых параллелей, которые возникают при сопоставлении двух миров — капиталистического и социалистического. В вопросах быта и внешнего благоустройства они пока еще не всегда в нашу пользу, зато в таких вопросах, как идейная устремленность, моральная стойкость народа — наше превосходство неоспоримо. Глядя на самое ценное, что есть в каждой стране, глядя на молодежь, видишь, насколько вырвалась наша молодежь вперед по сравнению с западной. Я об этом и пишу в своих очерках, противопоставляя американских юношей, пусть даже самых честных и прогрессивных, но ближайшая цель которых — сделать карьеру или основать небольшое дельце — нашей советской молодежи, для которой вопросы личной выгоды всегда уступают место вопросам общенародным. Мне кажется, что именно в этом вопросе достаточно ярко проявляется преимущество социализма над капитализмом.
Мысли о превосходстве социалистической системы невольно возникают и при размышлении о судьбах и творческих возможностях крупнейших западных архитекторов. В своих очерках я пишу о Франк Ллойде Райте, знаменитейшем американском архитекторе, вынужденном строить загородные виллы для богачей и не имевшем возможности осуществить свои широко задуманные планы по переустройству городов, планы, которые так легко было бы ему осуществить в Советском Союзе.
Во всех этих вопросах — вопросах воспитания подрастающего поколения, массового роста культуры, широты творческих горизонтов преимущества нашей системы неоспоримы. Этим мы гордимся, в этом наша победа. Но есть еще в нашей жизни досадные, мешающие строительству коммунизма отдельные недостатки. Партия всегда учила нас смотреть прямо правде в глаза и не замазывать эти недостатки, а наоборот, вскрывать их, чтобы избавиться и не допустить их в дальнейшем. Побывав туристом в Америке, я считал своим писательским долгом сказать о плохой организации туристских поездок, о том, что мешает нам в нелегком деле налаживания культурных и человеческих контактов. Рассматривая архитектурные памятники Италии, я не мог не задуматься о том, что у нас до недавнего времени не везде и не всегда уделяли нужное внимание памятникам старины, а подчас, без достаточного для этого основания, разрушали их, как это случилось, например, в период культа личности с Михайловским монастырем в Киеве. Будучи писателем и коммунистом, я считал своим долгом об этом написать, и отнюдь не с целью якобы очернить свою Родину, а только для того, чтобы эти ошибки не повторялись.
Меня критиковали за то, что, приводя примеры из советской жизни, я привел слишком много примеров отдельных наших недостатков, чем создал неполную, однобокую картину нашей действительности. У меня, конечно, и в помыслах этого не было, но, если при чтении моих очерков возникло такое впечатление, я об этом очень сожалею и считаю своим долгом в дальнейшей работе над очерками учесть критические замечания. Думаю, что предложенная мне «Новым миром» поездка по нашей советской стране — в Сибирь и на Дальний Восток — даст мне достаточно материала, чтоб рассказать о труде, жизни и успехах нашего народа, нашей страны.
Хочу подчеркнуть, что, находясь за рубежами нашей Родины, я в своих интервью и публичных выступлениях всегда отстаивал линию Коммунистической партии Советского Союза и высоко держал знамя нашей Родины.
Все вышеизложенное я написал вовсе не для того, чтобы доказать, что очерки мои безупречны. Они далеко не безупречны — я это знаю как никто другой,— но писались они с самыми искренними намерениями помочь читателю разобраться в нелегких, противоречивых вопросах жизни и культуры незнакомых ему стран, правительства которых далеко не симпатизируют нам, а простой народ ищет и хочет дружбы. Мне не удалось рассказать обо всем, даже главном, но, работая сейчас над отдельным изданием очерков и над заключительной их частью, посвященной Франции, я постараюсь учесть все те справедливые замечания и пожелания, которые помогут сделать книгу по-настоящему нужной и полезной.
Мне ясно, что писатель должен отвечать на критику не словами и обещаниями, а делом, своей работой. Этим я сейчас и занят, в надежде, что мой труд не окажется напрасным.
Как коммунист я считаю себя обязанным в практической деятельности руководствоваться решениями июньского Пленума ЦК КПСС по идеологическим вопросам и приложить все силы к тому, чтобы создать такие произведения, которые принесут пользу нашему народу, строящему коммунизм. Я полностью осознаю свою ответственность перед партией и народом особенно в этот момент, когда в мире идет непримиримая борьба двух идеологий, так как мирное сосуществование двух систем ни в коем случае не означает мирного сосуществования идеологий. В этих условиях неизмеримо возрастает ответственность каждого писателя-коммуниста...

Август 1969 года.

В. Некрасов.



Как, когда, каким путем попал мне в руки этот документ, роли не играет.
Но в те времена и меня вызывали к начальству и приказали покаяться прилюдно, с трибуны Таврического дворца. И я весьма невнятно, но каялся.
На арену меня почему-то выпустили между Николаем Черкасовым и Георгием Товстоноговым. Молотил я что-то про то, что рабство в российский народ вбили еще, мать их так, татаро-монголы, которые во всем и виноваты.
Самое интересное — перед богом клянусь — я знать не знал, в чем и за какие грехи мне следовало каяться. Кажется, в «Леттр Франсез» было напечатано какое-то мое противокультовое интервью.
Отчет о заседании в Таврическом мелькнул в центральной прессе. В списке выступавших была и моя фамилия. И я получил от Некрасова открытку с тремя словами: «И ты, Брут?»

В те времена я работал над книгой, которая казалась удачной. И хотя я давным-давно знаю, что такое ощущение есть самое страшное, но все надеялся на исключение. Его не получилось.
Как будто я вылезал из пещеры и уже видел свет впереди, но складывал вынутые камни позади, и они рухнули и не только закрыли выход, но и размозжили меня самого. И я заметался, сбивая дыхание, лишаясь остатка воли и самообладания.
Я выкраивал из написанного кусочки и пытался спасти хоть что-то из груды листов. Ночами мне снились герои книги, они хихикали, уходя от меня по карнизам высотных зданий. Надо было найти опору хотя бы в одном-единственном новом рассказе. Чтобы только он получился, вернул мне каплю уверенности...
Рассказ этот я показал Юрию Марковичу Нагибину, который много мне помог в юности. Юрий Маркович рассказ разругал. Показывать опус Казакову я вовсе не решился.
И вернулся в моря на профессиональную судоводительскую работу.
Морю я обязан своим спасением.
«Вещать новое и художественное свойственно наивным и чистым, вы же, рутинеры, захватили в свои руки власть в искусстве и считаете законным лишь то, что делаете вы, а остальное вы давите».— Господи! Даже Чехов не мог спокойно переносить захват власти в искусстве сволочами, а он умел плевать на мелочи! Но ведь заорал? Да. А что это значит? А то, что на Руси вечно было так, как оно есть. Но ведь и литература была!
Горький: «Истинное искусство не может процветать среди социальной неискренности. Попробуйте объективно написать бытовой роман, и вы увидите, что это труднее изображения мировой проблемы».
Однако писали!

        Мне же такое оказалось не по плечу.
        Нырнул в океаны на многие лета.
        Морская — так иди в свои моря.
        Оставь меня: скитайся вольной птицей.
        Умри во мне, как в мире умерла.
        Темно и тесно быть твоей темницей.

Это Белла Ахмадулина.
Почему-то я очень удивился, когда узнал, что Твардовский тоже ценил и даже любил Цветаеву.

Я часто подкусываю женщин, но когда пришло время оглянуться, то оказалось, что две самые великие глыбы-личности нашей «новой» литературы, это именно женщины — Ахматова и Цветаева. Безукоризненное нравственное величие и чистота духа!
Цветаева — Пастернаку:
«Борис, но одно: я не люблю моря. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность. Моя — хочу или нет — терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя — как Рильке (себя или божества — равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, а это и есть — оно, все, что в нем ужасающего,— оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (Корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову, например бы, ненавидела...). Гора — божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора — это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора — и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом.
И все-таки — не раскаиваюсь. „Приедается все — лишь тебе не дано". С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и за чем: твой стих, то есть преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море — заочное, надочное, внеочное. „Прощай, свободная стихия" (мои 10 лет) и „Приедается все" (мои тридцать) — вот мое море.
Борис, я не слепой; вижу, слышу, чую, вдыхаю все, что полагается, но — мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк или рыбак знают, что это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь — чистоганом).
Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я даже не пассажир! дачник. Дачник, любящий океан... Плюнуть».

ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА

§ 1
Программа пребывания
члена Союза писателей СССР во Франции
(по обмену с МИД)


Цель: сбор материала для прозаической книги «Семейная хроника» о русской балерине Дягилевской труппы Ольге Хохловой, близкой подруге моей матери, первой жене художника Пабло Пикассо.
Срок: 14 суток.
1-й день. Прибытие в Париж, посещение Посольства СССР, устройство на жительство, налаживание связей с нужными для дела знакомыми парижанами.
2-й день. Посещение Музея Пикассо, встреча с сотрудниками. Вечером — любой спектакль в театре Шатлэ (желательно балет и желательно побывать за кулисами) .
3-й день. Поездка на могилу генерала Де Голля, которому в свое время дарил книгу и получил благодарственное письмо, где он высказался о необходимости сугубо дружественных отношений между Францией и СССР для обеспечения стабильности в Европе. Вечером — любой спектакль в «Театре Елисейских полей». (Во всех указываемых театрах на «Русских сезонах» работали мать, ее старшая сестра Матильда Конецкая и Ольга Хохлова. Театры с тех времен не перестраивались, и мне нужен их «антураж».)
4-й день. Вылет в Ниццу для посещения дома Пикассо (музея) в Каннах-Антибе, ателье Мадура и часовни в Валлори. В Монте-Карло — «Театр оперы», где Дягилев ставил «Дафниса и Хлою». Поездка в Авиньон, где одно время жила семья Пикассо.
9-й день. Выезд из Ниццы в Гренобль, где находится Международный тренажер по управлению судами супербольшого тоннажа, и посещение Гляциологической лаборатории (руководитель Клод Лорус). Это мне нужно для работы над книгой на морском материале.
11-й день. Возвращение в Париж. Выступление в обществе «Франция — СССР», в «Тургеневском обществе» («Тургеневской библиотеке»), перед работниками нашего посольства или вообще там, где будет надо. Тема: современная советская литература, VI съезд писателей СССР.
12-й день. Лувр. Вечером — любой спектакль в «Гранд опера» с проникновением за кулисы и разговорами со старожилами.
13-й день. Встреча с господином Жаном Перюс, славистом, старым коммунистом; неоднократно принимал его у себя в Ленинграде.
14-й день — буду действовать по обстановке, которая к этому моменту сложится. Готов к встрече и выступлениям перед любыми группами эмигрантов из СССР (многих из эмигрантов-писателей знал лично). Их нынешний образ мыслей, быт, степень ностальгии очень интересуют. И не только из чистого любопытства, которое тоже есть, но и для задуманной работы (Ольга Хохлова, хотя и стала женой великого художника, но без родины-то осталась навсегда).

Отлично понимаю, что и эти наметки программы в реальности выполнить окажется чрезвычайно сложно. С уважением...

§ 2


Весь этот фантастический бред отправился в МИД Франции (10.07.1986 г.).
Французы в этот момент на нас злились. В результате срок пребывания сократился до одной недели, а место пребывания — на манер шагреневой кожи — до одного Парижа. Дату нашего приезда МИД Франции откладывало трижды.
Вылетели 13 января 1987 года из Москвы. Трое. Я — руководитель делегации.
Состав: магометанин (не ест ветчины) по имени Мохаммад и столичная дамочка из академических кругов с англо-французским именем Ирэна, но вовсе не похожая на женщину Вертинского: «Я люблю ваше тонкое имя — Ирэна...» Увы, совсем не похожая. Так же, как Мохаммад не похож на Магомета, хотя и не ест свинства.
Всю жизнь не везет на попутчиков — воздушных и сухопутных.
Магометанин разыскивал в Париже родную правнучку Фридриха Энгельса, который, по моим сведениям, детей не имел,— книга для политиздательской серии о пламенном дагестанском революционере.
А Ирэна в первый же день успешно нашла белое длинное платье за восемьсот франков, которое для нее сняли с витринного манекена. Надо было видеть выпученные глаза Мохаммада, когда он обнаружил голый женский манекен: стриптиз?! И надо самому слышать его «цок-цок-цок!» — так он делает языком в моменты всяческих заграничных потрясений — первый раз покинул отечество. Биде в номере повергло Мохаммада в шиитский транс на полдня: «Чего они только — цок-цок-цок! — тут придумали! Ай-ай-ай! Сколько это будет стоить? На наши деньги? Не знаешь? А в каком году здесь придумали метро? Тоже не знаешь?» Самые нужные заграничные слова магометанин записывает на бумажку. И «биде» записал. Но даже процесс графической фиксации не помог. До самого конца поездки он не внедрил в свой череп «мерси»...

Рыская по Музею Пикассо и на полном ходу успевая пресмыкаться перед его всемирным величием, я еще пытался надиктовывать свои эмоции, ощущения, названия картин и их содержание на малюсенький японский магнитофончик, который дал мне на время Юра Резепин — капитан теплохода «Кингисепп» (Юру я дублировал в навигацию 86-го года в трудненьком рейсе Мурманск — Диксон — Тикси — Зеленый Мыс — Певек — Зеленый Мыс — Дудинка — Игарка). Магнитофончик барахлил, инструкции к нему не было, и, к великому моему счастью, ничего из бормотаний моих в залах Музея Пикассо не записалось. А «к счастью» — потому, что к концу осмотра ничего от пресмыкания во мне не осталось. Наросла только и даже расцвела пышным георгином усталая раздражительность. Да, увы, Пабло не для моих вставных зубов. Ему Вознесенский нужен — как минимум.
И все стояла перед глазами рецензия Феллини на выставку произведений швейцарской художницы Анны Кеель. Три четверти рецензии — воспоминания гения кинематографа о тех двух случаях, когда он позировал для средней известности живописцев. В детстве — по причине замечательно тощего тела («как у деревянной куклы») и выпученных глаз — живописец написал с Феллини отрока, который валится в ад вместе со стадами овец, пастухами и собаками. Фреску в новой церкви капуцинов художник не закончил и от расплаты сбежал в Бразилию. Но все же одна рука Феллини на фреске торчит до сих пор. Рука обороняется от чего-то падающего сверху. Второй раз Феллини позировал живописцу, который нашел в нем сходство с Бетховеном. Из этого дела тоже ни фига не вышло, и модель вместе с творцом отправилась в бар.
«Редко можно в теперешней жизни найти художника, который обладает мужеством не скрывать свои изобразительные способности»,— так замечает замечательный Феллини в своей рецензии.
С ним смыкается наш П. В. Палиевский в статье «К понятию гения». Автор рассуждает про характерное для XX века явление «гения без гения». Так и о «Гернике», хотя автор и не называет знаменитую картину прямо: «...присоединяться можно не только к именам, но к чему угодно уже известному, например к событию, поразившему мир, которому гений посвятит свое создание или прямо трагически выразит его какой-нибудь искромсанной дрянью, подчеркнув смятение души,— кто осмелится отбросить? Людям в момент печали не до того; отвергнуть загадочное сочувствие было бы и невежливо. А когда обнаружится глумление, не всякий — далеко нет! — решится признать обман; да и зачем, в самом деле? Лучше уж обойти его стороной, тем более, что гений, как выясняется, перешел уже в другой „период"».
Вот и я в последнем зале Музея Пикассо обошел сторонкой великое творение, изображающее последнюю жену художника. Супруга воссоздана вместе с подлинной детской коляской. Голова ее — или кастрюля, или форма для пасхи, как я помню эти формы еще из детства. Вместо грудей формочки для бисквитов. Из чего сделаны ноги, не рассмотрел, потому что меня нормально замутило. Скульптура эта огорожена со всех четырех сторон страховочным канатом. Вокруг толпилось порядочно народу со всех концов света, и экскурсовод лепетала на всех языках сразу какие-то почтительные объяснения о гениальном произведении.
Особенно тошно было мне потому, что последняя супруга Пикассо месяца за два до моего приезда в Париж выстрелила себе в рот — очень редкий вид самоубийства для женщины. Французские газеты продолжали гадать о том, почему вдова гения, супермиллионерша, еще сравнительно молодая женщина, окруженная ореолом всемирной славы своего супруга, имеющая возможность общаться с самыми интересными и прекрасными людьми нашего времени, вдруг так нелепо и страшно покончила с собой.
Портрет же первой жены — один из великих женских портретов XX века.
Летом 1917 года поэт Жан Кокто, написавший либретто на музыку Эрика Сати к балету «Парад», предложил своему другу Пикассо создать декорации для этой постановки. И оба они отправились в Рим, где в то время гастролировала труппа русского балета.
Многие месяцы Пикассо провел в обществе танцоров, людей музыки, театра.
Искусство Анны Павловой, Карсавиной, Фокина оказало решающее влияние на смену стиля Пикассо. Интерес художника к красоте человеческого тела, который, казалось, навсегда пропал в годы кубизма, возродился. Таким образом наш балет вернул Пикассо к классическому реализму.
Он делал массу зарисовок танцовщиц во время репетиций. Вполне вероятно, что пластика моей мамы и тетушки помогла гению обрести праведный путь, но потом он опять свихнулся.
Да, действительно, таинствен и даже страшен путь Пикассо от классической простоты великого реализма к кастрюлям, формочкам для бисквитов, к металлическому чучелу-пугалу, толкающему подлинную детскую коляску, в которой, вероятно, его последняя жена возила живого и теплого ребенка.
Пикассо: «В конце концов, единственно важна легенда, порождаемая картиной». Какое-то странное и настораживающее декларативное заявление. Оно настораживает еще и тем, что не можешь понять, о чем он говорит. Важен шлейф, который тянется за картиной, этакий кометныи хвост? Так ведь подлая кража какой-нибудь картины из Лувра тоже порождает легенду через обыкновенную сенсацию...
И все-таки гений есть гений. Он сам разъясняет: «Эти люди (это о Сезанне и иже с ним) жили в невероятном одиночестве, которое, пожалуй, было для них благословением, даже если и было их несчастьем. Что может быть опаснее симпатизирующего понимания?»
Вот это вопросик! Он по зубам только гению. Ведь каждый из нас-то — рядовых — как раз и стремится к симпатизирующему пониманию!
Ведь кажется, что главная задача художника — искать в душе зрителя счастье сопонимания, хотя бы на доли секунды...
Думаю, что «Герника» так поражает еще и своими размерами. А мое неприятие «авангардного» Пикассо имеет те же корни, что и тормоза нашей апрельской весны и вообще перестройки: застарелый консерватизм, бюрократизм, разрыв между словом и делом, между замыслами и практическими действиями, создававшийся во мне многими десятилетиями механизм ретроградства, который, как всем известно, особенно цепок в психологии, а особенно в психологии, которая занимается художеством. Есть во мне еще и нехватка темперамента, конструктивности, смелости в постановке проблем. Дают себя знать и болезни — тромбоз вен нижних конечностей, поверхностность, «идеебоязнь», как заметил секретарь ЦК КПСС А. Н. Яковлев; подмена анализа назидательностью, слабоватость в культуре дискуссий, часты случаи, когда одна полуправда заменяется другой четвертьправдой, а от такого особенно страдает сама правда. Свойственна мне и поспешность, что никак не свидетельствует о моем высоком журналистском профессионализме.
В результате я намертво споткнулся на новаторстве Пикассо.
А преследуя Ольгу Хохлову, вдруг оказался на приеме в Обществе французских писателей. Шикарнейший особняк с садом. В вестибюле «Бальзак» Родена. Были: руководитель ассоциации критиков, поэты, прозаики, искусствоведы. Прием с шампанским и виски.
В СП меня просили договориться с этим Обществом о безвалютном обмене писателями. Хотя огромный интерес французов к Пикассо распространился и на мою особу, но никакого разговора об обмене у меня не вышло. Вообще никакой политики и никаких практических вопросов не было. Люди на прием приехали даже из пригородов Парижа — это подвиг, равный сталинградскому, ибо снег и десятиградусные морозы вызывали у французов настоящую панику.
Президент Общества бесконечно извинялся, что какой-то главный спец по Пикассо не смог преодолеть сугробы и прибыть.
Самая моя крупная гафа — под финал никак не мог понять, что откланиваться уже давным-давно пора: переводчица намекнула слишком деликатно.
Я заговорился с каким-то критиком, который немного знал русский язык и вообще был похож на русского, во всяком случае глаза у него были такие добренькие, какие бывают только у наших добрых пьяниц. Жена — скульптор. Она только что закончила оформление фасада дома в 19-м районе Парижа. Это самый бедный район. И, вероятно, потому ей разрешили там экспериментировать без всякого удержу. И она осуществила свою давнишнюю мечту — попыталась заменить скульптуру на фасаде пластикой человеческого почерка. Как я понял, она попыталась вложить в буквы латинского алфавита такой же смысл, какой японцы и китайцы вкладывают в художественное рисование иероглифов. Полости букв на фасаде дома заливали цветным бетоном. Когда еще только знакомились и я узнал, что она скульптор, то проверил ее руки на мозоли — мозолей, в отличие от Эрнста Неизвестного, не оказалось. Вот только тогда она смутилась и стала объяснять про свою иерографическую деятельность. Она славная, маленькая женщина: «Я хотела своими „фресками" сказать этим несчастным и бедным людям, что человек счастлив один раз — когда он родился...» Понимайте это как вам
Угодно
Мало кто знает, что наш скорбный белорусский писатель Василь Быков до воины учился в художественном училище на скульптурном факультете.

ПЕЧАЛЬНАЯ КОНТАМИНАЦИЯ

                                        Контаминация — 1) смешение двух или нескольких
                                        событий при их описании; 2) соединение текстов
                                        разных редакций одного произведения.

                                        «...Казалось, что это ненастоящее, что это открытка...»


                                        В. Некрасов. Маленькая печальная повесть

В телефонном справочнике — три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь — Некрасова не оказалось.
В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связи с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.
Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мосье Катала.
Позвонил к Некрасовым около полудня.
Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.
Раздалось:
— О! Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?
— Нет! — сказал я.— Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.
В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.
— Алло! Он уже бежит! — доложил женский голос.
— Алло! Это действительно ты? — спросил Некрасов.
— Привет,— сказал я.— Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?
— Да, ядрит твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!
— Тогда запиши телефон, буду ждать,— сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французское МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», простите, оговорился — «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков — один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков — два бутерброда с икрой и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок — черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20—30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.
Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59,— кафе «Монпарнас» — на 14 часов.
— Найдешь?
— Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?
— Нет.
— Улица Вужирард, сто пять.
— Вожирар.
— Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?
— Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.
— О'кей!
За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончиках дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтонов растут зеленые создания.
В Ленинграде вроде бы остался один-единственный плющ — он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле,— самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду придет конец, хотя его корни прикрыли дырявым железным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе...
Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.
В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно, снег и холод моментально заполняют номер, и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.
Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.
Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.
Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен — в это время дня постояльца никогда не было в номере.
Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла.
Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.
В отеле было тихо — как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.
Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно — третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.
Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор — как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта — забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю...
...Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)
Так и не понять: зачем я в Париже — в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери?

На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.
Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый,— Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффектную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки — вполне достаточно, чтобы крыша этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.
Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты вечно гоняют от столика к столику, и здесь тоже... Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась — я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.
Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность — вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову... Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «умом Россию не понять» брякну обязательно.
И брякнул.
Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.
Ну, обнялись.
Ну, прослезились.
— Зачем ты заказал эту дрянь? — спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе.— Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.
— А я и не буду спорить, ибо умом Россию...
— Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее... Гарсон!
Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.
Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут е...»
— Слушай,— спросил я.— У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.
— Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у вас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?
— Ну, тут надо целую лекцию читать,— сказал я.— Особенно, если будем пить одно пиво.
— Другого не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что... Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина — и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает...
— Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?
— Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.
— Не картавость, а мягкое эль,— сказал я.— Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный», а теперь отчего-то в «Садко» переименовали, заставлял меня произнести «отоларинголог»?
— Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» всегда впадала в транс.
— Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу,— сказал я.
Мы шарахнули по первой кружке французского — без всякой водяной примеси — пива, закурили — я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.
— Расскажи-ка про «Новороссийск»,— попросил Некрасов.— Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись? |
— Какой «Новороссийск»? — не понял я.— Какая пьянка?
— Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.
— Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту...
— Ты сам моряк — вот и защищаешь своих.
— Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.
— Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте... Это же такое горе!
— Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить. Да и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.
— А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.
Ну что ты будешь с ним делать?!
— Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.
— Ты все еще плаваешь?
— Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск — Диксон — Тикси — Колыма — Певек — Колыма — Игарка. Два месяца как вернулся.
— Господи, как я тебе завидую! — вырвалось у него.— Два месяца назад был на Колыме?!
Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.
— Кажись, они не отличались выдающимися умственными способностями,— заметил Некрасов.— А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму... Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?
— «А далеко на севере, в Париже...» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало всего два раза.
— И как же там люди живут?
— Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом научились употреблять.
— Это ты серьезно?
— Мы же договорились, что будем правду.
— А как там со жратвой?
— Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?
— Нет, не из них. Но что будет дальше?.. Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.
— Правильно. Тыкать пальцами рекомендуется только в свои раны...
— Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?
— Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут — как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.
Он заплакал и не стал скрывать слезу.
Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.
— "У тебя сталинградский мочевой пузырь,— сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.
— Мне нравится твоя фасон дэ парле,— сказал Некрасов.
— Что это значит?
— Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.
«Война!
Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.
— Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь — «Красное Знамя», не возьмешь — сдавай партбилет, ясно? Выполняй!
Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и — «за мной!». Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?
Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами,— май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/1930 г. против четырех танков с черными крестами. «Справа по одному к роще „Огурец"!» И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами!.. Или: «Хенде хох!» — лагерь, потом другой, свой — читай солженицынский «Гулаг».
Одно знаю — ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.
На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. «Эй, танкисты, холодненького!» В Люблин въехал на броне «тридцатьчетверки». Не дойдя до центра стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.
Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.
Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья...
...Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах — надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».
Один читатель (из глухоманной глубинки в письме ко мне — о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганистый стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность — запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов". Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды — именно та человеческая неуютность и цапает за живое, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)...»
Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».
Когда вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету — «Новое Русское Cлово» за пятницу, 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).
Эту газетку Некрасов мне презентовал.
Шедевр на полотне! Люкс!
Глядите сами:
«Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказания. Гадания по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и вопросах здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет советом вам незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».
«Что представляют собой традиционные еврейские похороны? В чем преимущество заключения контракта на похороны заблаговременно? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвонив по телефону Манхаттен, Бронкс, 406 — 3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».
«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова. Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. „Я не вижу в его замечаниях ничего дурного,— ответил Кашлев.— Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет"».
Из раздела «Юмор»: «У нашего Хаиса большая неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.
— А что случилось?
— Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»
— Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую,— сказал я, посмотрев заголовки.
— Да-а-а... а вечером все они серые. Не все, конечно, а те, кто работает и служит.
— В каком смысле серые?
— В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а... И французики, и наши, так их, так и этак...
— Город зажигает огни,— вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».
— Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.
— А на французском ты писать не пробовал?
— Нет.
— Ты же его отлично знаешь. Почему не попробовать?
— Потому что я русский.
— Тургенев тоже был русский.
— Увы, я не Тургенев.
— Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле...
— А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».
— Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева,— сказал Сахаров,— это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь". „Это было бы неплохо," — сказала жена академика Елена Боннер. „Конечно, это было бы неплохо,— продолжал Сахаров,— потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву...»
— Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается...
— Всем труднее. И правым, и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали — теперь сто погорбатимся!»
— Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?
— Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты — к Рейгану?
Тут я зачитал из «Нового русского слова»:
«В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно — во время Рождества,— сказал президент.— Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!"»
Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.
— Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь — Александр Третий,— сказал Виктор Платонович.— Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как они с начальником охраны успевали набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?
— Так и гниет. Только ему дожди и метели — до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.
— Так, значит, и скучает на своем битюге?
— Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит — по заслугам своим, по делам своим и делишкам.
— Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся,— с некоторым вызовом сказал Некрасов.— Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?
— Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножья Малахова Кургана. И было у тебя четыре книги.
— «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов» Хема.

Герой «Посвящается Хемингуэю» восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом...
— Если дам тебе задание,— сказал я,— пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминательный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но — проза! Сможешь?
Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.
Я боялся, он обозлится на непрошеный тест.
Нет, не обозлился.
Глотнул пива, закурил, сказал:
— Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься — положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.
О том, какие цепочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.
— Есть, комбат, сделаю,— сказал только.
Юноша напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.

«Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.
Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже немногим больше знал, но кое-что читал и видел в детстве картину „Кровь и песок" с участием Рудольфа Валентино.
Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков — наш или не наш? — и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить, о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера И полито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.
В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной,— надо было заканчивать схему.
— А парнишку-то вашего ранило,— подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада...
Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.
— Где же тебя кокнуло? — спросил я.
— Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда,— он с натугой улыбнулся,— скоро вернусь. А книжка ваша...— он скосил глаза, показывая, что она у него под головой.— Испортил немного, не сердитесь.
Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.
— Ничего, это ее только украсит,— сказал я.— А прочесть успел что-нибудь?
— ...Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий — про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?
— „Рог быка"?
— Ага, „Рог быка"...— Он мучительно наморщил брови.— Вот глупо получилось, а? Просто ужас... На два дюйма только... Сколько это — дюйм?
— Два с половиной сантиметра.
— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот... Бывает же такое...— и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.
Больше нам не дали говорить...
Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столь несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином „жаль Пако, хороший был парень", в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Иполито. Он сказал о нем: „Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Иполито".
И на Лешку, хочется добавить мне».
Я ставлю на Некрасова.
Я не знаю, насколько он замазан. Это знает КГБ. Но я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку. И этого мне достаточно.

— А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?
— Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт, где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих,— он круговым макаром мотнул головой.— Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все с жиру бесятся, но Париж я люблю.
В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту. Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.
Я театрально продекламировал:

        На этом корабле есть для меня каюта
        И ветер в парусах — и страшная минута
        Прощания с моей родной страной...

— Анна Ахматова. «Смерть». Да?
— Да.
— «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу...»
— Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный теплоход уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Мурманск. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту встанем.
— Правда?
— Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные... используя скрытые резервы соцсоревнования...»
— Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось, еще один «Реквием» напишет... А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравится, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. И Солж, великий Солж...
— А как ты к нему? И что он делает?
— Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики... А может — обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?
— Жили несколько раз одновременно в домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарове. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак — вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой или сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легенький лапсердак был — как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?
— Нет тут никаких писателей — все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот иногда тянет. Ты ее знаешь?
— Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был, и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.
Он махнул рукой:
— Раньше сидел.
— А пишешь где?
— Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?
— Нет, Горбачев велит нам учиться демократии.
Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власть предержащие.
— А никак не относятся. Нужен я им... Хотя орденом каким-то наградили — за прилежание в литературе или искусстве или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец — здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков?! Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.
— Твой-то красивый?
— Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.
— А как Сталинскую вручали?
— А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко мхатовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем Комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»... Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?
— Увы, да. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.
— Следовало ожидать,— заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: — «На сегодня контрамарок нет»,— сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а...» — «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти...» — «Нет... Мне это самое... Как его... Диплом, что ли?..» Он мельком взглянул на меня: «Фамилия?» — и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки — большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее — дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза, вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы.
— Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.
— Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижская «Фигаро» сообщила, что прибыл личный друг Сталина, член цэ-ка и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.
— А на что живешь?
— Ну не на книжки же свои, кому они здесь нужны,— ответил Некрасов.— Живу на радио.
— Что это значит?
— На «Свободу». /
— А ее кто кормит?
— Эн-тэ-эс.
— Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?
— Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.
— Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама эн-тэ-эс?
— У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги цэ-рэ-у.
— Получается, Вика, что я пью на деньги цэ-рэ-у?
— Выходит так,— сказал Некрасов.— Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не цэ-ка, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»... И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог... Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету... Писать-то пишется. Но в общем-то. Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем... Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам, ох, как тернист...

«Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Ар-таньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще, французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего — и взасос...»
Господи,— подумалось мне на этом месте,— может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев — француз?
— Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?
— Здесь говорят: «савуар вивр». Нет, не умел.
— Что читаешь?
— «Комсомолку» и Дюма.
— А из наших прозаиков?
— Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин.
Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу ему посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был — вот искусственные и послал.
Увидишь — скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?
— Оба — и Эйдельман, и Астафьев — с жиру бесятся, как твои французы здесь. (Я не стал ему растолковывать, насколько своеобразны у нас и внутрирувские и внутринациональные отношения. Поэт Сергей Давыдов рассказывал, как вместе с другим пиитом, Олегом Шестинским, поехали они выступать в Волгоград.
Из окон интуристской гостиницы пииты увидели компанию парней. Парни сидели на берегу матушки-Волги, играли на баяне и пели народные песни — дело было еще до роков, панков и металлистов — в старые добрые времена. Шестинский, стремясь к народности и демократизму, надел под пиджак тельняшку, и ленинградцы отправились наводить мосты с местными парнями. Ну, подошли к компании. Шестало — подпольная кличка Шестинского — распахнул пиджак, мелькнул тельняшкой и сказал:
— Здорово, ребята! Я — с берегов Невы!
В ответ на представление ленинградца самый здоровый сталинградский парень встал, безмятежно размахнулся, врезал балтийскому пииту в глаз и миролюбиво объяснил:
— А мы, друг, с Волги!
Это называется: «Загадка русской души».
Ведь никакой поэзии этот волгарь не знал и никаких личных претензий к знаменитому переводчику с болгарского языка не имел. Думаю, ему просто размяться захотелось.
Не удержусь, повторю еще раз. Итак: «Здорово, ребята! Я — с берегов Невы!» Другой: «А мы — с Волги!» И — фингал другому русаку под глаз.)
— Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?
— Никто. Разве только Любимов. Режиссеры, пожалуй, без актерского обожания и подхалимажа жить не могут. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?
— А кто это?
— Иванов, «Солдат» ставил.
— Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.
— Сколько сейчас Астафьеву?
— Шестьдесят три.
— Мальчишка. Его «Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется — «Маленькая печальная повесть».
— Подаришь?
— Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?
— Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?
— Нет.
— Этим рассказом Виктор Петрович очень оживил последний съезд наших козлотуров. Баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?
— Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову — роман Сергея Довлатова.
— Что Аксенов?
— А ну их всех в...
— А твой шеф Максимов?
— Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел — хороший журнал в фэ-эр-гэ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из эн-тэ-эс ему под дых дали — в дерьме на тротуаре кукует.
— Ну, давай,— сказал я, хотя знал, что звонить не буду. Он продиктовал.
— У тебя отличная память.
— Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне в свою очередь накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.
— Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?
— Почему черный?
— Мне кажется, что зуавы — это то же, что и спаги.
— Нет. Спаги — во французских колониальных войсках — кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же — части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?
— От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.
— А откуда «сапер», знаешь? Конечно, я не знал.
— От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» — заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время, когда они подступали к крепости ближе, чем на ружейный выстрел. Ну а сапер — это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?
— Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.
— Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.
— Ну,— сказал я,— если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.
— Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.
— Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть,— сказал я.
— Замнем для ясности,— сказал Некрасов.— А как твои издательские дела? Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.
— Ну, до полного собрания вряд ли доживу,— сказал Некрасов.— А внуку через месяц двадцать. Звать — Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой. Вид сытый и довольный.
— Кто папа?
— Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии — не совсем понятно, так его в этак и перетак. Ни в отца, ни в деда не пошел — без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка — француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.
— На Новый год соленые грибы были у тебя?
— Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал... Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина... Но видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно — это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?
— Буду.
— Их тут полно. «Було» называются. А вот как плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней, зато... Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.

«И все же — это уже наедине — он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило — это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Бенуа, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь,— все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было «сметено могучим ураганом», даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают — дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть, от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили...»

— Ну, а если бы тебе предложили,— вернулся? — спросил я.— Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснять это.
— Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев...
Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».
— Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней... Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через столько-то там дней — «Его Императорское Величество вступает в Париж!» Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней — тот самый, любимец, а потом враг,— тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым — «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым — допустим такую петрушку,— на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.
— И такое было? — спросил я.
— И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз прейти по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому цэ-дэ-элу... Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.
«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан" Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца" с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет, да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет — и ничего, сходит одесситу с рук...» Это из книги с выдуманным героем. А у автора и топтуны, и обыски случались-таки...
Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, записываю только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.
Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59 едина. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении... и в каком положении... Небось, и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту...
Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель...
«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге — по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, но нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только — двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали („Но где же хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде..."), и поднимались на Мамаев курган в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая „Мать-Родина" с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу...»
«Ну, а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем — изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных „сольд", магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской „Войны и мира" и тут же бросившийся к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет... А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста...
С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».
То, что он не миллионер, я понял и без объяснений.
Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии...
— Не побоишься? — опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, какой сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».
Книжка называется не без выпендривания — «Саперлипопет, или Если бы да кабы, да во рту росли грибы...»
— Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии,— сказал я.— Надписывай, пожалуйста.
Он надписал: «Дорогому Вике Конецкому от Вики Н... Paris 17/1—87».
Я отдарил шикарным арктическим сувениром — атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.
Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русские пол-литра.
— Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? — настаивал Виктор Платонович.
— Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы.
— Сначала прочитай. Может, все-таки лучше будет бросить? Он за меня беспокоился и боялся.
— Ладно, прочитаю до отлета,— сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на сто процентов советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это отплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.
Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:
— Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. Как и я. А вот внук уже француз...— и сунул шарф в карман пальто.
Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».
Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен парогазовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.
Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.
Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.
Дамочка всплеснула руками и воскликнула:
— Здравствуйте, Виктор Платонович!
— Откуда мы знакомы? — буркнул Некрасов.
— Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада вас видеть! — с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.
И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, чего его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.
Подниматься ко мне в номер он не стал.
Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар. И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:
— А ты знаешь, что эта рю Вожирар — самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная д'Артаньяна госпожа Бонасье.
— Теперь знаю,— сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.
— Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть,— сказал я. — Пока-то накинь шарф на шею.
Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.
— Если книжку отберут, то хоть ручка останется,— сказал он.
— Я же глава официальной делегации. Таких у нас на таможне не досматривают. Забыл уже?
Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.
На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелия. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.
Это Некрасова расстроили.
Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.
Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.

«Помру,— отволокут на Сен-Женевьев-де-Вуа — там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич...»

«Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туси Разумовской, первых редакторов по „Знамени", ни Игоря Александровича Саца, „личного" моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл", но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа — к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками...
И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. „Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь..." — „Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?" — „А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей... С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?" Да, исчезли апаши — воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же...
Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый „Городок", о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
„Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть „ихняя Невка".
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но не большими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы..."
Вот и я живу в этом не так уж и изменившемся за прошедшие годы городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы...»

Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.
Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской подхихикивающий голос сказал:
«Здорово! Узнаешь?»
Голос был вроде знакомый.
«Я Толя Гладилин».
«Теперь узнал».
«Некрасов передал мне от тебя привет».
«Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?»
«Он у меня работает».
«Вот как! Значит, ты его босс?»
«Выходит, так».
«Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?»
«Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В „Неве" за восемьдесят шестой год. А мы здесь этот журнал не получаем».
«Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею».
«За что ты на него так?»
«За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов».
«Ты имеешь в виду „Метрополь"?»
«Да. Чего тебе еще надо?»
«Мне нравятся твои книги».
«Спасибо. Мне твои никогда не нравились».
«Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?»
«Нет. Не замечал».
«Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?»
«Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?»
«Нет».
«Тогда пока».
Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову:
«Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал».
«А, брось, все мы тут одним миром... Чем я от него отличаюсь?»
«Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу».
«Брось, не делай из мухи...»
«Не делаю. Ты для меня — солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин — аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что „ты у него работаешь"».
    «А я действительно у него работаю».
    «Хороший у тебя босс».
    «Здесь не выбирают...»
    «Ладно, прости».
    «И ты прости».

ЗАМЕТКИ ЛЮБЕЗНОГО ГРАЖДАНИНА МИРА
С АМЕРИКАНСКИМ ПАСПОРТОМ

1

«Дорогой Виктор! Посылаю тебе вырванное мною из „Континента" упражнение нашего бывшего коллеги в злобе. А я даже и не знал, что ты такой шибко преуспевающий и партийный. Аксенов, по-моему, уничтожает этой злобой себя как писателя. Жаль, конечно, потому что талант у него есть. А может быть, теперь только „был". Надеюсь, что чтение этого тебя слишком не расстроит. Семь футов под киль. Твой Евгений Евтушенко. Июнь 1987 г.»
С Женей мы не один раз ссорились. Подкусывал я его и устно и в печати довольно болезненно. И он даже как-то заявил, что глаза у меня волчьи и взгляд соответствующий — волчий. На что я ответил:
«Жень, а хоронить-то друг друга, коли обстоятельства позволят, ведь друг к другу прилетим? Прилетим. Ну, а это и есть главное».

«...И не старайся! (Заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях). Василий Аксенов.
Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем „повествовании в письмах" под тугодумным заголовком „Опять название не придумывается", помещенном в № 4 журнала „Нева", меня лично, я, может быть, и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнив социальный заказ, обдерьмил „отщепенца". Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу.
Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго „маримана" и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте — в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое!
И правда, задело за живое — как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!
Однако, прежде чем говорить о совершенном в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе Конецком, напомнить широкой публике, кто он таков.
Мы, в общем-то, считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских „шестидесятников", хотя он начал одновременно с Казаковым, на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии „Ленфильм", в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей „Завтрашние заботы" и „Если позовет товарищ", однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего это так куражится в студийном кабинете этот небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.
Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверное, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось: все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных — такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.
В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать законы социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на „положительных" носителей самых передовых идей. Вообще писал он неплохо и с каждым годом все прибавлял, он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается...
Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню, вот такое было — „Соленый лед", не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого „Луна днем". Тоже все-таки название. Не „Из пушки на Луну", конечно, и не „На полпути к Луне", но все-таки Луна в названии — это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается, и не без определенного ража.
Открываю сборник „Луна днем", читаю дарственную надпись: „Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В. Конецкий. 4 ноября 1963 год".
К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то хоть и смутного, но движения, мы очень любили друг друга и — кажется, вполне искренне — желали друг другу успеха. „Старик, ты гений",— такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении — до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили — в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы.
Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде „вчера с Викой в „Красной стреле" так шарахнули, что..." или „Конецкий на своей „Волге" с двумя девушками в озеро заехал" и так далее. Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги — „человеку, с которым легче вдыхать..." и так далее.
Еще большим фаворитом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все и относились отчасти как к ребенку, хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде? Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Завершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении: „Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре..."»

В этом «суворовском подвиге» (?) я участия не принимал, ибо был литератором областным, а не столичным.
Однако есть еще одно свидетельство — стихотворное. Мне оно представляется более художественным и уважительным по отношению к Юрию Казакову.

                  Комаров по лысине размазав,
                  Попадая в топи там и сям,
                  Автор нежных, дымчатых рассказов
                  Шпарил из двустволки по гусям.

                  И, грузинским тостам не обучен,
                  Речь свою за водкой и чайком
                  Уснащал великим и могучим
                  Русским нецензурным языком.

                  В тесноте замызганной хибары
                  Он ворчал, мрачнее сатаны,
                  По ночам: — Какие суки бабы!
                  По утрам: — Какие суки мы!

                  А когда храпел, ужасно громок,
                  Думал я тихонько про себя:
                  «За него, наверно, тайный гномик
                  Пишет, нежно перышком скрипя».

                  Но однажды ночью, темной-темной,
                  При собачьем лае и дожде,
                  Не скажу, чтоб с радостью огромной,
                  На зады мы вышли — по нужде.

                  Совершая тот обряд законный,
                  Мой напарник, спрятанный в тени,
                  Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:
                  «Посмотри, как светятся они!»

                  Били прямо в нос навоз и силос,
                  Было гнусно, мрачно и темно.
                  Ничего как будто не светилось
                  И светиться не было должно.

                  Но внезапно я увидел, словно
                  За минуту раньше был я слеп,
                  Как свежеотесанные бревна
                  Испускали белый-белый свет.

                  И была в них лунная дремота,
                  Запах далей, северных, лесных.
                  И еще особенное что-то,
                  Выше нас и выше их самих.

                  А напарник тихо и блаженно
                  Вымолвил из мрака: «Благодать!
                  Светятся-то, светятся как, Женька!»
                  И добавил грустно: «Так их мать!»

Это стихи Евгения Евтушенко.
Продолжаю Аксенова:

«Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге „повествование в письмах".
Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном Краснознаменном военном госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца, „на всякий случай" в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом, по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. „Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой ни к чему не обязывающей... счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо..."
Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет.
Сквозь массу всякой чепухи, иногда очень прекрасной (забывает Василий Павлович уже русский язык. Сказать «очень прекрасно» можно, пожалуй, лишь в Житомире, да и то в дореволюционные времена.— В. К.), особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовщинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта: „...Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего..."
Мы видим перед собой человека, определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. „Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты..." — эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. Такого рода восклицаний немало в этих письмах. „Великий писатель земли Русской", или „Велик Бог земли Русской!", или „Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!" — такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую „прекрасную действительность" и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов — лесничий А., механик Б., учитель В.— могли бы прекрасно фигурировать на страницах „Нивы" и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала.
Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя. Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец... Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающими к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую он был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, „князем Андреем", несмотря на то, что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу более чем запанибрата — „князища-козлища" и так далее в этом духе.
Словом, напечатанное в журнале „Нева" „повествование в письмах" не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается, и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана — Виктор Конецкий.
В советскописательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается, и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление.
Как часто это бывает у такого рода людей, автор этот чрезвычайно щедр на цитаты — тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает „своим", хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат. „В Бога Чехов не верил",— успокоительно заверяет Конецкий, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике».

(Господи, да кто же с раннего детства не знает, и нужно ли для этого записываться в душеприказчики к Антону Павловичу, когда любой всю жизнь слышит, как сек папаша своих сынишек за нерадивое пение псалмов? Кто же не знает, что своим односторонним религиозным воспитанием папаша не только омрачил детство Антоше, но и навсегда вызвал в душе Чехова не только обыкновенный протест против деспотического навязывания кому бы то ни было своей веры, но и лишил самого Антона Павловича веры. Это одна из главных трагедий Чехова. И для этого не обязательно читать Потапенко или Щеглова. Достаточно прочитать «Черного монаха». А уж если прямо из письма Чехова взять, то: «Религии у меня теперь нет». Это из письма к И. Л. Щеглову.
И в записных книжках у Антона Павловича — просто сейчас времени нет их перелистать — неоднократно с глубинной безнадежностью проскальзывают нотки его боли от неверия в Бога.
Именно в нынешний момент все мы, даже самые глупые, поняли роль веры в жизни человека и всего общества.— В. К.)
«Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим страстным призывом сродни „Не могу молчать!". Этот призыв следует здесь привести целиком.
„Русские мужчины, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка — это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви".
Так открыто и прямо, признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов — пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения!»
(Далеко ты, Василий Павлович, оторвался. Эх, постоять бы тебе в наших нынешних очередях, узнал бы, как это историческое постановление выполняется! — В. К.)
«Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.
Можно предположить, что я всю эту совписательскую одинарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и, не будь его выпада против меня, совершенного в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в „Опять название не придумывается", осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа».

(Шесть лет ссылки, Мунтянское дело, выход из академиков вместе с Чеховым в поддержку Горького, «Сон Макара», дело Дрейфуса, «Слепой музыкант»... Да ежели бы я сделал в литературе и для России на кончик ногтя от того, что сделал Короленко, то залез бы в трамвай и с чистейшей совестью поехал бы хорониться на кладбище... Это же куда надо докатиться, чтобы с маленькой буквы «короленки советского типа»! — В. К.)

«С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор — или почти упоминает.
Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась „могучая кучка" из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. „Кучка" решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков...»

Нумерацию эту ввел не я, а Данелия, о чем написано в его книге. Четко сказано об авторе нумерации и в моем «Опять название не придумывается». А ввел эту нумерацию Данелия по обычной причине — цензура не пропустила бы в те времена фамилию Аксенова.

«Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за „Балладу о солдате". Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! „Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность" и жадно впитывал гены „мовизма", но с космополитическим уклоном". Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения „космополитическому уклону", может быть, потому что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием...»

Виктор Платонович и в эмигрантских книгах, и в беседе со мной несколько раз называл себя изгоем.
Изгой — в древней Руси — человек, вышедший из своего прежнего состояния и лишенный средств существования, например, вышедший на волю холоп, разорившийся купец и т. п. Пришлось посмотреть у Ожегова и «отщепенца», на которого так обижается Аксенов. Отщепенец — человек, отколовшийся от какой-нибудь среды, отступник. Ну, а отступник — человек, который отступил от прежних убеждений.
Толкование «космополита» решил взять не из советских словарей, а заглянул в «Словотолкователь» Бурдона и Михельсона за 1875 год (чтобы объективнее было): «Космополит — гражданин вселенной, человек, почитающий отечеством своим не ту страну, где он родился, а целый мир».
Точности ради, следует все-таки заметить, что профессор литературы Гаучерского колледжа в Вашингтоне, федеральный округ Колумбия, мистер Аксенов до гражданина вселенной не дотянул, ибо является гражданином США. 06.05.88 своими ушами слышал по «Голосу», как Аксенов заявил миру: «Мы, новые американцы...»

«...Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим „космополитическим уклоном". Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в „повествовании" Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия.
Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых Прудах — московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали — и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову „итальяшек".
Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается „писателя с космополитическим уклоном", однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда „название не придумывается"?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором.
Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц, потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице „Лондонская", которую советская власть согласно правилам социалистического реализма и борьбы против „космополитического уклона" переименовала в „Приморскую".
Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней,— не вспоминает, например, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (нет запахов в кино, нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера-люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла „Минутка" и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии „Слава", о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения „золота Одессы", да мало ли еще чего! Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки — это материал для куда более забавного предприятия.
Кончались деньги. Развал нашей творческой группы начался с того момента, когда из гостиницы вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: „Юрка, куда ты?!"
Таким этот эпизод вспоминается и Данелии, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: „...первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки..." Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу — ему надо показать меня предателем.
Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой „ложной памяти". Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал Филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было.
Память пьющего коллектива прихотлива и капризна. Все кажется условным — было, или не было, или было в другой раз и не в том месте?
Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было — большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании „гаваной"; или этого не было?
Был ли в тех блужданиях еще один момент, когда в добродушно покачивающейся очереди на такси Конецкий вдруг поднял истерический скандал, напал с кулаками на какую-то компанию и тут же убежал, предоставив нам отдуваться?
И что было контрапунктом всей той эпопеи — Казаков с сигарой или Конецкий с кулаками? Только писатель, верный методу социалистического реализма, сможет извлечь общественную пользу из подобных историй.
Не исключаю, что, говоря о моем мнимом „бегстве по-английски", Конецкий имеет в виду не только отъезд из Одессы, но и эмиграцию шестнадцать лет спустя. Вскоре мы увидим, что у меня есть основания для этого предположения. Если это так, то он врет совсем уж беспардонно. Наш дом в Переделкине был всегда открыт, и все, кто хотел и был достаточно смел, попрощаться (таких, к счастью, было немало) шли к нам без приглашений в течение двух месяцев. Никто, конечно, не сомневался, под каким строгим наблюдением этот дом находится. Струсили как раз несколько персон, считавшихся у нас самыми храбрейшими, эдакие моряки, десантники, супермены, в их числе Конецкий. Вместо него пришла только жена его, милая Ирина, да и то не решилась войти в дом, а попрощалась за двоих у ворот».
Здесь чуть вернусь к более далекому прошлому. Но сперва все-таки сообщу, что я никогда в жизни женат не был. В момент отъезда Аксенова находился за тысячи миль в океанах. А если бы оказался в Переделкине, то зашел бы попрощаться хотя бы из любимой мной фронды, но это бог с ним. А вот зачем закладывать некую Ирину? «Вычислить»-то ее просто. Вовсе уж не по-джентльменски, Вася!
Конечно, времена мы пережили тяжелые и было чего пугаться.
Вспомним хотя бы такой вот документ.

                                                                      Письмо IV Всесоюзному съезду
                                                                      Союза писателей
                                                                      (вместо выступления)
                                                                      В президиум съезда и делегатам
                                                                      Редакциям литературных газет и журналов
                                                                      Писателю... Конецкому В. В.


Не имея доступа к съездовской трибуне, я прошу Съезд обсудить:
I. То нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым СП не может мириться впредь.
Не предусмотренная Конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем «Главлита» тяготеет над нашей литературой и осуществляет произвол литературно-неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы стопы едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных.
За нашими писателями не предполагается, не признается право высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране.
Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие народного сознания,— запрещаются либо уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидными.
Отличные рукописи молодых авторов, еще никому не известных имен, получают сегодня из редакций отказы лишь потому, что они «не пройдут». Многие члены Союза и даже делегаты этого Съезда знают, как они сами не устаивали перед цензурным давлением и уступали в структуре и замысле своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали блеклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати, и тем непоправимо искажали их. По попятному свойству литературы все эти искажения губительны для талантливых произведений и совсем нечувствительны для бездарных. Именно лучшая часть нашей литературы появляется в свет в искаженном виде.
А между тем сами цензурные ярлыки («идеологически вредный», «порочный» и т. д.) недолговечны, текучи, меняются на наших глазах. Даже Достоевского, гордость мировой литературы, у нас одно время не печатали (не полностью печатают и сейчас), исключали из школьных программ, делали недоступным для чтения, поносили. Сколько лет считался «контрреволюционным» Есенин (и за книги его даже давались тюремные сроки)? Не был ли и Маяковский «Анархиствующим политическим хулиганом»? Десятилетиями были «антисоветскими» неувядаемые стихи Ахматовой. Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой десять лет назад было объявлено «грубой политической ошибкой». Лишь с опозданием в 20 и 30 лет нам возвратили Бунина, Булгакова, Платонова, неотвратимо стоят в череду Мандельштам, Волошин, Гумилев, Клюев, не избежать когда-то «признать» и Замятина, и Ремизова. Тут есть разрешающий момент — смерть неугодного писателя, после которой, вскоре или не вскоре, его возвращают нам, сопровождая «объяснением ошибок». Давно ли имя Пастернака нельзя было и вслух произнести, но вот он умер — и книги его издаются, и стихи его цитируются на церемониях.
Воистину сбываются пушкинские слова: Они любить умеют только мертвых!
Но позднее издание книг и «разрешение» имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов — Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указали и на зарождение культа, и на особые свойства Сталина,— однако их уничтожили и заглушили вместо того, чтобы к ним прислушаться.)
Литература не может развиваться в категориях «пропустят — не пропустят», «об этом можно — об этом нельзя». Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях,— не заслуживает доверия у собственного народа, и тиражи ее идут не в чтение, а в утильсырье.
Наша литература утратила то ведущее мировое положение, которое она занимала в конце прошлого века и в начале нынешнего, и тот блеск эксперимента, которым она отличалась в 20-е годы. Всему миру литературная жизнь нашей страны представляется сегодня неизмеримо бедной, площе и ниже, чем она есть на самом деле, чем она проявила бы себя, если б ее не ограничивали, не замыкали. От этого проигрывает и наша страна в мировом общественном мнении, проигрывает и мировая литература: располагай она всеми нестесненными плодами нашей литературы, углубись она нашим духовным опытом — все мировое художественное развитие пошло бы иначе, чем оно идет, приобрело бы новую устойчивость, взошло бы даже на новую художественную ступень.
Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой — явной или скрытой — цензуры над художественными произведениями, освободить издателя от повинности получать разрешение на каждый печатный лист.
II. ...обязанности Союза писателей по отношению к своим членам. Эти обязанности не сформулированы отчетливо в уставе ССП («защита авторских прав», «меры по защите других прав писателей»), а между тем за треть столетия плачевно выявилось, что ни «других», ни даже авторских прав гонимых писателей Союз не защитил.
Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получали физической возможности, более того — личным стеснениям и преследованиям. (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Платонов, А. Грин, В. Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил в их защиту,— но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались исключенными из списков Союза, либо даже не принятыми в него. Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (П. Васильев, Мандельштам, А. Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и др.). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами «и др.». Мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот — ни в чем не виноватых писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако список этот еще длиннее, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена в таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях не расцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов Госбезопасности времен Ягоды — Ежова — Берии — Абакумова.
Новоизбранному руководству Союза нет никакой исторической необходимости разделять с прежним руководством ответственность за прошлое.
Я предлагаю четко сформулировать в пункте 22 Устава ССП все те гарантии защиты, которые предоставляет Союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям — с тем, чтобы невозможным стало повторение беззаконий.
Если Съезд не пройдет равнодушно мимо сказанного, я прошу его обратить внимание на запреты и преследования, испытанные лично мною:
1. Мой роман «В круге первом» (35 а. л.) скоро два года как отнят у меня госбезопасностью, и этим задерживается его открытое редакционное продвижение. Напротив, еще при моей жизни, вопреки моей воле и даже без моего ведома, этот роман «издан» противоестественным «закрытым» изданием для чтения в избранном неназываемом кругу. Мой роман стал доступен литературным чиновникам, от большинства же писателей его прячут. Добиться открытого обсуждения романа в писательских секциях, отвратить злоупотребления и плагиат я не в силах.
2. Вместе с романом у меня отобран и мой литературный архив 20-и и 15-летней давности, вещи, не предназначенные к печати. Теперь закрыто «изданы» и в том же кругу распространяются тенденциозные извлечения из этого архива. Пьеса «Пир победителей», написанная мною в стихах наизусть в лагере, когда я ходил под четырьмя номерами (когда, обреченные на смерть измором, мы были забыты обществом и вне лагерей никто не выступил против репрессий),— давно покинутая, эта пьеса приписывается мне как самоновейшая моя работа.
3. Уже три года ведется против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награжденного боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок якобы как уголовник или сдался в плен (я никогда там не был), «изменил родине», «служил у немцев». Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина. Эта клевета ведется на закрытых инструктажах и собраниях людьми, занимающими официальные посты. Тщетно я пытался остановить клевету обращением в Правление СП РСФСР и в печать! Правление даже не откликнулось, ни одна газета не напечатала моего ответа клеветникам. Наоборот, клевета с трибун против меня в последний год усилилась, ожесточилась, использует искаженные материалы конфискованного моего архива — я же лишен возможности на нее ответить.
4. Моя повесть «Раковый корпус» (25 авт. листов), одобренная к печати (1-я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком (отвергнута «Новым миром», «Звездой» и «Простором»).
5. Пьеса «Олень и шалашовка», принятая театром «Современник» в 1962 году, до сих пор не разрешена к постановке.
6. Киносценарий «Знают истину танки», пьеса «Свет, который в тебе», мелкие рассказы ( «Правая кисть», серия «крохотных») не могут найти себе ни постановщика, ни издателя.
7. Мои рассказы, печатавшиеся в журнале «Новый мир», не переизданы отдельной книгой ни разу, отвергаются всюду («Советский писатель», Госполитиздат, Библиотека «Огонька») и, таким образом, недоступны широкому читателю.
8. При этом мне запрещаются и всякие другие контакты с читателями: публичное чтение отрывков (в ноябре 1966 г. из таких уже договоренных 11 выступлений было в последний момент запрещено 9) или чтение по радио. Да просто дать рукопись «прочесть и переписать» у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).
Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.
При таком грубом нарушении моих авторских и «других» прав — возьмется или не возьмется IV Всесоюзный Съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов
Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни?
Это еще ни разу не украсило нашей истории

16 мая 1967 г.                                                                              А. И. Солженицын

                       В президиум IV Всесоюзного съезда СП СССР

Я получил письмо А. И. Солженицына о цензурном произволе в нашей литературе и должен заявить, что полностью разделяю всю тревогу и боль, которыми переполнено это письмо.
Цензура наша действительно есть вопиющее нарушение нашей Конституции. Она не подконтрольна обществу, конъюнктурна и не несет никакой ответственности за изуродованные и погубленные художественные ценности. Писатель лишен даже такого элементарного права, как лично встретиться с цензором и в диалоге защищать свою точку зрения и истинность своих положений. Явным признаком цензурного произвола является зависимость его степени от географии места. Чем дальше от Москвы, тем ужаснее условия литературной жизни.
С презрением к самому себе должен заявить, что эта «цензура», это угнетение ею моего художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое «не пройдет» еще до того, как приступаешь к работе. Таким образом, цензура, имея беспредельную власть, нравственно развращает писателей с первого дня их появления на литературный свет. Потери от этого для общества невосполнимы и трагичны
В юбилейный год Советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным.
Итак, я полностью присоединяю свой голос к выступлению А. И. Солженицына. Вопрос о цензуре должен быть включен в повестку дня съезда и обсужден. Я не согласен только с тем, что вопрос этот возможно формулировать в такой максималистской форме, как это сделано А. И. Солженицыным: «Упразднение всякой — явной или скрытой — цензуры на художественные произведения». Вероятно, формулировка должна быть выработана коллективно. Ибо во всех государствах, при всех режимах, во все века была и необходима еще будет и военная, и экономическая, и нравственная (порнография) цензура, Я предлагаю Съезду добиться запрещения уродливой формы негласной цензуры, дать автору право личной встречи с цензором и право апелляции в высшие цензурные инстанции и в конечном счете — к Правительству. Я считаю также, что Союзу писателей должно быть гарантировано право вмешательства в цензурные тяжбы и он должен защищать произведения своих членов перед Правительством.
Я полностью согласен с каждым словом второго раздела письма-выступления А. И. Солженицына.
По третьему разделу я должен заметить, что только вчера из письма А. И. Солженицына узнал о том, что он обращался в Правление СП РСФСР с просьбой о защите от клеветы, хотя я должен был быть информирован о таком заявлении советского русского писателя, ибо являюсь членом ревизионной комиссии Правления.
Все вопросы, поднятые А. И. Солженицыным в его письме на имя IV съезда СП СССР, есть корневые и главные вопросы нашей литературы, а значит и нашего народа, нашей страны. Время их решения назрело с беспощадной исторической необходимостью. Никто никогда не простит делегатам Съезда, если они опять уйдут от сложностей этих вопросов в кусты.

20 мая 1967 г.                                                                              Виктор Конецкий

«Теперь мы приближаемся к основной гнусности „повествования", на которую Конецкий израсходовал все запасы своей фантазии, так что на название уже не хватило,— продолжает Аксенов.— Довольно неожиданно он переносит место действия в усадьбу своего близкого друга Евгения Александровича Евтушенко. Речь идет в данном случае о его переделкинской усадьбе. Главным действующим лицом последующей главы становится, однако, не сам хозяин усадьбы (очевидно, где-то в отъезде по делам мировой революции), а его собака Бим, завещанная ему пролетарским поэтом Ярославом Смеляковым, умудрившимся и после трех отсидок в лагерях сохранить исключительную верность социалистическим идеалам.
Собаки, наши спутники в этой жизни (Бердяев называл их „малые души"), вполне заслужили серьезного к себе отношения и разговора о них как личностях. (Я, конечно, грешу обилием цитат — особенно в конце многомесячных океанских рейсов, но, право дело, можно обойтись и без Бердяева, чтобы сообщить, что «собака — друг человека» — В. К.)
Этот пресловутый Бим был темной подмосковной личностью, молчаливо-ухмыльчивой и постоянно ждущей удобного момента, чтобы куснуть сзади. Он очень нравился Конецкому в те дни, когда Евгений Александрович пускал его к себе жить.
Однажды Бим и меня укусил в лодыжку (по Конецкому, в ляжку — оно ведь в традициях русской сатиры обиднее). Эпизоду этому хоть и противному, я придал так мало значения, что даже и не запомнил, кто при нем присутствовал. Жаль только было вельветовых штанов, хоть и старых, но весьма в семье многоуважаемых. Оказалось, Конецкий при сем присутствовал, радовался и запоминал.
Главу, которая почему-то является центральной в „повествовании" и которой даже предпослан эпиграфом стих того же Евтушенко, посвященный Казакову, автор озаглавил „Некоторое отступление, без которого я легко обойдусь". Если ты, Виктор Викторович, мог обойтись без этого отступления, то кто же тогда не мог без него обойтись? Расколись, помполит!
И вот он живописует, напрягая все свое воображение и демонстрируя шедевры комиссионного вкуса. Популярный прозаик журнала „Юность", тот, что с „космополитическим уклоном", то есть Прозаик Номер Два (Прозаик Номер Один — это сам Конецкий), курит только американские сигареты с очень длинным фильтром. Он только что закончил многотомный роман, который „необходимо и обязательно должен был принести бессмертие", и потому настроен добродушно-снисходительно ко всему окружающему. Он прогуливается по Переделкину в дохе из леопарда и шапке из соболя, а „под всем этим мехом у него был костюм из итальянской ткани „павлиний глаз"...
Сначала я не понимал, откуда все эти роскошества взялись у Конецкого. Может быть, отражение каких-то фрейдовских глубин или сугубо морского опыта — ведь приемщики в комиссионных обычно так и записывают „костюм итальянский „павлиний глаз"... Потом догадался: проинспектировал гардероб своего гостеприимного патрона Евгения Александровича во время „недельного молчаливого сожительства" с его собакой Бимом. Кто по Москве не помнит триумфальных променад национального сокровища, облаченного вот именно точно в соответствии с набором Конецкого.
Однако он рассказывает не о нем, а обо мне. Ему надо создать емкий образ гнусного и тщеславного космополита. Ну, что еще? Ах да... „после прогулки он собирался отбыть на обед во французское посольство". Кажется, все? Да нет, чего-то еще не хватает. Вот для завершения — финальный мазок мастера прозы. Леопардовую шубу сопровождает француженка, „молоденькая обаятельная куртизаночка по имени Люси, от одного имени с ума сойдешь!" Он как-то вот запамятовал малость, Виктор Викторович Конецкий, во что была одета француженка, но это возможно оттого, что „прелестных француженок, если не очень холодно, можно и ни во что не одевать". Каков наш маринист? А вот еще врут враги, что нет галантных мужчин в ленинградской парторганизации!
Затем Прозаик № 2 желает добить „очаровательную куртизаночку" знакомством с Евтушенко и заводит всю компанию в его усадьбу, где живет, по Конецкому, в виде Бима дух Ярослава Смелякова. Согласно сей версии, „модерниста с космополитическим уклоном" не просто мерзкая шавка тяпнула, а все пролетарское родное искусство.
Далее описывается, как среди евтушенковских сугробов собачонка вежливо пропускает самого товарища Конецкого и прелестную француженку Люси, а потом героически атакует сзади классового врага. Жаль, что Конецкий не запел в этот момент: „Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед!"
Меня всегда поражало, с какой неуклюжестью описываются в советской литературе комические ситуации. Конецкий не сделал исключения. Тут у него и какой-то пятиметровый мореный дрын, который Прозаик № 2 выдернул откуда-то „с такой решительностью и беспощадностью, как Пророк у Пушкина вырывает свой грешный и лукавый язык", тут у него и водосточная труба гаража Евтушенко, которую сокрушил этот дрын, тут у него и ноздреватый снег, в который он вминает „юную француженку", ибо опасается за состояние франко-советских культурных связей, и какая-то яблоня, старая, кривобокая и растопыренная, которую Прозаик № 2 тоже пытается вырвать, и француженка „очаровательная ножка в алом сапожке" (вот уж соплей-то по этой француженке размазал!), и все это привлекается для создания атмосферы легкого небрежного издевательства над незадачливым космополитом, увы... вместо этого мы видим одну лишь косолапость и размазню, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах.
Завершает Виктор Конецкий свое отступление, „без которого бы он мог легко обойтись", да кто-то другой обойтись не может, следующим пассажем: „...Ныне фамилию Прозаика Номер Два упоминать не принято (не принято, судари мои, и все, а Виктор Конецкий знаток этикета.— В. А.), ибо он давно уж свалился за русский горизонт. Туда ему,— скажу от всей души,— и дорога".
Дождливым мрачнейшим днем июля 1980 года, за пару недель до выезда из СССР, я последний раз в жизни встретил Юрия Казакова. Он вышел из переделкинского сельпо в своем излюбленном эстонском картузе с лакированным козырьком, не исключено, что в том самом, в каком отчаливал из Одессы шестнадцать лет назад. Бывают вещи, поражающие своей живучестью. Английский твидовый пиджак Петра Ильича Чайковского, висящий в его музее в Клину, хоть сейчас носи.
Юра, конечно, искал водку. В сельпо ее не оказалось, и он попросил меня подвезти его до другого магазина на станции. По дороге он начал рассказывать какой-то очередной несусветный творческий замысел: „...один чувак по лесу идет — понял, старик,— так глухой, на фиг, лес, ни конца, бля, ни краю, и вдруг видит домик на опушке — ты понял, старик? — заходит, а там прекраснейшая девка его встречает, высшего класса такая особа, и множество напитков, на фиг, самого высшего качества..."
Зная, во что подобная ахинея под его пером превращается, я только поддакивал. Вдруг он прервал свой „творческий замысел" и сказал: (Почему кавычки? Неужто не слышал Василий Павлович нынче даже уже затертого «из какого сора растут стихи, не ведая стыда»? Да, так Казаков рассказывал близким людям творческие замыслы — чрезвычайно деликатное, опасное и болезненное дело. Извечно художники здесь прикрываются — часто обыкновенной матерной грубостью. Под «ахинеей» только и может, как под пеплом, тлеть и разгораться из уголька огопь. Кавычки, в клетку которых засадил Аксенов «творческий замысел», несут нечто снисходительное к Казакову. Мол, у самого-то Аксенова творческие замыслы рождались и рождаются сразу, без всяких ахинеи, даже и без магического кристалла, который Пушкину лишь помогал смутно различать замысел романа. Ну, тут каждый своим путем идет.— В. К.) ...и сказал: „В Доме творчества народ говорит, что тебя, Васька, либо посадят, либо за границу отправят"». (Тут, по Аксенову, Казаков пьяно бредит. В те времена знаменитых писателей, а «Звездный билет» и «Бочкотара» ввели автора даже в справочник «Кто есть кто», не сажали в тюрьмы — мирового общественного мнения боялись. И почему «за границу отправят»? Кто это отправлял за границу Аксенова? Его даже — в отличие от Некрасова — не выживали за границу. Уезжали же оба по собственному решению. Вот Солженицына, да — и посадили, и ногами вперед за границу отправили. А в изложении гражданина мира получается, что навис над ним Гулаг черной тучей. Это над счастливчиком, который к тому моменту уже чуть не полгода провел в США — учил американцев советской литературе и «покуривал марихуаночку». Последние слова в кавычках, ибо они мною от самого Аксенова слышаны. Никак не хочу навести на него «марихуаночкой» наркотическую тень. Нет, и от алкоголизма, и от наркотиков Василий Павлович застрахован на сто процентов. Тут у него голова с рождения трезвая, и пьяным я его ни разу не видел. Невыгодное дело пьянство — и делу, и карьере повредить может. А уже после командировки в США гражданин СССР возил по Европе матушку. За этот поступок я Васю очень уважал. Вывезти во Францию гулаговскую матушку в те времена — это было не самому съездить. Это надо было волю иметь и матушку любить по-настоящему. Помню, она уже больна была раком, была ослабевшая, предсмертная. И вот сын доставил матери такое счастье: покатал ее по Франции и по Испании на автомобиле. В Испанию визы у них не было, но Вася рискнул и махнул без разрешения. И за это я его еще больше уважал.
Так вот, разговора о посадке быть не могло и не было.
Здесь гражданин мира просто-напросто себе в сознании нынешних читателей этакий терновый венец плетет. Никакая Петропавловская крепость над ним не висела и в эмиграцию никто его ногами вперед не выталкивал. Он был баловнем советской литературной судьбы.
И весь мой ответ на статью Аксенова вызван в первую очередь тем, что в сознании многих читателей (по письмам знаю) все наши литераторы-эмигранты выглядят этакими великомучениками. Это еще от старины идет, от традиции. А эмиграция — разная, И ежели каждая строка эмигранта Некрасова пропитана мукой, болью, гаданием: «А правильно ли?...» — то в выступлении Аксенова вы никакой боли не ощутите. Почитаем дальше.— В. К.)

«„В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть и в тюрьме, но с нами останешься, дома..."
До сих пор при воспоминании об это разговоре меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из „прекрасного яростного мира" —...все-таки... в тюрьме... с нами... дома...»

Оторопь берет тут гражданина мира. Не понять ему капитулянта-Казакова. И никогда не поймет. На разных языках рождены эти люди разговаривать. Так уж им судьба положила. И тут только пожалеть можно Аксенова...
«Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее». Это Пастернак, когда отказывался от Нобелевской премии — боялся высылки на Запад. Боже, сколько таких заявлений наших людей я мог бы привести! Но боюсь, не туда бисер посыпется.

                  Когда встречаются этапы
                  Вдоль по дороге снеговой,
                  Овчарки рвутся с жарким храпом
                  И злее бегает конвой.

                  Мы прямо лезем, словно танки,
                  Неотвратимо, будто рок.
                  На нас — бушлаты и ушанки,
                  Уже прошедшие свой срок.

                  И на ходу колонне встречной,
                  Идущей в свой тюремный дом,
                  Один вопрос, тот самый вечный.
                  Сорвавши голос, задаем.

                  Он прозвучал нестройным гулом
                  В краю морозной синевы:
                  «Кто иа Смоленска?
                                                    Кто из Тулы?
                  Кто из Орла?
                                          Кто из Москвы?»

                  И слышим выкрик деревенский,
                  И ловим отклик городской,
                  Что есть и тульский, и смоленский,
                  Есть из поселка под Москвой...

«Конецкий с высокомерием областного Парткома Парткомыча отправляет меня за русский горизонт. Человек, плававший во всех морях мира, очевидно, не понимает природы горизонта. Чем он там занимается в своих плаваниях? Умеет ли определяться по секстанту?»

(Хоть убей, не могу понять, зачем для понимания «природы горизонта» областному Парткому Парткомычу надо пройти все моря мира. А фраза «Чем он там занимается в своих плаваниях? » обозначает, естественно, что я во всех морях мира веду по приказу КГБ подрывную работу против мирового империализма, ну и, ясное дело, стучу на своих соплавателей. Правильно, Вася1 Тут ты угадал. А вот в следующей фразе: в трех словах — две ошибки! «Умеет ли определяться по секстанту?» Определяются по небесным светилам — звездам, Солнцу, Луне, Венере, другим планетам; определяются еще по мысам, маякам, приметным местам. А делают это уже при помощи секстана, а не секстанта. «Секстант» — слово сухопутное, «секстан» — морское. Не надо совать нос туда, где ни бельмеса... Хотя я понимаю, Вася, твое желание пустить морской пыли в глаза: я, мол, судовой врач, а не обыкновенный, и потому с горизонтом на «ты».— В. К.)

«В начале моей литературной жизни одна девушка в переполненном писательском клубе спросила меня: „Кто здесь твои враги?" Я огляделся — вокруг были одни друзья, враги были столь ничтожны, что о них не стоило и говорить. Предательство друзей — это литературная банальность, думал я, не зная, что про прошествии времени и после того, как они устами Ф. Кузнецова объявят меня „врагом", я столкнусь с ошеломляющей чередой этих банальностей.
К счастью, есть еще в нашем мире уникальные человеческие качества, есть верные друзья, которые не продадут, Конецкий к числу этих оригиналов не относится, он — общее место.
И все его попытки создать на фоне Казакова свой образ, равный его покойному другу и корреспонденту, образ писателя Земли Русской, рыцаря пера без страха и упрека, рушатся в бытовой соцреалистической банальности. Ничего не получается, не только название не придумывается, не получается никак подняться над стадом, и, как видно, уже не получится. Не старайся!»

ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ, ЧИТАЙТЕ!
ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ И ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ
«ДВАДЦАТЬ ДВА»
(В каждом номере 224 страницы)


Оригинальная и переводная проза, поэзия, статьи. Актуальные проблемы мира и Ближнего Востока. Анализ политических ситуаций в России и на Западе.
С 38 номера начало публикации самого знаменитого детективно-политического романа десятилетия — «Маленькая Барабанщица», о сложнейшей операции израильской разведки против террористов. (Исключительное право перевода предоставлено автором Джоном Ле-Карре нашему журналу.)
Подписная цена на год (6 номеров) 40 долларов (авиапочтой в Европе — 50, в США — 56). Заказы с указанием начального номера подписки и чеки посылать по адресу: «22», 7045.


Это рекламное объявление «Континента» здесь случайно — машинистки перепечатали, ибо оно следует сразу за статьей Василия Аксенова. И одновременно оно здесь абсолютно закономерно и освобождает меня от дальнейших комментариев к высказываниям Василия Павловича. Только вот Ярославу Васильевичу слово дать обязан — его святая тень велит. Так вот, гражданин космополитической вселенной, когда ты жил в Переделкине в 1964 году, под тоскливый зимний ветерок, рядом с тобой, в той самой комнате, где застрелился Фадеев, бывший тройной зек писал, как встречаются этапы вдоль по дороге снеговой:

                  Ах, вроде счастья выше нету —
                  Сквозь индевелые штыки
                  Услышать хриплые ответы,
                  Что есть и будут земляки.

                  Шагай, этап, быстрее, шибко,
                  Забыв о собственном конце,
                  С полублаженною улыбкой
                  На успокоенном лице.

Не будет у тебя, любезный Вася, ни полублаженной, ни блаженной улыбки, да и успокоенного лица.




Сильный человек был Смеляков. Даже в стихотворении о Сталине он своей волей, но женской рукой положил к надгробию убийцы два безымянных цветка. Дурак, может быть? Нет, просто и. обыкновенно заветы Толстого и Достоевского исполнил. А вот гляди, Василий Павлович, как этот плебей и советский пролетарий о князе Святополк-Мирском вспоминает в 1966-м, взяв эпиграфом знакомые нам с рождения слова: «Князь Курбский от царского гнева бежал...»

                  Князь Мирский бежал из России.
                  Ты брось осуждать, погоди!
                  В те дни, когда шли затяжные,
                  без малых просветов дожди.

                  И вот он, измявши окурки
                  в предчувствьи невиданных стран,
                  на месте дождей Петербурга
                  увидел английский туман.

                  Но правда, рожденная в Смольном
                  октябрьским, сумрачным днем,
                  дошла до него, пусть окольным,
                  пускай околичным путем:

                  И князь возвратился в Россию,
                  как словно во сне, наяву.
                  Весенние ветры сквозные
                  в тот день продували Москву.

                  Белье за окном на веревке,
                  заплеванный маленький зал.
                  Он в этой фабричной столовке
                  о Рюриковичах рассуждал.

                  Тут вовсе не к месту детали,
                  как капельки масла в воде.
                  Его второпях расстреляли
                  в угодьях того МВД.

                  В июне там или в июле —
                  Я это успел позабыть,—
                  но лучше уж русскую пулю
                  на русской земле получить.

Конечно, только у совершенно тупой личности, у болта не изменяются за жизнь взгляды, мироощущение, мировоззрение — это закон природы. Меняется оболочка души — материя, форма. Меняется и духовная сущность, и мысли. И все-таки, отдавая в этом отчет, я не верю людям, которые меняют убеждения полярно (даже если проживают очень долгую жизнь). Я не верю священникам, которые начинают вести антирелигиозную пропаганду. Равно не верю коммунистам, которые уезжают на Запад и делаются священниками, и вещают лелейными голосами о муках Христа по платным «голосам». Ренегат есть ренегат.
За всю историю России еще не было так отчаянно тяжело. Спасение только в правде. Но нужна нынче только та правда, которую мы ЗДЕСЬ скажем или напишем, ибо только она есть правда живительная, оплаченная нашим мужеством, самой нашей жизнью и смертью. И эта правда приведет к победе и всемирной славе, то есть всемирному уважению и со стороны малюсеньких, и со стороны великих наций.
О гонораре. Если у господина главного редактора журнала «Континент» или у Василия Аксенова возникнут претензии к ВААПу по авторскому праву за перепечатку в СССР «...И не старайся!», то заверяю их в том, что немедленно переведу востребованную сумму. У меня достаточно инвалюты, чтобы не особенно переживать.
Последний вопрос Максимову — на засыпку. Ты же отлично знаешь, что никто в парижах и лондонах моей повести в письмах о Казакове не читал. Потому в своем мне ответе Аксенов имеет такую полную возможность лгать и передергивать, которую даже наши хулители «Доктора Живаго» не имели. Зачем же ты, господин Максимов, переносишь на чужую почву не лучшие традиции отечественной полемики? Пора, пора и вам, господа, начинать перестраиваться. Возьми вот да и напечатай «Опять название не придумывается». Про то, как шавка укусила Васю в ляжку (или лодыжку), можешь выпустить. Ему — как профессиональному знатоку анатомии — здесь последнее слово. А вот письма Юрия Казакова для всех русских литературных эмигрантов не могут не быть интересны. Гонорар пропьем вместе в кафе на бульваре Монпарнас, 59. Пить яа деньги НТС мне уже не привыкать.
Хватит — пошутили. Переходим опять к печальному.
Аксеновские заметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях заставили все-таки меня ахнуть и хватить кулаком по лбу: я вспомнил, что не выполнил поручение Виктора Платоновича. Он же велел отнести цветы к памятнику «Стерегущему»! Я же по обычному разгильдяйству и лени все не удосуживался поручение исполнить.
Выл конец июля.
Купил красных астр — роскошные, прямо королевские астры попались. И поехал к «Стерегущему». От моего дома до памятника три трамвайные остановки.
Из клинкета — ну, из той дырки, из которой обычно течет вода на этом памятнике,— ничего, конечно, даже не сочилось; водопровод испортился. Таким образом, героические матросы затапливали свой миноносец всухую. Однако народ их не забыл: и без моих астр на выступах памятника было много цветов.
Тишина летнего сквера, которую не нарушают даже гудки автомобилей и шелест их шин по асфальту Кировского проспекта.
Солнце.
Мягкие тени на ухоженных газонах.
И впервые в жизни я умудрился прочитать текст на тыльной стороне памятника:
«В ночь на 26 февраля 1904 года из Порт-Артура выслан был отряд миноносцев в море, на разведку. За ночь миноносцы разделились, и с рассветом миноносец „Стерегущий" оказался вблизи четырех японских миноносцев, вдали были видны еще другие неприятельские суда.
Стерегущий" повернул в Порт-Артур, а японцы, обстреливая, преследовали его. Вскоре один из неприятельских снарядов попал в машину „Стерегущего" и миноносец остался без движения среди врагов, осыпаемый градом снарядов. „Стерегущий" отстреливался из своих пушек до последней возможности.
Одним из первых был смертельно ранен командир — лейтенант Сергеев. Умирая, напомнил оставшимся матросам, какая великая слава будет для них, если они погибнут, но не позволят неприятелю овладеть миноносцем. Эти слова умирающего командира глубоко врезались в сердца матросов. Следствием их и был тот бессмертный подвиг, который совершил миноносец „Стерегущий". Вскоре были убиты и все офицеры: лейтенант Головизнин, мичман Кудревич и инженер-механик Анастасов. Вся палуба миноносца покрылась убитыми и ранеными, которые при качке беспомощно скатывались за борт. Когда японцы спустили шлюпки, чтобы подать на „Стерегущий" буксир и увести его, по пути ими подобраны были слабые четверо раненых, машинист 2-ой статьи Василий Новиков, кочегар 1-ой статьи Алексей Осинин и кочегар 2-ой статьи Иван Хиринский. По окончании войны они возвратились в Россию.
На самом „Стерегущем" из всей команды остались в живых только два человека. } видя приближение японцев, эти два матроса спустились вниз и, задраив за собою горловины, открыли кингстоны, чтобы утопить миноносец.
Они предпочли геройскую смерть японскому плену.
„Стерегущий", взятый уже на буксир японцами, начал тонуть и вскоре погрузился на дно моря вместе с двумя героями».
Дальше идет список экипажа и:
«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!»
Уже и яе узнаю, почему Некрасов попросил меня возложить цветы именно к этому морскому памятнику,— ведь сам-то он дрался только на суше. В кафе «Монпарнас» почему-то постеснялся спросить. Запомнился только отрывок из нашего разговора:
— Море! Мне с детства снились море и корабли. А обратил внимание на герб Парижа? Можешь увидеть на ратуше. Парусный галион бороздит океанские волны...
— Такой сухопутный город и вдруг...

«Зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлен!.. Не хватает смелости, что ли, умения, силы...» Это Бунин мечтает о книге без всякой внешней связи, о «книге ни о чем», вспоминая при этом Флобера, который мечтал о том же.
26 января 1920 года Бунин покидал Одессу. А в 1921 году в Париже записал в рассказе «Конец»: «Прощай, Россия, бодро сказал я себе, взбегая по трапам».
Странная какая-то бодрость...

«В последней повести Вы упоминаете о соборе в память погибших моряков в Цусимском бою. Дело в том, что я был хорошо знаком с этим храмом-памятником еще задолго до его печального конца. Отец мой — к-н 1 ранга А. И. Лебедев был начальником Центрального Морского архива, который в 20—30-е годы располагался в Новой Голландии, и мы жили в том же доме, где был Архив. Отец мой был участником Цусимы, прошедшим японский плен, и был постоянным посетителем храма, а с ним, вполне естественно, и дети. Мне довелось даже неоднократно подниматься на звонницу храма, помогать звонарю, пока разрешался еще благовест по праздникам. Знал я и настоятеля этого собора — Рыбакова (имени не помню), тоже участника Цусимы, с того же судна, на котором был мой отец.
Храм своей строгостью форм, отсутствием всякой мишуры и позолоты производил глубокое впечатление. Со стен над досками свешивались тронутые временем, побывавшие в боях судовые знамена. А вот доски с перечнем имен погибших, помнится мне, были бронзовые. То есть основа их была мраморной, а сам перечень имен был увековечен в бронзе своеобразными аппликациями.
И еще одно врезалось в память. В заалтарном нефе была огромная (метров пяти?) мозаика по рисунку В. М. Васнецова „Хождение Христа по водам". Это было великолепнейшее произведение. Бушующие у ног Христа волны покоряли зрителя своей мощью. Все это кануло в Лету... В храме ведь почти не было образов — только справа и слева от царских врат,— благодаря чему еще рельефнее вырисовывалась фигура Христа. Вообще ведь архитектура храма-памятника была истинно русская, близкая храму на реке Нерли.
После взрыва, который пытались предотвратить прихожане, то есть моряки-цусимцы, и те вдовы, о которых пишете Вы, телеграфируя в Москву, но, увы, тщетно; мы ходили на пепелище, и я лично видел огромную глыбу так называемого пудожского камня, из которого был сооружен храм, где сохранилась мозаика головы Христа с традиционным нимбом над ней. Помнится, старушки-вдовы говорили об этом как о «чуде». Ну, это к делу не относится, вроде бы мелочь, однако все события, связанные с храмом-памятником, свежи в памяти. А уничтожение васнецовской мозаики наравне с памятными досками, а может быть, и со знаменами — не знаю,— это вопиющее варварство. Лебедев Гавриил Александрович».
И как это памятник «Стерегущему» уцелел? Надо бы и его за компанию! И Александровский столп — все-таки на верхушке ангел с крестом и крыльями. То-то бы высоко этот ангел воспарил, кабы под столп тонну-две нитротолуола...

Виктор Платонович Некрасов умер 3 сентября 1987 года в парижской больнице от рака легких.
Успел я с цветочками «Стерегущему» — слава тебе господи!

СОВСЕМ РАЗНЫЕ ПИСЬМА

Для публикации «Опять название не придумывается» письма Казакова я отбирал очень скупо: боялся затянутостью переписки бросить тень на прозу Юры.
Получив «...И не старайся», окунувшись в пену эмигрантской злобы, вернулся к письмам Казакова и решил попробовать напечатать еще десятка полтора — из давних-давних времен пишет Юра. И вот интересно — внутренний редактор! — рука сама собой начала подниматься и вычеркивать бесконечные пьянки, цэдээловские рестораны, бары и пьяное хвастовство и похмельную стенающую печаль: с души прет...
Но оставлю все — до последней запятой. Юра же светлый человек был, оптимист.
Вот пишет Виктору Лихоносову в октябре 70-го года из Абрамцева: «...Я как-то пришел к окончательному выводу, что в сей юдоли если есть счастье, так это работа. Я имею в виду талантливую работу, то есть ощущение, что ты, что ты сделал,— хорошо. Пусть тебя даже не напечатают, пусть не замечают, но когда ты кончаешь и ставишь точку, на душе легко и мир прекрасен».
«...Вообще же я бы Вам порекомендовал сейчас попробовать свои силы на крепких радостных рассказах. Я думаю, что радость такая же сторона жизни, как и несчастье, ее, может быть, меньше, но она есть и можно очень честно писать об этом. Она, т. е. радость, очень сейчас подмочена во мнении думающего читателя, и как-то даже мы стесняемся иной раз писать оптимистические вещи, ибо оптимизм иной раз у нас спекулятивен, фанфаронен, а я говорю о другом оптимизме, вытекающем из естественной необходимости счастья и бодрости во всем живом».
И еще Казаков: «Когда я гулял по Малеевке, мне все время попадалась на глаза вывеска со словами Тургенева: „Нет ничего сильнее и бессильнее слова". Так вот, я глядел на нее и думал о втором качестве слова, о его бессилии. Слово сильно, когда ты крикнешь: бей! А если ты слабым голосом скажешь: любите друг друга?! сколько мы этих слов говорили! и что же? говорить снова — скажешь ты и скажу я. Правильно, милый, и мы, а не мы, так еще кто-то будет говорить, пока останутся на земле хоть двое...»

24.12.57. Ленинград. Я — Казакову.
«С наступающим Новым годом, бродяга!
Грустная и блудливая мыслишка о том, что все написанное — это все совсем „не то", что ничего порядочного мои слабые, сивые мозги никогда из себя не выдавят, и т. д., и т. п. Плохо мне как-то. Я очень серьезно это говорю и чувствую. Вот так, бродяга. Срочно надо мне попасть в Африку, но Лаптев ничего мне не пишет и никаких сведений об этом материке я не имею.
Довлатова твоих рассказов НЕ получала, ты ей их НЕ давал! Она даже на это очень обиделась! Ты, бродяга, наверное, сослепу отдал их кому-нибудь другому. Маро Довлатова и „Молодой Ленинград" такая организация, где можно надеяться напечатать что-нибудь из твоих крамольных, аполитичных, безнравственных, глубоко нам чуждых произведений.
Что значит „в Детгизе вылетели два рассказа!!!"? Вышли из печати или их взяли за шкирку и выкинули из набора? Радоваться или горевать? За договор твой с Совписом очень радуюсь и тебя, мазурика, поздравляю. И все мои родственники тебя поздравляют и за тебя радуются. Хорошие у меня иногда бывают родственники!
Львы мне не снятся, ко мне не приходят. Сидят бедняги в клетках и читают Софронова. Политчас им ввели теперь, а то совсем было морально разложились звери...
Вдруг опять вспомнил сейчас одного своего командира роты. Очень был славный человек. Первый раз пришел знакомиться с ротой и говорит (пьяный, конечно, в сиську) : „Чего смотрите? (А мы в строю стоим по стойке смирно и действительно смотрим на него очень внимательно.) Чего смотрите? Если у вас, щенки, острая бдительность, то притупите ее!" И мы притупили... Черт знает почему вдруг это вспомнилось. От тоски, вероятно.
Пиши, Юра, мне. И пришли что-нибудь свое новенькое, а? Может, мне так завидно станет, что я и сам захочу работать! Стимул мне нужен сейчас. Стимул! Целую тебя, бродяга, в лоб и жму лапу.
Сегодня на секции прозы принимают меня в Союз, и Ричи Достян тоже. А тебя — нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко! В. К.»

27.12.57. Москва.
«Я, милый друг, тоже ничего не делаю, неохота. За все время только и сделал, что перевел с болгарского рассказ, кот. имеет быть в „Крестьянке" № 2. Зато я пережил несколько робко-восторженных минут: в меня влюбилась одна особа. Я не очень верю в это по своему застарелому скептицизму и фатализму, однако ж — приятно. Тем более, что и я неравнодушен к оной особе. Даже сердце в себе почувствовал вдруг.
А выскочили рассказы в Детгизе у меня в том смысле, что выскочили. Отдали их мне назад, и принял я их в лоно свое с любовью и восторгом. В Совписе тоже, наверное, вылетят штуки три-четыре. И что бы это была за жизнь, если бы не вылетали? Ты можешь представить себе время, когда у тебя решительно все идет? Я не могу. Да и скучно это, верно...
Поздравляю тебя и всех твоих — маму и брата — с Новым годом! Поздравляю также с приемом в ССП, молодец! А пить брось, бери пример с Шима, он небось не тоскует и не пьет. Понял? И я не пью — вчера бросил. Понял?
От тоски лучшее лекарство — охота к перемене мест. Лаптев тебе не пишет, говоришь? Я ему напомню, когда увижу в институте, а ты тоже не стесняйся, напиши, он мог забыть.
За карточки спасибо! Я долго разглядывал Чукотское море, мне почему-то не захотелось вдруг туда попасть. Не забывай меня, пописывай о своих делах.
Боже мой, ты в Питере! Прощай.
                                                        Эпигон и декадент Ю. Казаков».

02.08.59. Ленинград.
«Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал „Трали-вали".
Это — прекрасный рассказ.
Это — великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.
Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.
Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать.
Только, бога ради, дорогой, не зазнавайся! Пускай у тебя никогда не будет гонорара и голововращения. Ни-когда! Я тебя поздравляю.
Единственное мое замечание: женщина менее плотски плотна, чем Егор. И еще (это вытекает из первого): Егор должен иногда бывать более чувственным по отношению к ней. Вот когда они рядом лежат во тьме и он разные вещи вспоминает и думает, я должен почувствовать рядом с ним плотное, соблазнительное женское тело, а ему в этот момент на физическую близость начхать. Он нежности и каких-то уговоров ждет. Но женщину надо прописать по-земляному, чтоб я ее сам захотел. Плохо я излагаю. Сумбурно и противоречиво-непоследовательно. Когда встретимся — поговорим.
Еще раз поздравляю тебя и очень благодарю Панферова и удивляюсь на него. Ведь по этому рассказу опять пальба пойдет изо всех пушек и пулеметов. И Панферову тоже достанется.
Моя мать в восторге от „Трали-вали" и очень хотела приписать тебе пару строк, но сейчас ее дома нет, а я спешу письмо отправить, т. к. боюсь, что ты из Москвы уедешь.
Нет у меня охоты сейчас о делах говорить, но все равно от них никуда не денешься: у меня нет ни одного экз. своего рассказа о Чехове. Нечего послать Льву Никулину...»

С Никулиным я лично знаком не был. Ему попался рассказ «Две осени», и старый, маститый писатель отозвался хвалебным письмом, в котором только одно было замечание. Никулин просил не идеализировать Лику Мизинову, ибо она «покуривала и любила попивать водочку тайком и даже в вагоне поезда». Учитывать такое замечание я не стал, хотя Никулин родился в 1891 году, долго живал за границей и был автором книги литературных портретов «Чехов. Бунин. Куприн»
В 1963 году он напечатал биографические книги «Федор Шаляпин» и «Тухачевский».
А теперь бултыхнемся в сегодняшний день. «Литературная газета», 27.01.88. Ваксберг в статье о Вышинском;
«В общий хор включились и мастера слова. Меньше всего я хочу из нашего сегодняшнего далека упрекать тех, кто волею судьбы тогда оказался внутри разбушевавшейся стихии. Да, многие (даже честнейшие) присоединяли свои голоса к тем, кто „полностью одобрял", клеймил и хулил. Но сразу выделяются те, кто с восторгом принял лексику прокурора, торопясь стать первым учеником, выделиться в поиске оскорблений похлестче, лягнуть побольнее, надругаться глумливо над уже мертвым. „Звероподобная мерзость",— вторил Вышинскому Лев Никулин. О Бухарине — он же: „комедиант", „юродствующий прохвост", „трясущаяся бородка", „дребезжащий тенорок". Жидко, не впечатляет. Унижает, но не до конца... Приходят слова повесомей: „кривляется", „выламывается, как провинциальный тенор" (поистине мастер слова!), „виляет хвостом", который ему „прищемил государственный обвинитель". И другие — с Никулиным по соседству, на той же газетной странице: „тифозные вши", „кровавые обезьяны".
Зачем я все это сейчас вспоминаю? Чтобы свести запоздалые счеты? Пощекотать нервы? Нет, разумеется, не для этого, а для того, чтобы увидеть истоки тех деформаций, от которых сегодня мы стремимся очиститься».
Повезло Льву Вениаминовичу — умер в 1967-м.
Смеляков назвал наш век золотым и постылым.

«Возможно, повествование от первого лица рекомендуется именно при самоуглубленности — оно обеспечит более строгий контроль. Можно ради контроля написать от первого лица, а затем перевести это в форму от третьего лица, дабы удостовериться, что последнее не только маскировка; но тогда остаются фразы, которые выигрывают в объективности, только когда они написаны от первого лица; переведенные же, слово за словом, в безобидную форму третьего лица, они производят впечатление трусливости: автор не преодолевает себя, когда пишет от третьего лица, он только увиливает».
Так говорит мудрый Макс Фриш. И дальше:
«Вот что обычно называют нескромностью: сообщения из личной жизни пишущего, которые читателя не касаются. А на самом деле нескромностью являются сообщения о том, что касается читателя и о чем читатель сам знает, но никогда не говорит вслух».

Звонит праправнучка Фаддея Фаддеича Беллинсгаузена. Семидесяти лет. Голос молодой, женственный. Требует встречи — очень непреклонно и с уверенностью в праве на это. «Из-за вашего антакритического Фаддея Фаддеича я много пострадала в тридцать седьмом. Ведь после него мы дворяне стали...» Сын ее подводник, кончал «Дзержинку», сейчас на пенсии. От встречи я почему-то отказался с судорожной поспешностью. И почему бы это адмирал стал «моим»?

«Разница между повествовательным „я" и „я" в дневнике: последнее труднее полностью узнать, потому что автор слишком многое утаивает, отсюда обвинение: нет образа,— а к образу относится и то, что он утаил, что в данный момент его не интересует, что он вообще не осознает и т. д.».
А дальше Фриш ставит меня в тупик, заявляя: «Для исповедальной литературы (максимальная искренность по отношению к самому себе) повествование от третьего лица более плодотворно».
«Почему знаки разочарования — в противоположность высокомерию, которое может позволить себе любое заголение,— всегда нескромны, например, поздний Жид: он пишет не более нескромно, чем Жид ранний, но в своем разочаровании он кажется нескромнее».

Письмо читательницы из провинции:
«7.11.87. Умерла моя бабушка. Жила далеко от нас, была вообще-то человеком не нашей семейки. Меня сильно не жаловала: „Дюже языката!" В наследство от нее остался один рассказ. Он не должен пропасть. Сама я успешно смиряю зуд творчества литературного. Но „пепел стучит", и приходится посылать наследство Вам. Чувствую, что это не совсем тема Конецкого, но личные пристрастия — вещь тяжелая — не отодвинешь.
Время событий — начало лета 1945 года. Бабке — 38 лет, вдова с 1943 года. Еле дожила до победы, голодали, болели. Сама бабушка в 1944 году высохла до того, что моя шестнадцатилетняя мама носила ее, тридцативосьмилетнюю, на руках. Но постепенно перемоглись, стало к лету лучше. Вы знаете цену этому „лучше" 1945 года.
К бабушке пришла подруга. Муж подруги только вернулся, привез трофейные тряпки из Германии.
Все голы, надо перешивать на детишек.
У моей бабки была швейная машинка. Ценность, сами понимаете, великая. Уберегли кормилицу. Подруга (за эксплуатацию механизма и в утешение) принесла туалетное трофейное мыло. Тогда бабушка, не откладывая, стирает этим мылом свою в некотором роде единственную рубашку.
Позже она не распространялась на этот предмет. Но, Виктор Викторович, что такое батистовая рубашка, четыре года береженая для мужа? Или, может, даже память просто о их счастье. Они очень любили друг друга. Бабушка сдержанная, властная, с темными глазами и бровями. Дед, по рассказам,— веселый, душа всех компаний.
Итак, рубашка постирана, пахучим туалетным мылом — висит во дворе, девчонки — в летней кухне, взрослые бабы поют, кроят, шьют. Тут случается банальное ..вдруг" — стащили с веревки белье.
„Существует трагическое в повседневности, нечто гораздо более печальное, глубокое и присущее нашему существованию, чем трагизм великих событий".
Простите, Виктор Викторович, но эта цитата призвана вдохновить Вас на очень сложное дело. Надо рассказать о Плаче по исчезнувшей рубашке. Это был страшный плач, первый прилюдный плач после гибели мужа, помнимый потом ею долгие годы. Она рассказала о нем только через десятилетия, а была не из тех, кто упивается нарядной печалью. Простая женщина, может быть, и сама не поняла, что заставило выть посередь двора ее дочерей и счастливую подругу. Наверное, весь трагизм великих событий выплеснулся в эту бытовую сценку.
Опасаюсь, что эта смесь косноязычия и велеречивости не вдохновит Вас на выполнение социального заказа. И все же жаль, если письмо затеряется. Казахская ССР. г. Гурьев. Ольга Артамонова».
Не потерялось.

У эстонского народа есть легенда о том, что души их древних предков всегда уходили только на Север. У эскимосов есть похожая легенда. Когда в зимнем черном небе полыхает полярное сияние, то это в небесах, в зените, возле Полярной звезды веселятся и пляшут души их предков.
Современный ученый и писатель не верит в духов, но относится к легендам, мифам, фантастическим сказаниям очень серьезно.
«Промысловиками китобойной флотилии „Дальний Восток" добыт абсолютно белый кит. Старший научный сотрудник ТИНРО, молодой ученый В. Латышев, находившийся в этом рейсе на флотилии, рассказал: „Встреча с легендарным китом произошла в Тихом океане. Под вечер на горизонте китобои заметили скопление китов. Среди темно-серых плыл белый кит. Точный выстрел гарпунной пушки — и белая громада на лине. Наконец лебедки втянули на слип белоснежную тушу. Лишь кое-где тело кита кровоточило от присосок огромных кальмаров... На земном шаре животные-альбиносы хотя и встречаются, но довольно редко,— читаю я дальше рассказ молодого научного работника В. Латышева, и сердце мое закипает бессильной ненавистью к нему.— Это белые вороны, воробьи, якутские соболи, камчатские лисицы".
За этими мертвыми газетными строчками я вижу, как в океан опускается солнце. Низкие лучи золотят зыбь. Волны темно-сини, густы. Над океаном пахнет рыбьей, странной жизнью. Стадо китов провожает светило на ночной покой. Среди стада плывет красавец. Один на десятки тысяч, быть может, последний в мире герой легенд — Белый кит, внук Моби Дика.
Гарпунер идет к пушке, ему убить Белого кита — раз плюнуть: море спокойно, а мерцающую белую цель видно и под водой. Вокруг десятки других китов, целое скопление — перевыполняй план. „Белого! Белого!" — орет Латышев. Хлопает выстрел. Внука Моби Дика надувают воздухом, и вот туша уже на слипе, а на туше стоит Латышев, и со всех сторон щелкают фотоаппараты.
Зачем Латышев убил белого кита?
Легенда, миф — аккумулированный опыт наших лучших предков.
Когда Латышев полез фотографироваться на „белоснежную тушу", он топтал ногами своих предков, их фантазию и мужество.
Когда люди еще могли создавать легенды и мифы, они шли на Моби Дика с гарпуном в руках.
Если латышевым хочется убивать белых китов, пускай поедут туда, где и сегодня люди бьют кита с вельбота,— к чукчам и эскимосам Уэлена. Пускай живут там и выслеживают Белого кита, как выслеживал его Ахав. Тогда я поверю, что Латышев ученый, а не мещанин, что ему необходима какая-то истина, скрытая под белой кожей внука Моби Дика». Это из моей старой книги «Соленый лед».
Через двадцать лет получил письмо:

«24.11.84. Пишет неизвестная Вам женщина — Ильина Людмила Васильевна с тем, чтобы попросить совета и помощи. Я работаю младшим научным сотрудником во ВНИИ охраны природы и заповедного дела МСХ СССР вот уже одиннадцать лет. Пришла сюда работать сразу после окончания университета. Специальность моя — биогеограф. Мне 35 лет, у меня прекрасный муж и двое детей. Сама я москвичка, но обстоятельства сложились так, что последние 4 года мы с семьей живем и работаем в Смоленской области на научном стационаре от нашего института. Мой муж — зоолог — и я, вместе ведем одну тему по дичеразведению, занимаемся тетеревиными птицами. Работа очень интересная и нужная, но, к сожалению, тему эту закрывают — считают, что не перспективна, да суть не в этом.
Начальником нашего стационара или НЭБ (научно-экспериментальная база) является Латышев Владимир Михайлович. Вы помните его? Лучше бы мне напомнить Вам о другом каком-нибудь человеке — прекрасном и добром, поблагодарить о том, что прочитали о нем в Ваших рассказах.
Но о добром, наверно, не стала бы писать, и это естественно. А тут — зло — и нужно с ним бороться!
Так вот об этом человеке — окопался он тут вот уже 10 лет, на этом месте уютно и спокойно. Бьет теперь не китов, но все же бьет — постоянно, методично, профессионально.
Стационар „Смоленский" представляет собой маленький обособленный городок среди леса — 4 домика и хозяйственные постройки. 255 км от Москвы по Минскому шоссе и еще 14 км в сторону, на берегу реки Вязьмы — места красивые — грустная Смоленская сторона. Вот тут и обосновался этот мерзавец, я не боюсь его так называть. Теперь клянусь Вам самым дорогим, что у меня есть,— здоровьем моих детей, что все, что здесь написано,— правда!
Так вот в этом прекрасном месте, под такой вывеской процветает теперь убийца Моби Дика. Может быть, ошибки юности, и не нужно о них вспоминать? Но знаете, мы даже обрадовались, когда прочли о нем в повести „Соленый лед". Нет, этот тип не изменился, стал даже, наверное, хуже, злее — это все тот же обыватель и страшный стяжатель. Предпочитает добывать дорогую пушнину — лисица, куница, белка, но не брезгует и кротами, причем начинает их бить задолго от открытия охоты (когда у них еще — дети), а осенью рюкзаками тащит калину, давит сок, закатывает в банки и отправляет в Москву на продажу. Все поставлено и отлажено, работа идет дружной семьей, хотя семьи нет — есть крепкий союз двух дельцов. Один добывает, а другая перерабатывает пушнину (шьет шапки и пр.), да еще и травами лекарственными приторговывает — и это кандидат биологических наук — позор! Всего и не опишешь — как мерзко. Страшно, ведь это сотрудники Института охраны природы. Противозаконно, наказуемо и тем не менее ничего нельзя с ним поделать. Он берет ежегодно две лицензии на отстрел, например, двух куниц и сдает их, как положено, а сколько добывает себе сверху, так этим еще хвастается. Оснащен он современной техникой — и автотранспортом, и снегоходом „Буран", который имеется на стационаре.
Сотрудники рассказывают, что раньше вокруг стационара было много белок, они очень быстро становились ручными, а теперь белки — редкость, все выбиты, лайка помогает хорошо.
Мне кажется, что самое страшное, что теряешь веру в людей, ведь никто не хочет связываться. Людей сам он боится, живет как волк и изворачивается, как хищник. Перед переаттестацией, которую он должен был пройти этой весной, в отделе написали ему отрицательную характеристику, но он и тут вывернулся — лег в больницу — благо врач знакомая (нужный человек, приезжает летом на стационар, как на дачу, всей семьей), затем Латышев перешел в другой отдел, облил грязью всех, с кем работал раньше. Еще до нашего приезда на стационар в институт приходили письма от местных жителей о браконьерстве. Приезжала комиссия, но так ничего на разобрались. А в настоящее время получается, что только мы выступаем против него, а это удобнее рассматривать как склоку между двумя соседями.
Ребята в отделе хотели писать большой плакат „Долой убийцу Моби Дика!", но так и не написали... А нам, наверное, придется уехать — тема заканчивается в этом году, соседство просто невозможно, а бороться не получается. Конечно, мы мешаем этим людям, и они все делают для того, чтобы нас на стационаре не было, лучшие методы для этого — ложь.
Виктор Викторович! Посоветуйте, что делать? как бороться?

С уважением Ильина Людмила».



Грешен, отфутболил Людмилу к Василию Михайловичу Пескову в Москву. Ильиным сообщил его телефон и адрес и обещал в новой книге опубликовать их письмо, что нынче и делаю.
«Неужели внутри всего света тоска, а только в нас одних пятилетний план?» Это Платонов, «Котлован».

Часто интересуются, почему у меня нет «про любовь» и «про женщин». Законно. Нормальные мужчины, тем более моряки, хотят читать в романах про любовь и женщин, а я от этого дела ушел уже и не в кусты — в глухую тайгу или дебри Амазонки.
Любовь к женщине...
А если нынче я ее не наблюдаю окрест себя? Быть может, просто мало общаюсь с людьми? Да, встречаются влюбленность, ревность, самоубийство даже на почве ревнивой обиды, по причине наивной попытки удержать любовный объект шантажом самоубийства или из страстного желания отомстить объекту, который ускользнул; отомстить теми нравственными мучениями или житейскими сложностями, которые принесет смерть жены мужу или любовницы любовнику. Есть удачи счастливых совпадений психологического склада, когда глубокая взаимная привязанность переходит в необходимость совместной жизни; привычка...
Но нам ведь подай Джульетту и Ромео...
И мужчины, и женщины, и дети, и старухи, и старики веками правильно и точно определялись в художественных произведениях, включая, видит бог, литературу. Но теперь они все стали иными и в сути и в форме своей. Но когда им говоришь об этом, тем более показываешь их так неприглядно, как они есть, то они считают тебя кривым зеркалом и злым неволшебником, а это обыкновенная правда. Нет тех мужчин, к которым приучили нас великие писатели, художники, композиторы. И нет тех женщин, детей, стариков и старух...
А если сесть, наконец, за повесть о своем детстве?
Все порядочные писатели облизывали свое детство до посинения.
Но, будь оно проклято, не помню я своего детства!
Мы любим твердить о симпатичности сохранения в человеке детских черт характера и молодости духа до самой старости. Ныне, мне кажется, слишком многие страдают обыкновенным инфантилизмом даже в гробу. Это потому, что за жизнь так и не подключаются к решению глобальных задач века, страны, мира. То есть внешне-то они как угодно могут быть «подключены», но внутренне ощущают свою полную неспособность влиять на главное: сколько ни ори в радиоприемник, сколько ни размахивай руками перед телевизором, сколько ни топчи ногами газету, но накопление в человеке ВЗРОСЛОСТИ И МУДРОСТИ не происходит в результате таких экстремистских действий. Вот и переходят к натуральному терроризму — детишки ведь тоже любят «строчить» языком из автоматов, бить стекла из рогаток и отрывать головы жукам и мухам.
Если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду могут компенсировать, обладая женщиной. Это неплохое утешение, в конце концов!
По-моему, любой мужчина, и не имеющий никакого отношения к писательству или психологии, всю жизнь изучает себя, присматривается к себе, пытается прогнозировать свое поведение в тех или иных ситуациях. И в равной степени изучает противоположный пол, присматривается к нему и пытается прогнозировать поведение женщины в схожих ситуациях. Этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковой барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни,— мелочь рядом с глухой стеной полового различия.

Некогда я встречался с женщиной, которая смертельно обижала меня полным отсутствием заботливости о моем элементарном быте, еде, белье, питье. Я с ней порвал. И только спустя много лет понял, что каждая наша случайная встреча для нее была — сияние солнц, свечей, цветов, то есть ослепительный праздник. Вернее, я понимал это и раньше, но не мог поверить, что праздничность ее состояния при свиданиях и есть единственная причина полнейшего отсутствия какой бы то ни было заботливости или даже обыкновенной бытовой чуткости, о которых я горько сетовал...

После выхода четвертого номера журнала «Нева» за 1986 год посыпались письма в защиту классиков.
«Уважаемый Виктор Викторович! Заранее признаюсь, что решилась написать Вам в момент крайнего раздражения, после прочтения Вашего произведения, особенно того места, где Вы говорите о творчестве Бунина. Напрасно Вы так далеко замахнулись. Это не по силам, пожалуй, никому из современных писателей, а также и Вам. Бунин — писатель во все времена. Вам, человеку с добрым именем, публично браться за это, да еще с такой хихикающей интонацией, не пристало. Проза Конецкого, может быть, многим помогает, но только сегодня. Как сказал о ком-то Гоголь: „Это был такой писатель, что, глядишь, он как бы уже и не писатель". Очевидно, позволяю себе резкости, но, дорогие советские писатели, хватит вам подстраиваться под малокультурного читателя, не отравляйте его и без того плохой вкус. К тому же Бунину никогда не изменяло чувство меры. И еще. Пишет ли он о войне или нет, уверяю Вас, что самая мирная бунинская проза поможет людям куда больше, чем полутрезвый набат некоторых наших литераторов. С уважением Елена Федоровна Исаева, Ленинград».
Господи, Елена Федоровна, неужели Вы думаете, что Иван Алексеевич после моих «хихикающих» критик превратится в глазах читателей в какого-нибудь Петра Проскурина?
Не бойтесь Вы так темпераментно за великого Бунина. Описки и ошибки у любого есть. Да и на вкус и цвет...
Будем считать тот лирический беспорядок, который вы здесь наблюдаете и который выражается в авторских метаниях от современности к воспоминаниям прошлого, знамением моей лирической смятенности и невладением ходом своих мыслей — в общем, все у меня, как у автора «Слова о полку Игореве».

Мичман П. М. Новосильский был в антарктическом плавании на шлюпе, которым командовал Лазарев, и вел там записки. Он напечатал их с предисловием, заканчивающимся словами: «Если найдутся в этом небольшом труде литературные погрешности, то наперед прошу благосклонного снисхождения, вспомнив известный эпиграф к путешествиям первого нашего кругосветного плавателя: „Моряки пишут плохо, но достаточно искренне"».
Кажется, это высказывание восходит через Крузенштерна к Де Броссе — историку плаваний в Антарктиду.

СМЕРТЬ В ЧУЖОЙ КВАРТИРЕ

Итак, Виктор Платонович Некрасов скончался в парижской больнице 3 сентября 1987 года.

В октябре я выступал в Ленинградском лектории и рассказал о нашей последней с Некрасовым встрече. Вскоре позвонил один из слушателей, представился детским другом Виктора Платоновича и одним из соавторов его мальчишеского журнала. Я попросил о встрече. Но Александр Борисович Воловик уезжал на побывку в свой родной Киев, и мы перенесли свидание на следующий месяц.
Конечно, сунул нос в единственную сохранившуюся у меня книгу Некрасова «В жизни и письмах». На странице десятой прочитал о еженедельном журнале «Зуав»: «Сотрудников в нем было четыре: я, Валя Цупник, Шура Воловик и еще один Шура по фамилии Фарбер. Руководство коллегиальное».
Сразу вспомнился Фарбер из книги «В окопах Сталинграда» и тот Фарбер, которого в кино играл Смоктуновский, и как этот очкарик Смоктуновский входит в блиндаж, на пороге которого лежит убитый; и как Кеша Смоктуновский очень интеллигентно перекладывает ногу убитого, освобождая проход...
С сотрудником «Зуава» мы после неоднократных перезваниваний договорились встретиться 25 ноября у меня дома в 14.00.
Александр Борисович опоздал на тридцать пять минут. Я уже было думал, он не придет, испугается сильного гололеда: была тоскливая ноябрьская ленинградская оттепель.
Первой фразой Воловика было:
— Простите, не буду снимать обувь,— ботинки новые, тесные.
Такие мелочи меня не беспокоят. А настроение у Александра Борисовича было хорошее, шутливое, даже озорное. Объяснил, что удрал из-под каблука супруги, ибо через четыре дня у него день рождения и дома полным ходом идут приготовления.
Главное, что бросилось в глаза,— это полнейшая внешняя непохожесть детского дружка Некрасова на самого Виктора Платоновича. Гость был мужчина чуть ниже среднего роста, плотной комплекции, со значком ветерана-строителя на лацкане пиджака.
Я предложил чай-кофе, но гость от всего отказался и в прямом смысле слова набросился с расспросами о Некрасове. Мне же уже давно надоело вспоминать для бессчетного количества слушателей о наших парижских встречах — тем более предстояло о них писать, а каждый знает, как опасно забалтывать будущую писанину.
Александр Борисович принес с собой старомодный пухлый портфель с тремя отделениями. И выложил на столик бесценные сокровища: это были самые первые номера «Зуава», о который мечтал незадолго до смерти Некрасов; были ксерокопии других номеров их журнала, присланные Воловику Некрасовым из Парижа; были письма еще доэмигрантских времен и переписка самых последних месяцев; были фото разных годов. Короче говоря, глаза разбегались.
Но в первую очередь следовало расспросить гостя о нем самом, его военном прошлом и выудить какие-нибудь детали из совместного с Некрасовым детства. Однако Александр Борисович о себе рассказывать категорически не хотел, от самотемы увиливал гениально. Зато очень художественно рассказал, как выполнил посмертную просьбу Виктора Платоновича и навестил могилу его матери на Байковом кладбище в Киеве. Найти могилу было трудно, ибо для этого следовало сперва найти какую-то киевскую письменницу, а застать ее дома никак не удавалось.
Затем он собственноручно нарисовал план могил — сделав это с инженерной четкостью,— оказался строителем мостов.
Бабушка — Мотовилова Алина Антоновна — родилась 7.5.1857 г., умерла 28.3.1943 г.
Тетя Соня — София Николаевна Некрасова умерла 28.2.1966 г. Мама — Некрасова Зинаида Николаевна умерла 7.10.1970 г.
Все трое похоронены на Байковом кладбище в Киеве. На могиле бабушки — белый мраморный крест, на могилах Софии Николаевны и Зинаиды Николаевны — дерновые холмики. После смерти В. П. Некрасова на могилу его матери несколько дней киевляне приносили цветы.
Александр Борисович посетил могилы 7.10.1987 г.— случайно вышло так, что он пришел к Зинаиде Николаевне в день годовщины ее смерти. Этот факт на Александра Борисовича очень большое произвел впечатление.
Практически, кроме кладбищенского рассказа и того, что Александр Борисович проработал в одном институте ровно пятьдесят лет, я от него ничего и не успел узнать. Возможно, здесь сыграло роль то, что, как много раз уже объяснял, я не умею расспрашивать людей о них самих. И когда почувствовал под пиджаком Александра Борисовича пуленепробиваемый жилет, то отказался от всяких попыток. Решили почитать письма Виктора Платоновича.
Здесь Воловик объяснил, что их переписка возникла всего год тому назад, ибо Некрасов, очевидно, боясь принести неприятности своему дружку, упорно не сообщал ему свой парижский адрес. И узнал Александр Борисович адрес окольным путем, и сразу отписал.

«12.12.86. Шура, Шурка, дорогой мой Воловичок! Вот уж не ждал! Вот обрадовал! Вынул из ящика конверт, вижу, что из Союза, решил, что от моих ленинградских „девушек", и сунул в карман. Вечером, сидя в кафе за кружечкой пива, обнаружил его в этом самом кармане и... Ну, дальше сам можешь догадаться...
Значит, жив-здоров, естественно, на пенсии (а я-то, грешным делом, думал, что перебрасываешь по-прежнему мосты через Неву и всякие там Иртыши...), да к тому же встречаешься и с Капами, Лельками, Борьками и прочими... Этому завидую! Всем им привет, новогодние пожелания и... мой адрес. А Аня и Саша? Что, где и как они? Я тоже, перешагнув некий юбилейный срок, жив-здоров, хотя на носу очки, а во рту что-то искусственное. В отличие от тебя не пенсионер, вкалываю, что-то пишу, произношу, а в свободное время летаю вокруг земного шара. Япония, Австралия, Бразилия, естественно, США, включая Гавайи. Прилагаемая фотография, кстати, изображает меня в Токио. С еще большим удовольствием посетил бы ваш Питер или наш многострадальный Киев... Впрочем, судя по фотографиям и альбомам (а у меня их много), лучше и краше от всяких архитектурных и скульптурных излишеств он не стал... Тронут твоим желанием посетить мамину могилку на Байковом кладбище. Но так ты ее не найдешь. Позвони в Киев по телефону, там одна письменница проживает, она охотно будет твоим гидом.
За сим, дорогой мой Шура, объятия и поцелуи тебе и Гизе! Хотя у тебя и много всяких дел, пиши. Вика».

«2.2.87 (получено 21.01.87). Дорогой Шура! Посылаю тебе фотокопии нашего с тобой „Зуава". (Куда делись „Ночные разбойники"— ума не приложу). Сделал и цветные фотографии, но проявлять отдам, когда закончится пленка. Тоже пришлю. Все же раритет... Если тебе удастся сделать нечто подобное с твоими номерами — радости моей не будет конца. Будете у Борьки — самый горячий ему привет. Пусть и он раскачается и черкнет несколько слов. Ведь нам вместе вроде уже крепко за двести!!!
А не загадываешь ли ты в период нынешних перестроек, демократизаций и либерализации — сигануть не только на Кавказ, а допустим, в славный наш город Париж, который действительно стоит обедни...
О получении „Зуава" сразу же напиши. Твое письмо шло 5 дней — с 27.01 по 2.02. Прогресс!..»
На этом интересном месте раздался междугородный телефонный звонок. Звонила из Москвы Кацева — переводчица Кафки, Белля и Макса Фриша, с последним она познакомила меня в Ленинграде прошлой зимой. С Евгенией Александровной Кацевой мы придумали некую игру. В войну она была в морской пехоте в звании старшины 2-й статьи. И когда звонит, представляется по всей форме: «Капитан, разрешите обратиться? Докладывает старшина второй статьи! Разрешите продолжать?..»
Звонила Евгения Александровна, ибо только что получила письмо от Фриша из Цюриха. Максу не работалось, он хандрил, пил свою швейцарскую водку, мечтал скорее приехать в Союз.
— Вы помните, что для Фриша значит, когда его покидает работа? Ну, из «Первого дневника»?
Я, конечно, не помнил, хотя Фриш мне чрезвычайно, даже до некоторого суеверного страха близок, иногда даже текстуальными совпадениями в своих вечно фрагментарных рассуждениях.
— Работа,— объяснила Женя,— это единственное, что избавляет Макса от ужаса, когда он внезапно, беззащитный в своей нейтральной Швейцарии, просыпается среди ночи или ранним утром. Сразу же посмотрите сто тридцатую страницу «Листков из вещевого мешка».
— Сейчас посмотрю,— сказал я.— А пока угадайте, кто сидит у меня в гостях?
Я знал, что Евгения Александровна была в приятельских отношениях с Некрасовым и никогда не пыталась забыть его, ибо нельзя работать над Беллем или Фришем, не держа в уме, в воображении прозу Некрасова. И я знал, что старшина 2-й статьи обрадуется, узнав, что у меня в гостях сидит жив-живехонек друг Виктора Платоновича. А передо мной на столе детские журналы Вики, фотографии, письма к Воловику.
Ну, она конечно: «Ох и ах!». Затем рассказала о неизвестном мне факте. Оказывается, за двое суток до смерти Некрасову прочитали заключительные строки из выступления Вячеслава Кондратьева в «Московских новостях», где Кондратьев заявил на весь мир, что «Окопы» остаются нашей лучшей книгой о войне. И Некрасов — он был еще в сознании — просил дважды перечитать ему эти строки. Так что умер, зная, что Родина его помнит. Евгения Александровна попросила меня пересказать этот факт Александру Борисовичу, подчеркнув, что это не легенда, что знает она об этом из первоисточника.
Я, конечно, передал. Правда, ни о Бёлле, ни о Фрише Александр Борисович слыхом не слыхивал: технарь-строитель мостов через всякие знаменитые реки, но без знакомства с мировой литературой. А я-то сразу сунул ему «Листки из вещевого мешка», дабы похвастаться автографом Фриша, где он желает мне счастья на море, за письменным столом и повсюду. Но никакого впечатления на моего гостя автограф знаменитого прозаика не произвел, хотя в письме Некрасова, которое открытым лежало на столике между нами, Виктор Платонович отмечает, что в детстве Воловик подавал блестящие беллетристические надежды: «Помнишь твою захватывающую „Тайну бандитов", которая заканчивается, на мой взгляд, динамично: «„Геркулес" догнал „Баторию" и всадил ей в борт стальной таран, находившийся на носу корабля (продолжение следует)». Как видишь, ты, Шурка, определенно подавал надежды,— пишет Некрасов.— Но где же продолжение „Бандитской тайны"?
Присланные тобою фото возвращаю».
— Эти фото я ему посылал,— объяснял Александр Борисович.— Наши фото конца шестидесятых. А он вот вернул: оказывается, они у него есть. Ему, знаете, разрешили все-все с собой вывезти — удивительно... Простите, мне что-то дышать трудно. Я встану, пожалуй...
Он встал со стула, я продолжал читать очередное письмо Некрасова вслух:
— «Середина июня, а ходим все в кожаных куртках. Дожди. Говно. На юг не поехал. Пляжа нет. А что без пляжа там делать? Как там у вас теперь с водкой? Говорят, легче стало. Впрочем, я сим сейчас не интересуюсь...»
— Странное состояние,— прервал меня Александр Борисович.— Никогда такого не было. Дышать трудно, и чуть голова кружится.
Он сказал это со спокойным удивлением. Чего особенного? Разволновался человек от воспоминаний.
Я открыл форточку. На улице было около нуля, из форточки потянуло ленинградской стылой сыростью.
— Гололед,— сказал Александр Борисович.— Ужасный гололед. И курю много. Вот и дышится...
За время нашей встречи он выкурил две полсигареты через мундштук.
— Виктор Платонович смолил почище вас,— сказал я.
— Гололед,— повторил Александр Борисович.— От метро пешком шел, и еще лифт у вас барахлит. Пешком поднимался...
Этот лифт угробил и мою мать, и еще трех пожилых людей на площадке, и я со своим инфарктом пешочком с шестого этажа шлепал в реанимацию: не дашь же санитаркам тащить себя на носилках через шесть пролетов...
— Как у вас сердце? — спросил я. Его лицо начинало мне не нравиться.
— Никаких плохих ощущений.
— А раньше что было с сердечком?
— Нет. И на пенсии недавно — четыре года как бездельничаю.
Я все-таки усадил его обратно на стул и посчитал пульс. Рука у Александра Борисовича была полная, но плотная, пульс я нашел без особого труда. Он показался мне нитевидным, хотя я толком не знаю, что за таким словом стоит. Удары считал по часам: тридцать секунд — сорок пульсаций.
— Оно у вас работает, как у космонавта,— сказал я, зная, как важны подобные комплименты, когда человеку становится плоховато.
— Да, это не сердце,— сказал он.— Дышать трудно. Странное ощущение...
— Идемте-ка в кухню. Посидите у дверей на балкон. Я балкон на зиму еще не забаррикадировал.
Мы пошли на кухню. Поддерживать себя за локоть Александр Борисович не дал и за стенку не придерживался, хотя шел неуверенно. Я открыл балконную дверь и посадил его перед ней на стул. Одной рукой он оперся на стол, но сидел прямо. А в меня потихоньку стал заползать страх: цвет лица не нравился. Я накапал кордиамин, валерианы и дал ему. Он выпил очень послушно. Это тоже не понравилось. Мужики часто отмахиваются от всяких разных капель.
— Нашатырь хотите?
— Не знаю, странно это... Вызовите такси, пожалуйста. Домой поеду.
До такси дозвонился быстро, но пообещали только в течение двух часов: «Не занимайте телефон — позвонят в любую минуту».
Какая сволочь, гнида и падла выдумали эти «два часа»? Какая гнусность вокруг! Вот вам: десять лет не работает на шестой этаж лифт... И — бейся башкой в стену, ори, задыхайся от бессильной ненависти...— называется мелочи жизни. И смерти — добавлю не ради красного словца.
— Попробуемте-ка лечь,— сказал я.— Здесь простудитесь. Балкон был засыпан снегом, сильно сквозило сырым холодом.
— Вам ни капельки не лучше?
— Нет.
Я дал ему понюхать нашатырь. Довольно настойчиво это сделал.
— Дошло?
— Да, спасибо.
Я повел его назад в комнату. Но мою поддерживающую руку он вытерпел только пока я помогал ему встать со стула, затем пошел самостоятельно. У дивана сказал:
— Ботинки новые. Вы уж простите, сидят туго, снимать не буду. Когда лег:
— Лежать хуже.
И попытался сесть. Я снял с него галстук и расстегнул ворот рубашки.
— Все-таки сердце болит или нет?
— Нет.
Вот положение: вызвать «неотложку» — придется говорить при нем, а он в полном сознании. Услышит — добавочная психическая нагрузка: 1) значит, с ним очень плохо; 2) он в чужом доме — неприятности незнакомому хозяину; 3) увезут в больницу, а жена?..
Но он мне слишком уж не нравился. Главное — никакого улучшения самочувствия и плохой цвет лица. Однако никаких жалоб на сердце и никакого заметного страха, а страх при всяком сердечном приступе сильно обостряется. Даже руку к сердцу и вообще к груди не тянет. Шла двадцатая минута. Надо было решаться.
— Я вызываю неотложную,— сказал я.
Он послушно промолчал. И это тоже было плохо.
«03» ответила сразу, но минут десять-пятнадцать расспрашивали обо мне, моем больном, и чем он раньше болел с детства. А я пятнадцать минут объяснял, что первый раз человека вижу, что ему семьдесят семь лет и ему очень странно плохо. Наконец пообещали.
Тут только я сообразил, что еще нет 17 часов и внизу работает литфондовская поликлиника. Набрал регистратуру и попросил послать ко мне терапевта — бегом, ибо у меня стало плохо гостю, которому под восемьдесят лет.
— Сердце?
— На сердце он не жалуется.
— Сейчас скажу.
Александр Борисович про такси и дом напоминать перестал, мои разговоры выслушивал равнодушно. И это испугало уже до трясуна в руках. Я подсел к нему и гладил по колену, повторяя: «Сейчас будет доктор, сейчас будет доктор...»
— А лежать все-таки хуже,— сказал он довольно отчетливо. Но дыхание делалось хриплым.
Я стащил с него пиджак со знаком ветерана-строителя на лацкане.
Врача не было.
Так прошло пять минут.
Я опять набрал номер нашей поликлиники.
— У терапевта пациент,— сказали из регистратуры.
Тут я выругался по-некрасовски: «Пускай бросит все и бегом сюда! И сестру со шприцем!» И бросил трубку.
Полное бессилие. Говорить Александр Борисович перестал, но глаза были открыты. Взгляд спокойный и успокаивающий меня. Дыхание со все более заметным хрипом в конце выдоха. Цвет лица землистый, и губы начинают бледнеть. И проклятый лифт не работает. Но врачи-то об этом не знают. Если попробуют в него забраться, то застрянут.
И через каждую минуту я бросал Александра Борисовича одного на диване и бежал на балкон, смотрел вниз во двор, затем бежал на лестничную площадку и орал в гулкую пустоту узкого пролета: «Лифт не работает! Сюда! Сюда, выше!»
Затем возвращался к Александру Борисовичу.
— Стран-н-о-е со-с-то-я-ни-е... Никогда так... Никогда так...
Наконец вбежала Гита Яковлевна — наша врачиха. Я сидел на диване у изголовья Александра Борисовича и гладил ему лоб. Глаза он закрыл.
— Все,— сказала Гита Яковлевна прямо с порога.
— Что «все»?
— Все, Виктор Викторович.
Вошла еще одна женщина в халате — я принял ее за сестру из поликлиники,— стала обламывать ампулы.
Гита велела вызвать реанимационную бригаду.
— Дозвонитесь, а говорить я буду сама. Но все это пустое.
— А массаж? И прочие ваши штуки? Минуту назад он разговаривал.
— А я вам говорю: «Все!»
Я набрал «03» и передал ей трубку.
— Суньте ему нитроглицерин, есть у вас? — сказала Гита и властно распорядилась по телефону о реанимационной бригаде.
Зубы у Александра Борисовича были сжаты. Я сунул ему по одной таблетке под нижнюю и верхнюю губу.
Незнакомая женщина, которая оказалась врачом неотложной помощи, накладывала жгут для укола, руки у нее тряслись.
— Кто у него родственники? — спросила Гита.
— Понятия не имею. Это детский друг Виктора Некрасова. Я вижу его первый раз в жизни.
— И последний,— сказала Гита.— Бедный вы, бедный, примите сами сердечное. Через сколько времени приехали реаниматоры, я не засек. Он и она. В один голос спросили:
— Зачем нас вызвали, если тут все ясно?
— Для порядка,— хладнокровно сказала Гита.
— Кто он?
— Лучше познакомьтесь с хозяином квартиры,— сказала Гита.— А покойный — друг Виктора Некрасова, только вы про такого никогда не слышали.
— Нет, слышала,— сказала молодая женщина-реаниматор.— Некрасов был хороший писатель, хотя я его ничего не читала.
— Тогда простите,— сказала Гита.

Ну что ж, Виктор Платонович, как видишь, тебя здесь знают и молодые, хотя и не читали ни одной твоей строки.

Реаниматоры уехали, дав мне успокаивающий коктейль; ушла в поликлинику продолжать прием Гита. Со мной и Александром Борисовичем осталась врач из «неотложки». Ее звали Мариной. Она вызвала милицию и принялась оформлять бумаги.
Александр Борисович лежал на диване — спокойный, с закрытыми глазами, челюсть стала отвисать. Я потрогал его руку. Тело едва заметно, но уже остывало.
— Надо бы подвязать,— сказал я врачихе.— И я, пожалуй, накрою его.
— Нельзя. До приезда милиции ничего нельзя трогать. Отсядьте. Какие у него документы?
Я обыскал пиджак. В бумажнике был паспорт и много разных удостоверений, включая участника Великой Отечественной войны. Была еще записная книжка и... нитроглицерин.
— От чего он умер?
— Острая сердечная недостаточность. Какие у вас красивые картинки висят. И вообще у вас очень уютно,— сказала врачиха.
Хорошенький уют, когда на твоем спальном месте лежит человек, который еще какие-то тридцать мипут назад с тобой разговаривал о друге детства, эмигранте Вике Некрасове и подарил тебе фотографию, где оба они молодые, тридцатилетние, наверное, сидят рядком и по какому-то поводу неистово хохочут.
Надписать фотографию Александр Борисович не успел. Это пришлось сделать мне: «А. Б. Воловик хотел подписать мне эту фотографию. Это было за 40 минут до его кончины. Пришел в 14.30 25-го ноября 87 г. Умер в 17.00. (Хотел оставить мне „Зуавов" и „Маяк".) В. К.»
— Ох, писанины сколько... И вообще-то много, а случаи «смерть в чужой квартире» — особенно,— посетовала Марина.
Я закрыл форточку и сел читать «Зуава». Скажете: бесчувственный?
А я и сам не знаю, что со мной в данном случае было. Я не чувствовал рядом покойника. У меня даже малейшего страха или нежелания смотреть в лицо Александра Борисовича не было. Только как-то привычно и заученно мелькала и мелькала мысль о той неимоверно тонкой, прозрачной пленке, которая отделяет живое от неживого.
Впервые эта мысль с абсолютной ясностью пришла в реанимационном отделении больницы имени Ленина. В сущности, два этих состояния в каждом из нас сосуществуют с самого рождения. И болеть не надо. Выпал из колыбельки, стукнулся мягким еще мозжечком — и все, мат, аут. Или пуля-дура. Или кирпич с карниза охраняемого государством памятника...
Самым тягостным, даже ужасным было представить себе родственников: как, кому, когда сообщать о случившемся? А вдруг жена сама сердечница? И жахнуть ей такое по телефону? Ушел человек, улизнул под благовидным предлогом от домашних предъюбилейных забот и хлопот и...
Так вот, чтобы не мучиться этими пока неразрешимыми проблемами, я и отвлекал себя чтением «Зуава» № 1. А в нем сочинение двенадцатилетнего киевского школьника Шурки Воловика «Приключения и путешествия Фрикэ Мегирё»:
«На большой пассажирской пристани большого французского города Бордо топталась масса народу, около большого корабля. Корабль был трехмачтовый голет под названием „Республика", который должен был сейчас выйти в море по направлению к Южной Америке. На палубу голета взошел один мальчик, с двумя мужчинами. Фрикэ Мегирё, так звали мальчика, был француз из Парижа, который страшно любил. Другой был его дядя Андрэ Варон из Орлеана. Он был военный инженер. Третий был провансалец, старый морской волк Пьер де Гал, колоссального роста и сильный, как бык. Корабль отчалил, и мои путешественники послали последнее прости родному городу. Фрикэ уже не в первый раз плавал по морю и поэтому очень любил море.
Он целыми днями стоял у борта и смотрел на волны, которые поднимались и с шумом падали вниз. Через несколько времени они пристали к островам Зеленого Мыса. Там с Фрикэ случилось маленькое происшествие. Он решил полезть на мачту, чтобы оттуда осмотреть окрестности. В одну минуту он влез на мачту, хотел схватить флюгер, как вдруг мачта под ним подломилась, и он полетел стремглав вниз. Он бы, наверно, разбился о палубу, если бы не боцман Жан Белюш, схвативший его. Из-за сильного размаха он потерял сознание. Андрэ и Пьер очень испугались за рассудок Фрикэ.
Но Фрикэ, который был очень здоровый, через 1/4 часа уже гулял по палубе.
Постояв немного у берега, они поплыли к мысу Горн, который, как известно, находится на Огненной Земле. Во время этого путешествия ничего особенного не произошло. Там, в городе Утувия, в Чили, они высадились. Капитан попрощался с Фрикэ, Андрэ, Пьером и Белюшем, который не хотел расставаться с Фрикэ, которому спас жизнь. Жан Белюш был бретонец и был отважный мореплаватель. Через несколько дней они переехали Магеланов пролив и очутились в Аргентине. Они в дилижансе ехали в Пампасах и высадились в городе Патагонесе и пешком отправились к реке Колорадо, у которой и остановились и раскинули палатку. Оставив на хозяйство Пьера, Фрикэ, Белюш и Андрэ пошли на охоту. Долго они шли между высокой травой, как вдруг услышали рев, и откуда ни возьмись на них прыгнул огромный ягуар-людоед. Фрикэ не растерялся и выстрелил в ягуара, но промахнулся, и ягуар, еще больше освирепевший, кинулся на Фрикэ, но Фрикэ бросил в открытую пасть ягуара свою винтовку. Пока ягуар грыз винтовку, Белюш выстрелил и убил ягуара наповал. Вдруг из высокой травы выскочило несколько индейцев, растатуированные, размахивающие томагавками и ружьями, и связали трех охотников по рукам и ногам (продолжение следует). А. Воловик».
Здесь следует иллюстрация, на которой индейцы выскакивают из высокой травы, один из индейцев нацеливается кинжалом в зад стоящего на четвереньках француза. Подпись: «...из высокой травы выскочили индейцы... (рис. В. Некрасова)».
Закончив оформление «случая смерти в чужой квартире», Марина — думаю, с благой целью развлечь меня — принялась рассказывать истории почище, нежели у Фрикэ Мегире. О том, например, как только что помер у нее сорокалетний мужчина, когда ему стало уже хорошо и блаженно после укола, а он тут взял да помер. А вот еще у нее такой был случай... А вот еще этакий...
Я вытерпел около часа. Наконец поинтересовался:
— Где же милиция? А ежели здесь убийство произошло? Они так же вот поспешают?
— Приедут, приедут, не беспокойтесь,— сказала врачиха.— А вот мне... конечно, для проформы, но нам положено: вы с ним здесь ничего не употребляли? — так ответила она вопросом на мой вопрос о милиции.
— Да что ж вы, сами но видите? Или у вас обоняние отсутствует? — спросил я. На телевизоре стояло блюдце с виноградом и чайные чашки. Честно говоря, мысль о спиртном перед визитом Александра Борисовича у меня появлялась. Ежели, рассуждал я, Виктор Платонович по этой части такой мастак был, то и его дружок, скорее всего, яблоко от яблони... Но, к величайшему счастью, какое только выпадало в моей грешной жизни, в данном случае победили лень и тромб в ноге: за спиртным я не поплелся. Решил, что семидесятилетнему Шурке более подойдет чай или кофе.
— Да вы не обижайтесь,— сказала Марина.— Так уж нам нынче положено — спрашивать. Специальный пункт есть.
— Нет, алкоголя не было. Предлагал ему чай или кофе, но он попросил сперва немного поболтать. Не терпелось ему расспросить о дружке, которого я сравнительно недавно видел.
— А вот если б он кофе выпил,— сказала врачиха,— то, быть может, ничего бы и не случилось...
Господи! От чего же наша грешная жизнь зависит? (Потом, уже от вдовы Александра Борисовича, я узнал, что перед уходом из дому он выпил кофе. Так что в этом вопросе Марина оказалась не права.)
Милиция — майор участковый из соседнего отделения прибыл через два с половиной часа.
К телу он даже не приблизился — хватило одного взгляда. И сразу сел писать свою милицейскую писанину.
К этому времени лицо покойного заметно изменилось, но выражение оставалось спокойным, а глаза не открылись.
Марина наконец подвязала ему бинтом челюсть и спеленала руки на груди. Затем они с милиционером обменялись какими-то документами, и она ушла. Я укрыл тело простыней.
К счастью, скоро вернулась Гита — ее рабочий день в поликлинике закончился. Я откровенно сказал, что боюсь звонить родственникам. Для врачихи это должно быть более привычным делом...
Трубку взяла жена. Сперва Гита сказала, что Александр Борисович отправлен в больницу в безнадежном состоянии, затем сказала правду. Потом трубку пришлось взять мне.
Я сказал, что все вещи у меня. Женский голос сказал, что в заднем кармане брюк у Александра Борисовича какое-то удостоверение. И здесь я ляпнул, что сразу же его вынул. А ведь раньше-то было сказано, что тело уже увезли, и был даже назван морг судебно-медицинской экспертизы. Вероятно, вдова была в таком же шоке и трансе, что ничего еще толком не могла сообразить, и потому спрашивала и вообще говорила какую-то чушь.
Гита ушла домой к больному мужу, подписав милицейские протоколы. Я подписал их еще раньше.

26.12.87 г. 09.50.
Жутковато, но что поделаешь? Сижу на диване, где умер Александр Борисович. Достаю из его старенького, дешевенького портфеля с тремя отделениями папку с фото и письмами. Надо торопиться: родственники непредсказуемы — могут отобрать документы. Четкий, размашистый почерк Некрасова:
«11.01.60. Дорогие Шура и Гиза! Нет, мы не негодяи, мы просто ленивы. А о вас мы всегда помним и любим по-прежнему. Только вот нет теперь предлогов для поездок в Ленинград. А вы почему-то забыли и Киев, Корастышев, и вообще нэньку-Украину. А жизнь идет помаленьку. Через неделю собираемся с мамой, как и в прошлом и в позапрошлом году, под Москву, в Малеевку — подышать лесным, зимним воздухом, посмотреть на снег, походить на лыжах, а заодно и поработать — там это куда продуктивнее получается, чем в Киеве.
Похвастаться объемом написанного в этом году никак не могу. Последняя небольшая вещь была напечатана в № 12 „Нового мира". Называется „Три встречи" — это о Валеге — в жизни, книге и кино. А сейчас кончил рассказ, начатый еще в... 1949 г. Увы, обратно, про войну. Послал в „Новый мир". Ответа еще нет...»
По радио сей миг: «Министр иностранных дел Чехословакии Богуслав Хнёупек горячо приветствует предстоящее подписание соглашения по ракетам средней дальности...»

«...А в конце января должны выйти наконец отдельным изданием итальянские записки „с иллюстрациями и фотографиями автора". Ловите!
Майор-участковый сказал, когда я укрыл тело чистой и новой простыней:
— Положите старую. Эта пропадет.
— Чего ж я буду простыню жалеть?
— Когда приедут за телом, еще одну попросят.
— Ну, и что?
— Так эти перевозчики простыни реквизируют — в морг без простыней берут.
— Ну, и что? Что ж, я его на грязных тряпках из своего дома дам выносить?
— Ваше дело. Мое дело — предупредить.
И уже проходя через переднюю мимо столика.
— И почему у вас здесь деньги валяются?
На столике лежало двадцать пять рублей. Там у меня всегда деньги лежат.
— Уберите-ка деньги отсюда. Валяются вот так. Пропадут, а потом на милицию катят.
— Хорошо. Уберу. Спасибо вам за все. — Ну, что вы — не за что! Сами не болейте!
— Спасибо.
Так все потом и было: попросили вторую простыню, чтобы положить на нее тело. Расстелили на полу, перенесли Александра Борисовича с дивана, завязали простыни углами в головах и ногах. Очень заботливо продиктовали адрес похоронного магазина, который приписан к моргу: улица Достоевского, девять, возле Кузнечного рынка. Я записал. Предупредили еще, чтобы родственники, когда поедут в контору морга, не забыли свои паспорта. (Имя Достоевского тут к месту прозвучало!)
— Ты, Ваня, торшер сдвинь, чтобы ногами вперед развернуть,— сказал старший. Шапки сняли оба, когда вошли.
Надели, когда уже подхватили белый кокон.
За все такие трогательные любезности четвертной, убереженный мильтоном, перекочевал в их карманы. Такая подачка, судя по новому взрыву информационных и утешительных слов, была для них сюрпризом.
Носилки ждали на площадке лестницы.
— Лифт не работает?
— Да. Уж извините.
— Ничего-ничего! Ваня, лямки туже затягивай, чтобы он не съехал.

«6.11.65. Дорогой Шура! Только что вернулся из Москвы. Пропихивал в „Новый мир" свой новый „ор". Рассказы. Вроде как о Камчатке и в то же время не только о ней. Все делается со скрипом. Все всего боятся, осторожничают... Первый этап — редакцию — вроде как преодолел. Но впереди еще множество Сцилл и Харибд... Пока не получишь в руки экземпляр журнала, ни во что не веришь.
Такое время...
А мост твой видал на фотографии. Великолепен... Но почему вы не делаете таких, как в Сан-Франциско?
Обнимаю и целую. Привет большой от меня и мамы Гизе. Твой Вика».

Когда уходила врачиха «неотложки», я поинтересовался, сколько ждать спецтранспорт?
— Часа два.
Не успела закрыться за ней дверь, как милиционер сказал:
— Ненаучная фантастика, хозяин. Часикам к четырем утра ждите. В лучшем случае. Кажется, они сейчас за город рейс делают.
— Да вы что?!
— А ничего. Тут вам надо большой блат иметь. Не на районном уровне. Тут, если у вас кто в Смольном работает, может и помогут. Ниже не пройдет. Погода плохая, гололед, сердечники мрут по всему городу, как мухи. Запарка, короче говоря.
Так вот я и остался с Александром Борисовичем опять накоротке. Ходил из угла в угол по диагонали комнаты — извечная штурманская привычка. И от всей души поносил родную советскую власть.
Зря поносил. Спецтранспорт прибыл в 21.30, а не в четыре утра. Оказалось, сработало мое писательское имя — Марина поднажала по своей линии. Так что определенные выгоды в нашей профессии есть.

Из книги В. П. Некрасова «Маленькая печальная повесть»: «Сегодня воскресенье, а в среду, 12 сентября, минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы — я, жена и собачка Джулька — сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.
Так, на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки — началась новая, совсем непохожая на прожитую, жизнь.
Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.
Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно, когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья... Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, Ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления, по Сивцевым Бражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежках, в окопах полного и неполного профиля и в забегаловках, и выпито Бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.
Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но, так или иначе, человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:
— Не пиши, все равно отвечать не буду...
И это „отвечать не буду", эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он как-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней под левой подмышкой: „Поздравляю!" и без обратного адреса опустит где-нибудь на вокзале. За десять лет ни разу не надрался... Во всяком случае, не написал, не опустил... А все это соль, соль на мою рану...
И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двое других из этой троицы разделяет только Атлантический океан... Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь».

28.11.87 г. 14.10. Не отпускает меня милиция. Сей миг звонил участковый. Ему надо номер свидетельства о смерти и диагноз, который поставили гражданину Воловкову.
— Гражданину Воловику. Официального диагноза у меня нет. Документы получили и оформляли родственники. У них и спрашивайте.
— Вы у них были?
— Да. Был. Отвозил вещи, они получили справку об отсутствии телесных повреждений.
— Это у меня в акте есть. Мне номер свидетельства. И диагноз. У вас их телефон есть?
— Есть, но нельзя ли потянуть резину? Хотя бы после кремации позвоните! Это же опять удар и потрясение для его родных.
— А когда похороны?
— Кремация в понедельник после полудня. Он подумал, вздохнул:
— Не получается. Мне надо документы сдать до понедельника. Явно врал — отделаться поскорее хочет.
Я продиктовал телефон. Он заверил, что постарается «осторожнее».

Из журнала «Зуав», который из патриотических побуждений потом был переименован в «Маяк». 1923 год. Киев.
«ЗУАВ. В 1831 году Франция завоевала Алжир и образовала для себя колониальную армию из туземцев. Французы набрали себе солдат из племени зуауа — кабилов. Это были очень отважные воины. Раньше зуавы состояли из туземцев, а теперь состоят исключительно из французов, хотя костюмы остались арабские. А именно: красная феска с синей кистью, синяя туника, на груди с узорами, красный широкий пояс, а поверх обыкновенный кожаный, красные шальвары и сапоги. Зуавов было 4 полка, которые разделяются по цвету овалов (узоров) на тунике. В первом полку середина овала красная, во втором — белая, в третьем — желтая и в четвертом — синяя (цвет туники). Зуавы обыкновенно храбрые солдаты. В известных битвах на р. Альме и в Палестро они были победителями. В 1871 году зуавы дрались как львы и этим, хоть немножко, помогли Франции. „Родственные" зуавам солдаты это тюркосы (тюркосы — колониальные французские войска) или алжирские стрелки. Они только не белые, а черные (колониальные). Форма у них одна и та же. Это отчаянные храбрецы. Они смело идут в штыки и случаи, где бы их победили, были очень редки. Во время мировой войны, тюркосы наводили на немцев неописуемый ужас. И если говорили, что идут тюркосы, то немцы уже, наверное, знали, что им не одолеть тюркосов. В. Некрасов.

ПО БЕЛУ СВЕТУ

На маневрах были спущены в воду в Нью-Йорке суда, управляемые с берега. Они управляются по средству воздушных волн Герца. Когда другие броненосцы стали обстреливать их, то они не поврежденные ушли из-под выстрелов.

Китайский гимн

Китайский национальный гимн так пространен, что спеть его с начала до конца можно лишь в 8 часов».
Далее изображен чертеж ракетного снаряда и рисунки гранат: 1. Французская «брослетная» граната. 2. Германская «палочная» граната. 3. Граната из консервной банки. 4. «Хвостатая» граната (хвост выравнивает направление полета). 5. Французская ракетная граната.

На этом кончается «Зуав» № 1. Во всяком случае, на этом кончается тот «Зуав», который был у меня в руках.

29.11.87 г. 18.00. Позвонила Гиза — Гизель Марковна, теперь уже вдова Александра Борисовича Воловика, уточнила время кремации: завтра, в понедельник, 30-го, в 15.15, Большой зал.
Конечно, странновато все это, нереально как-то. Но за все на этом свете надо платить. За литературу втридорога.

30.11.87. В 08.30 заказал такси для поездки в крематорий. Цветы для Александра Борисовича — белые и розовые хризантемы — уже стоят напротив меня и скромно, потупленно молчат. Хризантемам через шесть часов предстоит сгореть.
Хотя, говорят, в крематории не только выдирают золотые зубы, но и цветочки совершают торговый оборот из гроба к шикарным вестибюлям метрополитена.
Читаю фантасмагорию Некрасова о его встрече со Сталиным. Как они с другом всех народов два дня водку пьют. И до того Сталин допился, что понес всю еврейскую половину человечества. И тут капитан Некрасов решил рвануть на Голгофу за угнетенный народ:
«— Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?
— Эйнштейн не знаю, а Каганович да! Тут как раз вошел Никита с двумя бутылками водки.
— Скажи, Никита, Лазарь вор?
Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.
— Вор или не вор, говори!
Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнется и ударит его.
— Говори!
Но Никита не в силах был выдавить ни слова.
А я... До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затмение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упершись пьяными глазами в Сталина:
— Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?
— Фарбера? Какого там Фарбера? Не знаю я никакого Фарбера.
— И напрасно! Командир пятой роты, 1047 полка, 284-й дивизии. Выпили?
Сталин взглянул на меня так, что я понял — сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.
— За такое знаешь что? — сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, словно гвоздь.— Не знаешь? Так вот, узнаешь.
Он набрал номер.
— Берию ко мне,— и швырнул трубку. Все! Я понял, что все.
Воцарила пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущев, ни я. Застыли.
В ушах стучало. Все быстрее и быстрее.
Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.
И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие, красные огоньки, как у кошки ночью.
За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.
Я понял, что это конец.
Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Все сильнее и сильнее.
Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь все усиливающийся звон в ушах:
— Жиденький паренек... А я еще на брудершафт хотел. Больше я ничего не слышал, я умер».

Фарбер... Фарбер... Фарбер...— сквозь всю жизнь пронес Некрасов фамилию этого детского дружка.
Я успел спросить у Александра Борисовича о его судьбе.
— Шурка?
— Да.
— Он умер два года назад.
— В одной эмигрантской книге Некрасов вспоминает Фарбера в разговоре со Сталиным. Читали?
— Нет, конечно. Зато вы сможете прочитать рассказ Шурки в четвертом номере «Маяка». Да не торопитесь. Я вам их оставлю, эти раритеты...
«НА КРАЮ ПОЛЯ. Два мальчика сидели около поля. Один из них был деревенский; другой был из города. И оба были друзьями уже 3 дня.
„Когда ты приедешь к нам,— говорил городской,— я тебе покажу прелестные дома, дворцы и церкви; ты увидишь огромные улицы, которые вечером так хорошо освещены, что видно, как днем".
,,А я,— возразил другой,— я тебе покажу леса, где собирают люди орехи, огромные сосновые и еловые шишки, и леса, где темно, как ночью".
„А чему ты меня научишь?"
„Я тебе покажу, как гонять овец на пастбище, как делают сыр и масло из молока наших прелестных коров, и как пашут нашими огромными быками, я тебе объясню, как надо сеять рожь, пшеницу, ячмень; как надо вязать снопы, как выдавливать виноград, как трепать лен и коноплю. Затем я научу плести корзины из прутьев".
„Все это хорошо знать,— возразил мальчик из города,— но я научу тебя другому, что, может быть, еще лучше. Я научу тебя читать!"
Раре — Са ра. Перевод с франц. А. Фарбер.

„Умер-шмумер, был бы здоров".
Одна из самых одесских сентанций великого черноморского города.
Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи все еще поливают свои грядки, а может быть, что-то и строчат, лживое, но главные убийцы все же лижут в преисподней раскаленную сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилаповый листок и сразу же в газету — началось! Дописывают... Напротив меня, под березкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули. Сейчас уже распустились. И пчелка прилетела. За работу, товарищи!
Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моем парижском Ванве...
В кафе „Сентраль", где я по утрам пью кофе с круасаном и листаю „Фигаро", бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьезно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило...»
Ну вот, Вика Некрасов уже и в кущах. Интересно, скучно там?
Когда доктора поставили ему диагноз — рак легких — он сказал: «Боже, как скучно...» Во Франции безнадежные диагнозы от больных не скрывают.

Сразу сунул шоферу четвертак, чтобы он обождал возле крематория до конца процедуры. Этот ли четвертак тому виною или конечный пункт нашей поездки, но таксист разговорился. И я, проносясь сквозь ноябрьскую, ленинградскую мразь и ленинградские лужи, узнал, что бабушка шефа дожила до 96 лет. И все эти 96 лет очень оберегала одну икону. Когда наконец померла, внучек нашел в иконе пятьдесят золотых червонцев.
— И как это она в блокаду их сохранила и не потратила? — изумлялся шеф, когда мы застряли у знаменитого вечными заторами железнодорожного переезда, уже на близких подступах к крематорию.— Ну, один червонец я разменял ей на похороны — денег чего-то не было, а остальные храню, в память бабки. Она, кстати, великому князю Константину ручку целовала...
Помните бабушку Некрасова на царском балу? Любой черт в нашей стране ногу сломит.
— Может быть, все-таки великий князь Константин — ей? — поинтересовался я.
— Да-да, это я, конечно, спутал,— согласился шеф.— А померла она у меня замечательно. Приехал к ней, просит бабуля кагору — религиозный праздник какой-то был. Ну, ясное дело, кагора нигде нет. Я четвертинку у ребят в парке достал, ей привез. Она говорит, что, значит, так господь велит; и закурила, а она в блокаду махорку жевать научилась, а после войны уже и по-настоящему курить. Иди, говорит, чайку поставь. Ну, я пошел, а у газовой плитки духовка не затворяется плотно; я минут десять с дверцей провозился, возвращаюсь,— а бабуля уже холодная, под иконами сидпт, и сигарета дымится... И зачем жить-то, ежели все равно помрешь? Вот потом, когда я икону вскрыл, так понял, почему бабушка к другим иконостасам нас подпускала, а к этой нет... Ну, хоронить надо. К деду решил ее подселить. Приехал на кладбище, а мороз уже, я могильщикам бензинчику предложил землю оттаивать, на этом деле покорешился с ними, говорю, у дедули раковина треснула — заменить бы. Ребята шасть к другой могиле — метров за сто, сняли раковину, хорошая еще, приличная, и мне тянут. Я говорю, что неудобно вроде, а они объясняют, что к той могиле никто уже два года не ходит, а значит и не придет...
Так вот мы с таксером мило побеседовали, и я вылез возле официальных елочек, породу которых не знаю, но ненавижу их, где бы они ни росли.
Таксер остался ждать наедине с мыслями о своей бабушке.
Обрыскал все крематорские предбанники четыре раза — нет моих Воловиков. Ну, думаю, неужто что-то напутал — стыд и срам,— не оправдаешься: убил старика и побоялся явиться на похороны.
Пошел к администратору, тот говорит, что родственники еще не прибыли. Оказывается, так как тело Александра Борисовича не в их морозилке, а в судебно-медицинском морге, то родственники на автобусе должны еще за ним заезжать.
Пошел гулять с букетом хризантем вдоль глухого, без окон, фасада крематория. Площадка сложена из бетонных плит, тонн по пять каждая, уложены плохо. На иную ступишь — она под тобой екнет, колыхнется, и кажется в преисподнюю проваливаешься. А звук такой раздается — чем-то дальний артиллерийский гул напоминает. Блокада, конечно...
Прохаживался там еще один бедолага. Я ему говорю, что, мол, как бы нам самим в их холодильный подпол раньше планового срока не провалиться. Тот меня успокоил. Это, говорит, капитальное заведение немцы строили, и все тут под большим секретом,— технология у них совершенно сложная, от концлагерей идет. Сейчас, говорит, ведутся переговоры, чтобы второй крематорий строить; так его опять будут в полной секретности и только своими собственными руками фрицы строить...
Очередной бред и Кафка.
Кабы действительно фрицы строили, так пятитонные плиты под ногами не ёкали...
Ну-с, смотрел я на пригородный пейзаж — там далеко видно с крематорной возвышенности, но думалось что-то вовсе не возвышенное. А именно, что я таксеру слово дал вернуться не позже 15.15, а график, судя по всему, явно сбит, и что же мне теперь делать? Через полчасика появились родственники. Давно я так никому не радовался, как этому скорбному семейству...
И «Окопы» будут напечатаны, и даже это:
«Весь мир считает, что скучнее и серее советской литературы ничего нет. Все по заказу.
По заказу, не спорю. И человек, охотно или неохотно выполняющий его, щедро вознаграждается. Но все ли его выполняют, этот заказ? Нет, не все. И именно поэтому русская, советская (уточним, появившаяся на свет после семнадцатого года) литература, безусловно, интереснейшая в мире.
Бежать по утоптанной дорожке куда легче, чем по рытвинам и ухабам. Рекорды, установленные в Мексике, куда выше достигнутых в Мюнхене, Риме или Мельбурне — на высоте 2500 метров воздух разреженнее. Воздух московских (и прочих советских) издательств — воздух погреба, а дорожка, по которой писатель бежит, усеяна не только рытвинами и ухабами, она заминирована. Добежать до финиша не легче, чем легендарному Джесси Оуэнсу в Берлине под ненавидящим взглядом самого фюрера.
То, что написать хорошую книгу в нашей стране трудно,— это аксиома. Под хорошей подразумевается правдивая, говорящая не о пустяках, а о чем-то существенном, я не говорю уже о самом главном. Впрочем, Василий Семенович Гроссман попытался это сделать, написав „Жизнь и судьбу", вторую часть разруганного в свое время романа „За правое дело". Написал о самом главном и страшном, о тождестве двух, вроде бы, враждебных, систем и — о! как легко было всех нас купить в те годы обманчивой оттепели — отдал не кому-нибудь, а в „Знамя", бездарному и трусливому Вадиму Кожевникову. Результат известен — рукопись арестовали. В сталинские годы та же судьба постигла бы и автора, но шестидесятые годы отличались все же от пятидесятых.
По „делу" Гроссмана меня специально вызвали из Киева в Москву, в ЦК. Считалось почему-то, что я могу повлиять как-то на Гроссмана.
— Гроссман написал антисоветский роман,— решительно заявил мне ведавший литературой в ЦК тов. Поликарпов.
— Нет, Гроссман не мог написать антисоветского романа,— сказал я.— Это исключено.
— Вы не читали его, а я читал. Это антисоветский роман!
— Вы неправильно его поняли.
Разгневанный Поликарпов повысил голос. Я тоже, он стукнул кулаком по столу. И я стукнул, добавив что-то насчет того, что немцев в Сталинграде не испугался, так уж штатского за письменным столом подавно. Это подействовало. В дальнейшем я ту, возникшую в гневном запале, фразу с успехом использовал в других, не менее сложных ситуациях.
Беседа наша мирно закончилась просьбой воздействовать на Гроссмана и убедить его никому написанное не показывать. Само собой разумеется, о проведенной беседе ни слова. Я тут же побежал к Василию Семеновичу и все рассказал. Он печально улыбнулся, показал пальцем на потолок и вынул из буфета пол-литра...
Гроссман написал великую книгу. Живя в Советском Союзе, рискуя всем. Это подвиг. И он его совершил. Солженицын тоже написал великую книгу „ГУЛАГ", но он ее скрывал. Гроссман ничего не скрывал, поверил почему-то крокодилу и сам полез в его пасть. Безумный, но подвиг.
Нет, советская литература такими подвигами не очень может похвастаться. А может, вообще он не нужен, подвиг? Или — не только из подвигов соткано искусство, литература?
Так думают многие. Писатели, в частности. Даны ведь миру „Смерть Ивана Ильича" и „Холстомер", „Дом с мезонином" и „Попрыгунья", „Над вечным покоем" и „Вечерний звон". Они скрасили наши дни. С ними легче жить.
Вот мы и подошли к главному.
В три шеи был изгнан из страны конструктивизм с его коробками, жалкими подражаниями всяким там Корбюзье. Нам нужна настоящая, жизнеутверждающая, богатая архитектура. И хоть именно тогда умерла от голода Украина, страну заполонили колонны, портики, жизнеутверждающие фасады. На экраны вышли „Веселые ребята".
Великое счастье жить на земле! О нем, об этом счастье, говорил Горький в 1934 году на Первом съезде писателей, обрадовав участников, преподнеся им социалистический реализм. „Социалистический реализм — это непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле".
Здоровье... Долголетие... Великое счастье жить на земле.
Горький жил тогда в недурном особняке Рябушинского на Мало-Никитинской, а до этого в вилле в Сорренто, и в те же дни на восток один за одним шли эшелоны с полтавскими, черниговскими, курскими — всех не перечтешь — колхозниками, виноват, „кулаками" и „подкулачниками".
А Шолохов писал „Поднятую целину", Алексей Толстой „Петра Первого",— вот какой был царь, но вы, товарищ Сталин, его переплюнули!
„Творчеству художников социалистического реализма присуще умение смотреть из будущего на настоящее". Тоже Горький, тогда же.
Ну вот, мы и посмотрели из будущего, через пятьдесят лет, на то, что было настоящим. А два года спустя после прекрасных слов о здоровье, долголетии и счастье жить на земле, Сталин убил Горького. А заодно и еще несколько сот писателей. И миллионы не писателей. Которым тоже хотелось долго и счастливо жить на земле.
Все это со временем стало называться „культом личности", отдельными ошибками, отходом от ленинских норм, но писать об этом зачем? Зачем ворошить прошлое, растравлять раны? Партия зсе исправила, все поставила на свое место. Пишите о героях целины, романтиках БАМа, битве за урожай, славных пограничниках, ученых, кующих победу...
Вот, пожалуйста, и заказ! — ловят нас на горяченьком западные коллеги.
Ладно, разберемся.
В Союзе писателей, говорят, больше восьми тысяч членов. Нечленов — пишущих и печатающихся — не счесть. Кто же они такие?
Позволю себе маленький эксперимент, некую вольность. Поделим грубо всю писательскую массу на несколько категорий.

1. Верные автоматчики (выражение Хрущева) литературы. Все пункты Устава Союза писателей выполняют с завидным усердием и увлечением. Воспевают, призывают, прокладывают, воодушевляют, воспитывают, ведут... Люди злые все эти глаголы заменяют одним — вылизывают. Но это было бы упрощением — Маяковский воспевал не во имя житейских благ, он (до какого-то времени) верил. Мейерхольд, Эйзенштейн, Довженко тоже верили. Или убеждали себя, что верят. Закрывали на что-то глаза (надеюсь, что мучительно), пытались, нет, не приспособиться, напротив, возглавить. Это им стоило дорого. Мейерхольду жизни, но убежден, что каждый из них, обливаясь кровью под ударами, стонал: „За что? За что? Ведь я так старался..." Сейчас таких уже нет. Последние могикане — Эренбург, Михаил Ромм — перед смертью что-то поняли, от чего-то отреклись, перестали воспевать, пытались искупить прошлое.
Нынешние автоматчики из другого теста. Иллюзий, веры — никакой. Основной стимул — те самые блага жизни. Циничны. Продажны. Умеют поторговаться. У иных и перо тонко отточено и язык неплохо подвешен. Вознаграждение по заслугам. Посты (оплачиваемые), тиражи, распределители, дачи, заграничные поездки. За отдельные срывы — пьянки, перерасходы, утайки заработка при оплате партвзносов — погрозят пальчиком, шито-крыто. За особое усердие — Героя Социалистического труда. Дважды пока не было, разве что Брежнев. На очереди Шолохов. На подходе — пока не видно.

2. Основная масса писателей. Цену всему знают — и зрелому социализму, и лично товарищу Брежневу, Шауро (нынешний Поликарпов), Георгию Мокеевичу Маркову (нынешний Фадеев, без его влиятельности только), Чаковскому, всему Союзу писателей вкупе — но, кроме того, знают, что плетью обуха не перешибешь. На собраниях без излишнего энтузиазма, но покорно голосуют за что положено, дома отплевываются. Если не фантасты, не исторические романисты, не детские писатели, пытаются писать о жизни. Ну, не совсем она такая, как на самом деле — о политике, Андропове, нехватке мяса, Афганистане, что слышал по Би-Би-Си, о бриллиантах брежневской дочки, то есть о том, о чем целыми вечерами на кухне, герой, упаси Бог, ни-ни. И все же написанное на что-то похоже. Жизнь какая-то неладная, серая, скучная, дети отбиваются от рук, друзья изменяют женам, пьют, даже перепиваются, раньше на это было табу.
Проходит это отнюдь не гладко — доделки, переделки, вычеркивания („Ну, зачем вам это, дорогой Николай Степанович? И без того все понятно. Зачем подчеркивать, усугублять?"), замены одного героя другим, смягчение концовки („не надо точек над i"), введение мажорной интонации. Все это выводит из себя, треплет нервы, лишает сна, зато, когда книга выходит, есть ощущение, что поработал на славу, основная идея сохранилась, самое существенное удалось отстоять — „Вы знаете, сколько из-за этого куска пришлось драться? В ЦК даже посылали",— и внимательный читатель, умеющий читать между строк, конечно же, уловит главное, для чего и писался роман. Что поделаешь — всем хочется быть немножко крамольными, при всем при том...
Благ поменьше, чем у первой категории, не сравнить. Тиражи поскромнее, путевки в Дома творчества в Коктебель, в Малеевку берутся с бою (заграничные духи и колготки, увы, девальвировались), загранпоездки только за особые услуги (а как не хочется их делать!), влиятельные посты исключены.
Но жить все же можно. Отдельная квартира, заболеешь — оплаченный бюллетень. Литфондовская поликлиника, гонорара более или менее хватает (на Западе это не получается), но главное — чувствуешь себя не подонком, уверен, что читатель тебя читает и даже благодарит за ту, пусть скромную, пусть под сурдинку сказанную, но все же правду, и где-нибудь на малеевской лыжне, под елочкой, можешь по поводу этого излить душу другу, а заодно поругать начальство, ну, и вообще...
Подотдел той же категории. Правдоискатели. Найдя, поведывают ее, правду. Не всю, конечно, об этом не может быть и речи, но врать и лакировать ни в какую! О6ласть, охватываемая этими авторами, в основном деревня. Тут почему-то некая поблажка. Этим писателям даже улыбаются, пытаются приручить, заманить к себе, награждают премиями. Но случая перехода в „их" лагерь пока не наблюдалось. Явление новое, обнадеживающее.

3. — Врать надоело! Ну их! На всю железку! Таких исключают из Союза, выдворяют за пределы, кое-кого сажают. Книги их изымают из справочников и словарей вычеркивают. Злопыхатели и очернители, советская литература как-нибудь и без них обойдется.

Такова в самом грубом виде классификация литературного процесса, писательской братии. Есть отклонения, нюансы, неожиданности. Есть ответвления. Например, те, кого окрестили бардами. По популярности, по любви к ним читателей, вернее, слушателей, с ними никто не сравнится, власть не нашла еще способа с ними бороться... „Двое иа самых каверзных, слава Богу, отдали концы, третий тоже не очень здоров, часто болеет..." А народ слушает, переписывает, поет...
Ну, а автор этих строк, к какой категории он примыкал? Во всяком случае, не к третьей, с грустью приходится признаться. Ко второй? Ко второй б? Пожалуй? Где-то между ними. Имел и квартиру отдельную, и литфондовскую поликлинику, писал для журналов, издательств, за железный занавес ничего не посылал. Парочку-другую подпольных, в меру крамольных рассказиков писал для друзей, почитал их за вечерним чаепитием. Вот так и жил. Пока не выяснилось, что мы с советской властью смертельно друг другу надоели...»

Закончу словами соседа Виктора Платоновича по чужбинному, ухоженному кладбищу:

Я в грусть по березкам не верю, разлуку слезами не мерь.
И надо ли эту потерю приписывать к счету потерь?

От нас зависит.

03 апреля 1988 года, воскресенье, 16.00


Письмо Иосифа Гегузина1 Виктору Конецкому



И.М. Гегузин

Ростов, 09.10.88.
Уважаемый Виктор Викторович!

Пишу Вам сразу после прочтения Ваших непутевых заметок «Париж без праздника». Я не сомневаюсь, что Вы получите много возмущенных писем, т. к. пытаетесь, используя авторитет Некрасова, очернить тех, кто не склонил голову перед советским режимом. Я считаю, что неэтично вкладывать в уста мертвого человека те мысли и слова, которые хочешь произнести сам.

Ах, какой же жалкий получается в Вашем описании Виктор Платонович. Так знайте же Вы, дорогой наш маринист, что все это рассчитано только на обывателей.

Действительно, во всех непутевых заметках видна «лишь косолапость и размазня, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах».

Я считаю, что все Ваши произведения не стоят одного слова, сказанного в свое время против того режима, в котором Вы процветали.

___________________

1 Иосиф Моисеевич Гегузин (1916-1999), ростовский журналист и краевед, инициатор установки памятной доски Виктору Некрасову в Ростове-на Дону.


Из статьи Льва Круглого «...И никогда не повторится»,
«Русская мысль» № 4187, 10 сентября 1997 г.

Рядовые труженики пера

Стоит вспомнить что самый первый (или один из первых) в советской прессе "мемуар" о Некрасове, появившийся после того, как "разрешили свободу" (это совпало по времени с кончиной в Париже Виктора Платоновича), изобразил писателя как довольно озлобленного выпивоху. Автор, один из многих знакомых щедрого на общение Некрасова, выдавая себя за "друга Вики", мазал грязью этого Вику, так что в результате чтения возникал образ типичного "спившегося эмигранта".

Чем руководствовался этот далеко не бесталанный член Союза советских писателей? Встречаясь с подобным явлением не в первый раз, я берусь утверждать, что такими людьми двигает одно из самых бесплодных (а потому и бессмысленных) чувств — зависть.

Нет, я не точен. В зависти есть свой смысл, и даже плоды она дает; Смысл — ранить объект зависти и создать атмосферу, в которой трудно дышать другим. А ядовитый плод — это разъедаемая душа самого завистника,

Я вспоминаю это не для запоздалого сведения счетов. Она (эта статья), как я думаю, дает ясный и четкий ответ на вопрос о том, кто же все-таки строил (и строит) все бесчеловечные системы? Вожди? Или "рядовые труженики заводов, полей и пера? Для меня лично ответ ясен. И еще — можно ли говорить об ответственности каждого отдельного человека? Ответственности перед собой, перед своей совестью. Или можно все свалить на других — на плохих руководителей, дурное общество. Или сказать о каком-нибудь достойном человеке: "Это наша совесть", — и не считать нужным позаботиться о своей совести.



  • Виктор Некрасов «Лицо ненависти» Виталия Коротича»

  • Виктор Конецкий «Последняя встреча»

  • Вячеслав Кондратьев «Не хватило чуткости...»

  • Виктор Конецкий «Победить чувство страха и робости» (Газета «Советская культура», 3 мая 1988 г., № 53 (6465), стр. 2)

  • Анатолий Гладилин «Поверх барьеров»

  • Виктор Конецкий «О Викторе Платоновиче Некрасове»


  • 2014—2019 © Международный интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
    При полном или частичном использовании материалов ссылка на
    www.nekrassov-viktor.com обязательна.
    © Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                                                               
    Flag Counter