ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Виктор Некрасов

Записки о Сталинграде

(Всегда со мной)

Эссе

Предисловие Г. Бакланова

Опубликованы в «Сочинениях» Виктора Некрасова. — М. : Книжная палата, 2002, стр. 1172—1200

Для всех, знавших тебя, ты жив

Те, кто видел Виктора Некрасова в последние годы, рассказывают, был он совершенно седой. А для меня и зрительно, и в памяти остался он молодым, его отличала та свобода духа, которая свойственна молодости; в иерархическом обществе для него не существовало ни рангов, ни чинов. Вот два его воспоминания разных лет. Первое — из войны, из окопов Сталинграда:
«Милый, милый Киев!.. Как соскучился я по твоим широким улицам, по каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, темно-красным колоннам университета. Как я люблю твои откосы днепровские! Зимой мы катались там на лыжах, летом лежали в траве, считали звезды, прислушивались к ленивым гудкам ночных пароходов... Как все это сейчас далеко! Как давно все это было, Боже, как давно!»
Он говорил, что, когда подступала тоска здесь, в эмиграции, в Париже, он шел в киоск, покупал газету «Правда», главную нашу газету тех времен, и проходила тоска, и веяло другими воспоминаниями:
«Сейчас, вспоминая о Киеве, я вспоминаю не аллеи Царского сада и Владимирской горки, не Андреевскую церковь у крутого, заросшего кустарником откоса над притихшим вечерним Подолом, не днепровские пляжи с золотым песочком, а мрачное серое здание на Владимирской улице, где целую неделю меня допрашивал следователь по особо важным делам полковник Старостин, и подземный переход у Бессарабки, где схватили когда-то два дюжих товарища и отвезли на ночевку в соответствующее учреждение, и другой переход, куда ливень загнал меня и двоих моих топтунов, с которыми безрезультатно,, правда, пытался завести мирную беседу. Вспоминаются и девять вежливых "мальчиков", двое суток исследовавших содержимое моих шкафов и ящиков, и машины, упорно сопровождавшие меня по всем киевским улицам.
И понял я, что родной, как мне казалось, «мой» Киев разлюбил меня».
Страна, которая десятилетиями изгоняла самых талантливых, лучшие умы гноила в лагерях и ссылках, обрекала на немоту самых преданных, неминуемо должна была прийти к тому, к чему она пришла.
А Некрасов мысленно все возвращался в те дни, к тому великому всенародному подвигу, одним из участников которого он был. Уже забылись и забудутся многие, если не все, так называемые славные свершения и даты, но подвиг народа в Отечественной войне, Победа, стоившая стольких жизней, — им суждено остаться в истории навечно.
«Весна. Апрель. Первое после дождей запоздалое солнышко. Зеленое кружево платанов на бульваре Сен-Жермен. Парижане высыпали на улицу, расселись за столиками кафе. Что-то посасывают. Среди них и я. Греюсь. Тяну пиво. Разглядываю прохожих». И вдруг он видит, как садовник, меняющий решетку у молодого платанчика, «приволок откуда-то — и я обомлел — киркомотыгу! Стал землю рыхлить. Киркомотыга... Милая, дорогая, сколько же лет я тебя не видел? Тридцать, сорок? А если не полениться, подсчитать, то сорок четыре, со времен Сталинграда. Не было в Сталинграде ничего более ценного, чем она. Не автомат, не диск, не даже ушанка, валенки или заячьи рукавицы, а именно они — лопата, топор и киркомотыга — бесхитростное счастье сапера».
И следует история, которая могла бы стать главой его книги «В окопах Сталинграда». Он словно все время дописывает ее. Вот в журнале «напечатан прекрасный, многое мне напомнивший рассказ Вяч. Кондратьева "Знаменательная дата"». И вспоминает он свою «знаменательную дату», свой первый бой, начало Харьковского наступления 1942 года. В том наступлении погиб и мой двоюродный брат, лейтенант пехоты Юра Зелкинд, в прошлом — студент ИФЛИ. А я, молодой восемнадцатилетний, дурак, писал ему с Северо-Западного фронта нечто восторженное: вот вы пойти вперед, скоро, мол, и мы двинемся... И шло мое письмо к нему, уже убитому.
Это бездарное наступление на изготовившегося противника, начатое по приказу Сталина, закончилось окружением и разгромом наших армий и открыло немцам ворота на Сталинград. Вот как оно начиналось для Виктора Некрасова. Их полк, в котором он был полковым инженером, двинулся из станицы Серафимович на Дону. «Зрелище было более чем странное. Впереди развевалось полковое знамя, эскортируемое двумя ассистентами с учебными винтовками на плечах, а остальное воинство, следующее за знаменем, вооружено было палками — кроме тех двух винтовок, другого оружия в полку не было. Полковую артиллерию изображали бревна, привязанные к колесам от телег. Станичные бабы ревели ревом, выстроившись вдоль нашего пути: "Куда же это вы, родимые, на немцев да с палками?" Кто эту комедию выдумал, одному Богу известно...» Только за день до первого боя им выдали наконец оружие: «...бойцам мосинские винтовки образца 1891—31 года, офицерам пистолеты ТТ». И это тоже не вошло в его книгу, действие ее начинается поздней — приказом об отступлении. Когда Виктор Некрасов умер — а это было уже время начавшейся у нас так называемой «перестройки», — в «Московских новостях», которые тогда редактировал Егор Яковлев, поместили некролог, его подписали ныне покойные Вячеслав Кондратьев, Владимир Лакшин, а также Булат Окуджава, я и еще кто-то, не могу вспомнить кто. И Лигачев, которого, как предупреждали в аппарате, приличествует называть не «Егор Кузьмич», а «Юрий Кузьмич», чуть ли не топал ногами на Егора Яковлева: как, мол, посмели, когда я запретил! Кто помнит сейчас этого седого старца, который был призывного возраста во время войны, но из патриотических чувств предпочел «ковать» победу в тылу, или, как он сам скромно выражался, продолжал строить социализм?
Милый Вика! Как странно мне было читать эти твои записки с пометками, сделанными твоей рукой. Для всех, знавших тебя, ты жив. И жива твоя книга «В окопах Сталинграда», честнейшая из честных. Они стала частью бессмертного подвига нашего народа; исчезает то, что не закреплено в слове.

Григорий Бакланов

ЗА ДВА МЕСЯЦА ДО НАЧАЛА ВОЙНЫ

22 апреля... Для меня это некая и весьма значительная дата, К слову, в нынешнем году, в этот же день — 22 апреля — самолет компании «Эль-Аль» доставит меня из Парижа в Тель-Авив. Оттуда, уже на машине, помчусь к моему другу Люсику — он же Илья Владимирович Гольденфельд, — старому киевлянину, с которым мы особенно сдружились в последние нелегкие предотъездные дни 74-го года.
Это сейчас. А сорок лет тому назад, 22 апреля 1941 года, правда, не в комфортабельном самолете, а в битком набитом почтовом поезде я покидал Киев, направляясь в Ростов-на-Дону — я лицедействовал там в театре Красной Армии. Покидал родной город, чтоб вернуться в него, полусожженный, в развалинах, через два с половиной года.
Приехал я тогда в Киев всего на три дня — менять паспорт. Апрель был сказочный — все начинало зеленеть, распускаться. Первые, еще крохотные лапки на каштанах. И тополь киевских высот — нежный, прозрачный, как кружево. Я наломал зеленых веток и растыкал по всем имеющимся в доме вазам и банкам — мама очень любила вторжение весны в наш дом.
Дни стояли теплые, даже жаркие, киевляне повылезали из пальто, а я в черном клеше, с медной бляхой на брюках и тельняшкой, выглядывающей из разреза синей суконки — за год до этого служил в театре Тихоокеанского флота, — вызывал всеобщую зависть.
Киев был прекрасен.
Крещатик оставался еще тем любимым нами довоенным Крешатиком, которым мы безмерно гордились. Сейчас, вспоминая его, после всех Парижей и прочих Сан-Франциско, только улыбаешься. Улица как улица - куда ей не то что до Шанз-Элизе, Елисейских полей, Невского или Каменноостровского, ныне Кировского проспекта, даже Дерибасовская (одесситы — ликуйте!) была куда шикарнее. Но скажи нам кто-нибудь об этом тогда — убили б! Самые широкие в России тротуары, а изящные, с завитушкой вверху фонари, а лучший в мире кинотеатр «Шанцер», а площадь III Интернационала (до этого Царская, потом Сталина, сейчас Ленинского комсомола), с круглой клумбой посередине и кипящим морем зелени, спускающейся из Купеческого и Царского сада. А слева Владимирская горка, любимое место киевлян. Даже избалованные своими красотами итальянцы, увидев Днепр, уходящие за горизонт заднепровские дали и широченные наши пляжи, стонут от восторга — «Манифико! Формидабиле!»
Разомлевшие от неожиданной, почти летней жары, лениво грелись себе на солнышке киевляне, не подозревая, что их ждет в самые ближайшие дни. О чем-то судачили, покрикивая на детей, а наиболее отважные бросались в студеные воды Днепра и тут же выскакивали. О плыть, как говорят киевляне, не могло быть и речи.
Я был одним из этих смельчаков. Выкупался, сделал пробежку, чтоб согреться, вытерся полотенцем, плюхнулся животом на горячий песочек и невольно залюбовался сто раз виденным и каждый раз заново поражающим силуэтом Киева. Сады стекают прямо к реке, поблескивают среди буйной их зелени золотые маковки Лавры, Выдубецкого монастыря. Знай я тогда, что в последний раз вижу купола Успенского собора — через два года он был взорван немцами, — я бы... Но я ничего не знал, переворачивался с живота на спину и строил планы на лето.
Родители, как всегда, снимут дачу где-нибудь в Ворзеле или Клавдиево, и я после гастрольной поездки приеду к ним, как в прошлом году из Кирова (Вятки), буду валяться на зеленой травке, перечитывая в сотый раз «Графа Монте-Кристо», объедаться клубникой со сметаной, ходить купаться на пруд, памятный мне еще с детства, — такой поэтичный, запущенный, что твой Левитан, Поленов...
Да, Киев тогда был прекрасен. И, вспоминая о нем в дни отступления, а потом в Сталинграде, я видел его веселым и праздничным. Вспоминались друзья, с которыми расставались, казалось, ненадолго — «Ты где летом будешь отдыхать?» — «В Буче». — «Ну, а я, очевидно, в Ворзеле, так что скоро увидимся». Увиделись через сорок лет, в Австралии, я и Нанина, с которой вместе учились и работали потом в театре во Владивостоке.
Вспоминались мама и бабушка, махавшие мне с балкона, когда я с чемоданчиком своим шел на вокзал. Помахал им в ответ и побежал к трамваю. Бабушки я уже больше не видел, умерла при немцах, не дождалась прихода наших.
Да, вспоминалось только хорошее. А то, что не успел я приехать из Ростова, как меня погнали сразу же в очередь за маслом, это куда-то уплыло, забылось. А простоял я в этой очереди на Красноармейской не меньше часа — полутора, и достался мне двухсотграммовый пакетик только потому, что втесался там в оцепление так называемых «мордачей» — отсчитают из очереди и впустят в магазин человек 20, и с ними один из «мордачей». За мной, кажется, только один еще получил. И баталия на вокзале у билетной кассы тоже забылась — мне тогда крепко намяли бока. Всего этого будто и не было — была мама, бабушка, крохотный тополек, чудом выросший из расселины, трещины нашего балкона, друзья, Днепр, Владимирская горка...
Было это 22 апреля 1941 года. Через два месяца, 22 июня, началась война. А еще через три года, тоже в апреле 1944 года, мы освободили Одессу, я скомандовал бойцам своего саперного взвода «За мной!» и бодро ринулся в ледяные воды Черного моря.
А через тридцать лет и пять месяцев — в сентябре 1974 года — я прощался с Днепром и Киевом навсегда. Сходил на пляж, сделал прощальный заплыв, и все... На этом точка.

16. 04. 81 г.

КОММЕНТАРИИ К ЧТЕНИЮ ПО РАДИО «В ОКОПАХ СТАЛИНГРАДА»


«В ОКОПАХ СТАЛИНГРАДА»
С известным трепетом приступаю к чтению своей книги «В окопах Сталинграда», ныне запрещенной в Советском Союзе.
Трепещу, потому что написана она сорок лет тому назад молодым, 35-летним демобилизованным капитаном, читает же ее сегодня более чем пожилой ренегат-литератор, изгнанный за пределы своего отечества и лишенный его гражданства. Писалась книга в родном городе Киеве человеком, к счастью, не знавшим, что такое социалистический реализм, читается же сегодня и передается по радио из Парижа бывшим членом Союза писателей, ставшим французским гражданином, живущим во Франции и путешествующим по всему земному шару вот уже одиннадцать лет.
Что такое социалистический реализм, человек этот сейчас хорошо уже знает. Возможно, именно поэтому и покинул он навсегда свой родной Киев. А Аксенов, Войнович, Владимов, Гладилин, Максимов, Бродский. Довлатов — кого-то, возможно, я упустил — Москву или Ленинград.
И пишут они сейчас о чем хотят, и нет над ними никакой цензуры, но первая книга остается все же первой и самой любимой. И именно потому, что я по-прежнему люблю свои «Окопы», с такой тревогой приступаю я к чтению.
Возможно, какие-то куски я буду пропускать, для большей компактности, а где-то попутно комментировать. Закончив, прочитаю еще и нечто вроде послесловия, написанного в 1981 году специально для последнего издания, выпущенного издательством «Посев». Некое подведение итогов. Не очень-то и веселое.
Но это еще не скоро. Сейчас же приступим к первой главе.

12. 10. 85

КОММЕНТАРИЙ ПЕРВЫЙ

Оторвусь ненадолго от чтения.
Керженцев, лежа на берегу сонного Оскола, вспоминает Киев. Мать, бабушку, друзей.
Вспоминал когда-то и я о нем, оккупированном немцем, где остались три совсем не молодых женщины — мать, бабушка и тетка. Вспоминал тот же Крещатик, Днепр, каштаны, красные колонны университета.
Мне повезло — я вернулся в свой Киев, застал мать живой и прожил с ней еще двадцать пять лет. Не всякому такое суждено,
Я пишу «свой» Киев, потому что мне всегда казалось, что это «мой» город. И вторую свою повесть — «В родном городе» — я посвятил именно ему, «моему» Киеву.
Но дальнейшее показало, что это не совсем так. Сейчас, вспоминая о Киеве, я вспоминаю не аллеи Царского сада и Владимирской горки, не Андреевскую церковь у крутого, заросшего кустарником откоса над притихшим вечерним Подолом, не днепровские пляжи с золотым песочком, а мрачное серое здание на Владимирской улице, где целую неделю меня допрашивал следователь по особо важным делам полковник Старостин, и подземный переход у Бессарабки, где схватили когда-то два дюжих товарища и отвезли на ночевку в соответствующее учреждение, и другой переход, куда ливень загнал меня и двоих моих топтунов, с которыми безрезультатно, правда, пытался завести мирную беседу. Вспоминаются и девять вежливых «мальчиков», двое суток исследовавших содержимое моих шкафов и ящиков, и машины, упорно сопровождавшие меня по всем киевским улицам.
И понял я, что родной, как мне казалось, «мой» Киев разлюбил меня. И, разглядывая фотографии сегодняшнего Киева, которые мне привозят иногда из Союза, я вижу, что он все больше и больше отдаляется от меня. До неузнаваемости изменился Крещатик — вырос новый, весьма динамичный и безвкусный памятник Ленину с развевающимся знаменем на Думской, позднее Калинина, а теперь не знаю как площади, появился и новый, помпезный, весь в мраморе и граните, музей Ленина на бывшей Царской, а потом Сталина площади, а в Купеческом саду (ныне, кажется, Пионерском) на месте тенистых каштановых аллей какая-то символизирующая, кажется, нерушимую дружбу России и Украины арка. И венец всему — стометровая то ли Победа, то ли Мать-Родина на Печерске, затмевающая собой находящуюся неподалеку Лаврскую колокольню.
Нет, чужой это для меня сейчас город. И не грущу я по нему. Может, у Керженцева иначе сложилась жизнь, а у меня именно так. Не хочу я возвращаться в Киев — перестал он для меня быть родным городом. Чужой, совсем чужой.

КОММЕНТАРИЙ ВТОРОЙ

Сегодняшние размышления.
Связной Валета — единственный герой этой повести, фамилию которого я не придумал. Он действительно был. И не только был, а есть и сейчас. Живет на Алтае, станция Бурла, плотничает. И дружба наша, завязавшаяся на фронте, не оборвалась. После войны мы встречались, переписывались. Обо всем этом я уже писал. В очерке «Три встречи» вспоминал, как познакомился с Валегой на фронте, потом, как «вывел» в книге, и, наконец, как сыграл его в фильме «Солдаты» Юра Соловьев. Писал и о том, как без малого через 15 лет Валега разыскал меня, затем приезжал в Киев, а мы с Юрой Соловьевым к нему на Алтай и крутили там в клубе фильм «Солдаты».
Конечно же, крепко выпили. И выяснилось, что Валега мой почти не изменился. Хотя в каком-то письме написал: «Трижды дед, а бороды нет». Такой же остался серьезный, не болтливый и очень трогательный.
После фильма его попросили выступить. Он поднялся на сцену, в белой рубашке с галстуком (вероятно, впервые в жизни), и сказал буквально следующее: «Ну, как воевали? Помаленьку. Ставили мины, спирали Бруно, землянки копали. Вот так и воевали. Спасибо...» И спустился со сиены.
Какое-то время мы переписывались. Сейчас связь стала односторонней. Он член партии, райком, очевидно, запретил ему поддерживать связь с ренегатом. Тем не менее каждый год я посылаю ему самый роскошный настенный календарь с видами Швейцарии или Франции. Последний раз ему переслали календарь из Москвы. В ответном письме он поблагодарил и поинтересовался, не имел ли я, Некрасов, к этому календарю какое-либо отношение. Ему ответили, что да.
Сейчас, на этот раз не из Москвы, а из Женевы, посылаю ему новый, на 1986 год, с видами швейцарских гор, озер, ледников.
Вспоминая сейчас своего верного, заботливого Валегу, без которого на фронте просто бы пропал, ходил бы грязный, голодный и оборванный, задаю себе бессмысленный вопрос — почему два человека, которых свела когда-то судьба на фронте и сейчас разделенные тысячами километров, все еще тянущиеся друг к другу, не могут не только встречаться, но даже перекидываться двумя-тремя письмами? Ответ прост — нет, не тысячи километров их разделяют, а берлинская стена, некий символ вражды, ненависти и лжи.
Тешу себя надеждой, что сегодняшний мой рассказ преодолеет эту стену и проникнет в маленький домик на станции Бурла Алтайской области.
Обнимаю тебя, дорогой мой Валега!

КОММЕНТАРИЙ ТРЕТИЙ

Отступление — вот за что мне особенно доставалось. Это я сейчас уже вспоминаю.
Во внутренней рецензии журнала «Знамя» на переданную туда Твардовским повесть было сказано: «Первые страницы повести особого интереса не представляют». Вот так и сказано было — не представляют интереса, — хотя без хвастовства могу сказать, что это был первый за всю войну, в какой-то степени даже подлакированный, рассказ об отступлении. Впрочем, Вишневский, главный редактор «Знамени», с этим мнением не посчитался и ни одной строчки из сцен отступления не выкинул. Даже для занимающего такой высокий пост человека это был поступок более чем отважный. Век ему буду благодарен.
Еще большим осуждением были встречены эти сцены при показе фильма «Солдаты» (студия «Ленфилъм», режиссер А. Г. Иванов) в Главном политуправлении Советской Армии. Хотя с дней этого отступления прошло не больше не меньше как 15 лет (фильм сдавался в 1957 году), но политические генералы, перебивая один другого, фильм ругали на все корки, особенно сцены отступления: «Где вы таких видели? Шайка оборванных бандитов, а не героическая Красная Армия». Ну и т. д. Один из генералов позволил себе даже назвать картину «контрреволюционной».
Разъярившись, я попросил слова. Потребовал от этого генерала извинения перед Александром Гавриловичем, воевавшим в гражданскую войну, когда генерал еще в пеленки писал (генерал потом извинился). Насчет же шайки бандитов я сказал, что генералы, ее, эту шайку, не видели по той простой причине, что давно уже драпанули на своих «виллисах» далеко на восток. Кончил я свое выступление словами: «А теперь, товарищи генералы, вы свободны, можете перекурить!»
Это было лучшее из всего сказанного мною за всю жизнь...
Несмотря на все эти возражения, фильм вышел с минимальными потерями и, говорят, до сих пор еше демонстрируется в разных клубах в памятные даты — 23 февраля и 9 мая. И фамилия автора, как ни странно, не вычеркнута из титров. Бывает и такое...

ВАНЕ ФИЩЕНКО — 60 ЛЕТ

Ване Фищенко, а торжественнее — Ивану Александровичу Фищенко, он же в книге «В окопах Сталинграда» Чумак, командиру пешей разведки 1047-го стрелкового полка 284-й стрелковой дивизии, в январе этого года — дату точно не помню — минет шестьдесят лет...
Поверить этому, конечно, трудно, впрочем, как и тому, что мне за семьдесят, но, так или иначе, дата есть дата, и отметить ее надо. Надо не только потому, что он мой друг, а потому, что Ванька — типичный представитель той категории людей, которые в советских газетах именуются «героями обороны Сталинграда!» и полуголый торс которого, кстати, весьма скульптурный, по праву должен был бы украшать вучетичевские барельефы на лестнице, ведущей к стометровой Матери-Родине на Мамаевом кургане.
Насчет того, что такое «герой Сталинградской обороны», мнения расходятся. Для представителей советских средств массовой информации, в частности сталинградского телевидения, по которому я выступал лет 12 тому назад, это боец, бросающийся с гранатами в руках под немецкий танк или затыкающий своим телом амбразуру вражеского дота. Для меня же, как и для большинства, это либо безусый пацан, или пожилой, лет за 50, дядька, каких мы получали к концу обороны, либо вытянувший все пять с половиной месяцев обороны, обожженный, обстрелянный сибиряк среднего возраста, притопавший на берега Волги из далекого Красноуфимска в начале августа 1942 года в составе 284-й стрелковой дивизии.
Фищенко пришел вместе с ними. Как его, украинца, занесло в Сибирь, не знаю, вернее, не помню, но впервые встретились мы с ним в блиндаже артиллеристов, где он мирно храпел вместо того, чтобы разведывать передний край противника, а я был «проверяющим», то есть именно тем лицом, которое должно было проверять, насколько точно исполняются приказы командования. Естественно, встреча не расположила нас друг к другу — я отчитал его, а он, бывший полублатняк, презирающий «фраеров», каким выглядел для него я, презрительно-иронически оправдывался — короче, дружбы не получилось. Когда она возникла, затрудняюсь сказать, вероятнее всего, после каких-нибудь «ста граммов» в честь дня рождения кого-нибудь из комбатов или самого командира полка, майора Метелева, отмеченного с невероятной пышностью, с белой скатертью, столовым серебром и четырьмя хрустальными бокалами, раздобытыми в развалинах моими саперами.
Было тогда Ване Фищенко, в январе 43-го года, выходит, 18 лет. Вид был залихватский — кубаночка, тельняшечка, легенькие, хромовые, несмотря на мороз, сапожки — все мы ходили в валенках, а он только в сапожках, курил не махорку и самосад, а немецкие сигареты «Адриа», избранных угощал не водкой, а французским коньяком, возможно даже, «Мартель». К концу обороны лакомился этим уже и я, закусывая апельсинами — это уже не немецкими, а из очищенного его же разведчиками дивизионного продсклада. Разведчиком он был лихим — иными словами, когда надо, переползал за немецкую передовую и добывал нужные сведения, а когда не надо, когда начальству требовалось только сводку заполнить, — отсыпался у связистов или тех же артиллеристов. В свободное же время — а было и такое — дулся в очко, крутил патефон или сосал что-нибудь алкогольное. Сдружились же мы по-настоящему уже в госпитале. Четыре месяца пролежали рядом, койка в койку, в бакинском эвакогоспитале № 5030 осенью 1943 года.
Ранило нас, сначала меня, потом его, летом, в июне месяце, на Украине, под Голой Долиной. Почему-то очень запомнился он мне докладывающим о чем-то командиру дивизии. Было это под вечер, в каком-то кустарнике. Вид был, хоть картину пиши. Лихо откозырнул и стал. Спокойно, не напрягаясь, челка до бровей, под ними веселый хитрый глаз, на голове маскировочная сетка, гимнастерка чуть ниже пупа, ремень офицерский, на нем парочка кинжалов с наборными ручками, сапожки в гармошку, на груди автомат, конечно же, из раскрытого ворота выглядывал треугольник тельняшки.
Через несколько дней его ранило. В живот, но легко. А до этого меня в ягодицу — предмет всеобщих насмешек — и в левую руку. Встретились мы с ним в Болшеве, в госпитале. И решили не расставаться. Так добрались до Баку, где совсем неплохо «прокантовались» до того дня, когда освободили Киев. Тут я не выдержал, выписался и двинул домой — дошли сведения, что мама жива-здорова.
С Ванькой крепко выпили на прощание, обнялись и поклялись встретиться после войны, если доживем.
И встретились. Более того, поселившись у меня, поступил при помощи всесильного моего друга Исачка Пятигорского в горный техникум, который и окончил с отличием. Устроился затем на шахту, техником, в Червонограде. Женился, обзавелся двумя пацанами.
До этого возил я его в Москву, познакомил со всеми моими друзьями, они полюбили его. Даже не склонный к сантиментам Твардовский, который под конец, правда, малость обиделся. После какого-то возлияния в импровизированном матче французской борьбы маленький, верткий Ванька уложил на обе лопатки громоздкого, косая сажень в плечах, Александра Трифоновича, а всякого рода поражения редактор «Нового мира» переносил с трудом.
Побывали мы с Ванькой и в Коктебеле, где он опять же всех покорил (мама, кстати, тоже его любила как сына, а он с ней был всегда услужлив и обходителен, ни одного нецензурного слова, что после фронта было нелегко). Ездили мы с ним и в Сталинград, побродили по Мамаеву кургану, снялись на самой верхушке, возле крепко застрявших в нашей памяти водонапорных баков, повспоминали, помянули друзей...
Последний раз мы с ним виделись где-то за полгода до моего отъезда. По натуре непоседу, понесло его вдруг на Дальний Восток. В общем-то, за «длинным рублем». Свалился как снег на голову, с чемоданов в руках и поллитрой в кармане одного из двух пальто, которые были на нем надеты. «Почему в двух?» — удивился я. «А одно на пропой», — в свою очередь удивился моей непонятливости он и тут же потребовал стаканы.
Больше мы не виделись. Правда, мой дом он посетил еще однажды, но случилось это, как на грех, буквально на следующий день после моего отъезда. Проводы друзьями еще продолжались, и в общей суете и веселии никто не удосужился узнать, откуда он и куда держит путь.
Где он сейчас, как с работой, семьей, детьми, не знаю. Наш общий друг, сопалатник по Баку, Митя Поправко сообщил мне открыткой, что года три тому назад он опять объявился в Киеве, но с тех пор его след исчез... В Москве тоже не появлялся.
Все это меня мало радует, в иных случаях он может и набедокурить, но верю в его звезду — за спиной все-таки Сталинград, и выжил, — выкрутится сейчас, даже если и влипнет в какую-нибудь передрягу,
Со стенки смотрит на меня сейчас его физиономия — сделанный мною лет 15 тому назад шарж, — хитрый взгляд, волосы на лоб, нос кривой, результат драки, в зубах сигарета. Хороший друг, верный, никогда не подведет, но такой далекий, дальше всех... С днем рождения тебя, Ванька! Выпью за твое здоровье... Может, тебе и икнется...

9. 01 85 г.

40 ЛЕТ СО ДНЯ НАЧАЛА
ХАРЬКОВСКОГО (ТИМОШЕНКОВСКОГО) НАСТУПЛЕНИЯ
(Мой первый бой)

В шестом номере журнала «Знамя» за прошлый год напечатан прекрасный, многое мне напомнивший рассказ Вяч. Кондратьева «Знаменательная дата».
Герой рассказа, некий Димка, просыпается и вспоминает, что сегодня, 4 апреля, минуло ровно 35 лет с того дня, когда он принял свой первый бой, под Ржевом. К тому же сегодня он во второй смене, так что у него есть все основания первую половину дня посвятить «знаменательной дате», иными словами, найти в многомиллионной Москве кого-нибудь, с кем можно было бы раздавить «юбилейную» поллитровку.
Поискам, находке и последующему раздавливанию и посвящен рассказ.
Вспомнил же я его потому, что нахожусь сейчас в преддверии своей собственной «знаменательной даты» — 20 мая 1942 года я принял свой первый бой, кончившийся, увы, бесславно — паническим бегством. Не в оправдание себе, но все же скажу, что кое-какие основания для этого бегства были.
Начнем немного издалека. Всю зиму с 41-го по 42-й год запасной саперный батальон, в котором мне суждено было командовать взводом, простоял на кругом берегу Волги, в селе Пичуга, севернее Сталинграда. На протяжении всей этой лютой зимы мы усиленно долбили насквозь промерзший грунт (взвод в обороне, в наступлении), пытались изучать минно-са-перное дело, не имея ничего под руками, кроме наставления, и по одному разу выстрелили из винтовки. К весне рядовой состав отправили в Крым, где он и сложил свои кости, а офицеров прикомандировали в качестве полковых инженеров к полкам, расположившимся в станице Серафимович, на Дону, в устье реки Медведица. Оттуда мы и начали свой боевой путь.
Зрелище было более чем странное. Впереди развевалось полковое знамя, эскортируемое двумя ассистентами с учебными винтовками на плечах, а остальное воинство, следующее за знаменем, вооружено было палками — кроме тех двух винтовок, другого оружия в полку не было. Полковую артиллерию изображали бревна, привязанные к колесам от телег. Станичные бабы ревели ревом, выстроившись вдоль нашего пути: «Куда же это вы, родимые, на немцев да с палками?» Кто эту комедию выдумал, одному Богу известно. Палки и бревна мы выбросили, и погрузили нас в поезд. Выгрузили сначала в Ворошиловграде, потом перекинули под Харьков, в район Старого Салтова. Там мы окопались и стали чего-то ждать. Как выяснилось, позднее, наступления на Харьков.
Наступление это, вошедшее в историю войны под названием Тимошенковского, началось с того, что нас все время перебрасывали с места на место. Потом велели овладеть населенным пунктом Терновая, километрах в тридцати от Харькова на северо-запад. Вот тут-то мы и столкнулись впервые с немецким вермахтом.
За день до этой памятной встречи нам выдали наконец оружие — бойцам мосинские винтовки образца 1891—31 года, офицерам пистолеты ТТ. Поупражняться хотя бы на воронах нам категорически запретили — передовая рядом. Нельзя так нельзя. Завалились спать. Всю ночь заливались соловьи, те самые — не будите солдат, пусть солдаты немного поспят...
Наступление наше на Терновую началось с того, что раненько утром появились «мессеры», потом мне с моим взводом велели окопаться вот в тех вот кустах, и не успели мы выполнить приказ, как на нас полезли танки. До сих пор я их видел только на картинках — серые, в разводах, с черными крестами с белой окантовкой, — сейчас они медленно ползли, шесть штук, и из открытых их башен глядели на нас и что-то кричали те самые фрицы, которых мы никогда еще не видели, в расстегнутых мундирах, с засученными рукавами.
Мы лежим, они лезут. Мы в них пулями из трехлинеек, они в нас болванками из пушек. Они из железа, мы черт знает из чего — мяса, костей, страха. Тут-то я и скомандовал: «Слева по одному к роще "Огурец"». Приказ был выполнен молниеносно. Я выполнил его не хуже бойцов, знаменитый финский бегун Нурми мог мне только позавидовать. Отдышаться попытался в какой-то балке, но не тут-то было — только вытащил кисет с махоркой, как вижу, с противоположной стороны оврага сползает на заднице фриц. Я за пистолет. Он тоже. Оба выстрелили куда попало и прыснули в разные стороны... Так начались активные мои военные действия против вероломно напавших на нас немецко-фашистских варваров. Потом я опять довольно долго бежал, пока не обнаружил свой полк в какой-то роще. На этом операция по овладению Терновой закончилась — собрав разбежавшихся во все стороны бойцов, мы совершили еще один марш и окопались на левом берегу Остра в районе Купянска.
Происходило все это в двадцатых числах мая, прекрасного украинского мая, с соловьиными трелями, цветущей сиренью, насквозь пронизанного угрожающим свистом вражеских «мессершмиттов», разрывом бомб и мин. Наступление наше захлебнулось, Харьков и Терновая остались у врага. В начале июня начался наш отход. Кончился он в Сталинграде. Дальше, слава Богу, уже не позорно. Даже героично.
Сейчас, через сорок лет, задаешь себе вопрос: как все это могло произойти? Палки, бревна, первое в твоей жизни оружие в последнюю перед боем ночь, трехлинейки против танков, Тимошенко вместо Тухачевского?
Думаю, что именно это последнее и привело к столь плачевным результатам. Нами командовали неучи. Ворошилов, Буденный, Тимошенко. Размахивать шашкой — вот все, что они умели. А тех, кто умел не только это, давно прикончили в подвалах Лубянки, а может, и подальше. Через год после начала войны, в июле 1942-го, их убийца. Верховный Главнокомандующий, маршал Сталин, подписал приказ № 227, в котором говорилось: «Красная Армия потеряла любовь и уважение народа». Это неправда — любовь и уважение потерял он, расправившийся еще до войны с собственным генералитетом, отдавший приказ взорвать линию по старой границе (читай мемуары генерала Григоренко), давший солдатам в руки вместо оружия палки. Только последующим Сталинградом, Курском, Берлином смыли солдаты Красной Армии, нет, не позор — трагедию первых месяцев войны, автором которой был Сталин.

3. 05. 82 г.

СТАЛИНГРАД, СЕНТЯБРЬ 1942 ГОДА

Летом 1950 г. я приехал в Сталинград специальным корреспондентом «Литгазеты» в связи со Стокгольмским воззванием — было такое тогда. Что по поводу этого думают сталинградские трудящиеся. Что они об этом думают, я, само собой разумеется, узнал — то, что и положено, поддерживают, одобряют, подписывают, — но главная цель моей поездки была другая — побывать на местах, где когда-то воевал.
Ринулся сразу же на Мамаев курган. Дожди за прошедшие семь лет размыли не только окопы и блиндажи, но и братские могилы — склоны кургана буквально усеяны были черепами и костями тех, кто сражался на этой обильно политой кровью высоте, если не изменяет память — 205,3.
Я побродил печально — почти верещагинский «Апофеоз войны», — сделал несколько снимков (они сохранились у меня до сих пор), подобрал на память осколки снарядов, на обратном пути зашел в пустующий еще мясокомбинат, в подвалах которого был когда-то КП первого батальона лейтенанта Беньяша, сел затем в трамвай и поехал на Тракторный завод.
Воззвание воззванием, трудящиеся трудящимися, они от меня не убегут, но до встречи с ними я перво-наперво разыскал ТЭЦ, теплоэлектроцентраль. Хотел зайти, но не тут-то было — предъявите спецразрешение. Чье? Как чье? МВД. Да, но.., Никаких «но», принесите разрешение — пропустим, а так — не мешайте работать.,.
Мое возмущенное «да, но...» вызвано было тем, что восемь лет тому назад, почти весь сентябрь 1942 года, я провел на этой самой ТЭЦ с единственной целью — взорвать ее. Если на то поступит приказ. Приказ, слава Богу, не поступил, но, так или иначе, судьба этой теплоэлектроцентрали зависела только от меня - включу рубильник, и все взлетит в воздух. А теперь вот не мешайте работать, товарищ...
Вечером того самого страшного, апокалипсического дня 23 августа нас, с десяток офицеров-саперов, посадили в полуторку и сквозь дымящиеся развалины — на Тракторный.
На улицах люди с тюками, тележками. Бегут, спотыкаются, останавливаются. Перекладывают молча, без ругани, с расширенными, остановившимися глазами. Дым, едкий, скребущий горло, вылезает из домов, расползается по улицам. Хрустит стекло под ногами. Кирпичи, куски бетона, столы, перевернутый шкаф. Бойцы убирают груды асфальта, разбросанные во все стороны вокруг воронки на углу Гоголевской — в нее целый дом влезет. Воздух дрожит от пронзительного, раздирающего уши вопля пожарных машин...
Люди бегут, бегут, бегут...
Приезжаем на Тракторный. Где немцы? А вон, за цехами. Там овраг, Мечётка называется. Шпарят из минометов. Вроде десант. Наших регулярных частей нет еще. Сдерживают рабочие...
Меня направляют на ТЭЦ. К взрыву все уже подготовлено. Восемь генераторов, под каждым заряд — по несколько мешков аммонита. Кроме того, заряды под котлами, на масляных переключателях и на трансформаторной. Цепь длиннющая, километра два.
Подрывная станция - щель, покрытая шпалами. У входа в нее к обшитой досками стенке прибит рубильник. Маленький, обыкновенный, как на счетчиках в квартире. От него два провода — один к аккумуляторам, другой к зарядам, в каждом штук по десять трехпудовыхмешков с аммонитом. Один провод откручен, торчит. Ручка рубильника откинута, привязана веревочкой на всякий случай. А через час или два позвонят по телефону, и я соединю провода, отвяжу веревочку, проверю сеть, двумя пальцами осторожно включу рубильник. И тогда... Ни генераторов, ни котлов, ни машинного зала с белоснежными, как в операционной, метлахскими плитками. Ничего...
Так прошла ночь. Бессонная. Звонка не последовало. Затем день, еще один, еще один... Немцы стреляют, сеть рвется, восстанавливаем, ждем звонка, его все нет и нет.
Атмосфера разряжается.
Дни проходят один за другим, ясные, голубые, с летающими паутинками.

СТАЛИНГРАД, ОКТЯБРЬ 1942 ГОДА

Забавно — я сейчас переношусь в те, сорокалетней давности дни, читая сводки немецкого командования. Журнал «Фигаро-Магазин» публикует отдельные номера газеты «Фигаро», издававшейся в те годы в оккупированном Париже. Интересно. Очень даже.
Сентябрь. Победные реляции гитлеровской штаб-квартиры становятся заметно сдержаннее. Успех, конечно, на стороне немцев — теснят, мол, и продвигаются, — но битва за город приняла затяжной характер и не совсем привычную для них форму уличных боев. Успех в таких боях зависит от каждого бойца в отдельности, от его инициативы, смелости, упорства. Заводы превращены в неприступные крепости. Один из них, крупнейший, «Красный Октябрь», после упорных боев очищен от противника, т. е. нас — читаю в сводке. Чепуха! «Красный Октябрь», действительно один из крупнейших металлургических заводов страны, все пять месяцев был ареной то вспыхивающих, то затухавших боев, но никогда в немецкие руки не переходил...
Так прошел сентябрь, наступил октябрь. За всю жизнь свою не припомню такой осени — ясно-голубой, по-майски теплой, с обворожительными утрами и задумчивыми фиолетовыми закатами. Высоко в небе, курлыча, пролетают запоздалые журавли. Левый берег из зеленого становится желтым, затем красновато-золотистым. На рассвете, до первых залпов нашей артиллерии, затянутый предрассветным туманом, с еле прорисовывающейся полоской дальних лесов, он нежен, как акварель.
Задолго до первых лучей солнца ударяет первая дальнобойка. Наша. Переливисто раскатывается эхо над непроснувшейся Волгой. Затем вторая, третья, четвертая, и, наконец, все сливается в сплошном торжественном гуле утренней канонады.
Так начинается день. А с ним...
Ровно в семь бесконечно высоко появляется «рама» — немецкий рекогносцировщик. Старательно кружит над нами, фотографируя наши позиции, и медленно, точно фантастическая двухвостая рыба, уплывает к себе, на запад.
Это вступление.
За ним — «певуны». «Певуны» или «музыканты» — это по-нашему, по-немецки «штукас» — желтоносые, лапчатые, точно готовящиеся схватить что-то птицы.
Едва протерев глаза, покашливая от утренней папиросы, вылезаем мы из своих землянок и, сощурившись, следим за первой десяткой. Она определит весь день — по ней мы узнаем, какой сегодня у немцев по расписанию квадрат. Когда цепочки проплывают над нашими головами, мы облегченно вздыхаем, скидываем рубашки и поливаем друг друга водой из котелков.
Когда же передний, не долетев до нас, начинает сваливаться на правое крыло, мы забиваемся в щели, ругаемся, смотрим на часы — Господи, до вечера еще целых 14 часов — и, скосив глаза, считаем свистящие над нами бомбы. Мы уж знаем, что каждый из «певунов» тащит у себя под брюхом от 11 до 18 штук, что сбросит он их не все сразу, сделает еще один или два захода, психологически распределяя дозы, и что в последнем заходе особенно устрашающе загудят сирены, а бомбы сбросит только один, а может, даже и не сбросит, а только кулаком помашет.
И так будет длиться целый день, пока солнце не скроется за Мамаевым курганом. Или нас, или соседей. Если не соседей, то нас. Если не бомбят, так лезут в атаку. Если не лезут в атаку - бомбят.
Время от времени пролетают тяжелые «юнкерсы» и «хейнкели». Плывут высоко, углом вперед и бомбы свои, светлые и тяжелые, роняют лениво, вразнобой, не снисходя до пикирования. Поэтому мы их не любим, эти тяжелые «юнкерсы», никогда не знаешь, куда уронит бомбу. И залетают всегда со стороны солнца, чтоб глаза слепить.
Целый день звенят в воздухе «мессера», парочками рыская над берегом. Стреляют из пушек. Иногда сбрасывают по четыре небольших, аккуратненьких бомбочки, по две из-под каждого крыла. Или длинные, похожие на сигару ящики с трещотками, противопехотными гранатами. Гранаты рассыпаются, а футляр долго еще кувыркается в воздухе, и потом мы стираем в нем белье — две половинки совсем как корыто.
По утрам, с первыми лучами солнца, проносятся над головами наши «Илюши» — штурмовики и почти сейчас же возвращаются, продырявленные, бесхвостые, чуть не задевая нас колесами. Половина, а то и меньше, возвращается...
А дни стоят один другого лучше, голубые, безоблачные, самые что ни на есть летние. Хоть бы туча появилась, хоть бы дождь пошел, мы ненавидим эти солнечные, ясные дни, мы мечтаем о слякоти, дожде, об осеннем хмуром небе. Но за весь сентябрь и октябрь мы только один раз видели тучу, о ней много говорили, подняв кверху обслюнявленный палец, гадали, куда она пойдет, но она, проклятая, прошла стороной, и следующий день по-прежнему был ясный, солнечный, жужжащий самолетами.
Один только раз, в начале октября, немцы дали нам отдых, два дня — материальную часть, должно быть, чистили. Кроме «мессеров», самолетов не было. В эти два дня купали в корытах бойцов и меняли белье. Потом опять началось.
Немцы рвутся к Волге. Пьяные, осатанелые, в стальных своих шлемах, с засученными рукавами. Кричат как оглашенные, поливают нас дождем из автоматов, откатываются, снова лезут,..
И вдруг — стоп! Тишина. Перекинулись правее, на «Красный Октябрь». Долбят его с воздуха и с земли. А мы смотрим, высунув головы из щелей, и гадаем, когда же свалится последняя труба на «Красном Октябре». Позавчера их было шесть, вчера три, сегодня осталась одна — продырявленная, с отбитой верхушкой, стоит себе и не падает назло всем.
Так проходит сентябрь, октябрь, подбирается ноябрь.
С тех пор прошло сорок лет. Но по-прежнему висят надо мною самолеты с черными крестами. «Мессер» и «штукас» — Ю-87. Размером, правда, поменьше и не из металла, а из пластмассы. Их склеил внук из маленьких деталей, продающихся во всех игрушечных магазинах, а я подвесил на ниточках к свисающей над письменным столом лампе.
А напротив, на стене, пастель — вереница «певунов», бомбящих «Красный Октябрь». Сделал я эти пастельки года полтора спустя, несколько таких, «сталинградских» набросков, готовясь поступить в аспирантуру строительного института, который когда-то кончал. Думал, что произведут какое-то впечатление на экзаменационную комиссию. Не произвели. «Поработайте сначала в каком-нибудь проектном бюро, а потом...»
Но я не стал ждать. С горя напился и стал журналистом.

МАЛЕНЬКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ

Все вышерассказанное взято, в основном, из «Окопов Сталинграда». И вот, перечитывая, обнаружил две грубейшие ошибки. В книге написано КРАСНОНОСЫЕ «певуны», а они вовсе желтоносые. И второе. Там, где немцы рвутся к Волге, в книге утверждается, что они пьяные, осатанелые, в пилотках набекрень...
Ничего подобного — ловлю сам себя на чудовищном вранье, — в касках, только в касках! Отсутствие их приравнивалось у немцев к самострелу.
Вот так-то... Бывает...
Приношу свои самые искренние извинения.

25. 10. 82 г.

СТАЛИНГРАД, НОЯБРЬ 1942 ГОДА

Первая половина ноября 42-го года была, пожалуй, самой тяжелой в сталинградской обороне. Мы оборонялись. Наступление, приведшее к окружению всей паулюсовской армии, началось 19 ноября. И хотя наступали не мы, мы продолжали обороняться, и все теми же жалкими средствами, на сердце стало веселее.
Уже после разгрома Паулюса, роясь в немецких землянках — увлекательнейшее занятие, — я в ворохе газет и журналов обнаружил один, довольно любопытный. К сожалению, он не сохранился, но помню я его очень хорошо. На большом развороте этого самого «Берлинер» или «Дрезденер-иллюстрирте» воспроизведена была превосходно технически исполненная карта наших инженерных сооружений на Мамаевом кургане. Под ней стояла подпись: «Стена из железа и бетона, возведенная Красной Армией вокруг Сталинграда, которую, не жалея сил и жизней своих, с успехом преодолевают наши отважные воины».
На карте изображена была густая сеть железобетонных дотов (долговременных огневых точек), окруженных со всех сторон минными полями, в свою очередь опутанными колючей проволокой в три-четыре ряда...
Ах, если б у нас хоть сотая часть этого была... О дотах и говорить не приходится, так же как и о противотанковых рвах и гранитных или бетонных надолбах, которые тоже изображены были на карте, — ничего этого и в помине не было. Минные поля были — штук пять на участке моего полка, мин по 30—40 в каждом, а проволочные заграждения никакие не на кольях, а примитивная спираль Бруно, разбросанная то тут, то там в разрывах между минными полями. О количестве их я, полковой инженер, ежедневно должен был доносить своему начальнику, ди-винженеру, придирчивому крохобору майору Кондратьеву. Не реже, чем раз в неделю, он вызывал меня к себе и долго и подробно рассказывал мне, что столь долгая и героическая оборона Севастополя в Крымскую кампанию 1854—55 гг. обязана главным образом генералу Тотлебену и хорошо продуманным и организованным инженерным сооружениям. Я молча слушал, а потом пытался то же самое внушить командиру своего саперного взвода лейтенанту Кучину.
Не дослушав меня, он перебивал:
— Ладно, инженер, все это прекрасно, но мы-то с тобой не, как его там, Тоблебены или Тольтебены, и во взводе у меня всего пять гавриков, а к утру надо новый НП майору Метелеву сделать. Тот, в фабричной трубе, забраковал, обзор, говорит, конечно, хороший, но и мишень дай Бог... И дует со всех сторон... Строй новый, и все! А ты мне про севастопольскую оборону...
Нужно сказать, что Кучин, старый кадровик, был великим специалистом по строительству удобных и благоустроенных блиндажей. Начальство за это его ценило и сквозь пальцы смотрело на не ахти какую активность по части минных полей и колючки — опасное это занятие перепоручалось опытному саперу, помкомвзвода Казаковцеву.
А землянки он действительно умел строить. Да какое там землянки — подземные дворцы. Тот, который у нас впоследствии забрал генерал Чуйков, командующий армией, вырытый в крутом берегу — метров 20 над нами земли было, — состоял из четырех- или пятиметрового, укрепленного бревнами коридора и двух, обшитых к тому же досками, помещений — для нас с Кучиным и для бойцов. У бойцов двухэтажные нары, стол, пирамида для винтовок, у нас две лежанки, между ними на кронштейнах столик, как в железнодорожном вагоне, над ним овальное, ампирное зеркало, раздобытое в развалинах. Трубы от печек-буржуек выведены были наружу, и тяга, как ни странно — горизонтальных участков куда больше, чем вертикальных, — была прекрасная. Топили в основном кирпичами, пропитанными керосином, — того и другого в Сталинграде хватало. Так же как соли и синьки. Разбомбленный у подножия Мамаева кургана железнодорожный состав нагружен был почему-то этим грузом. Потом уже на Украине смекалистые бойцы бойко торговали в селах этим товаром — бабы с руками отрывали.
Помещение для бойцов — после чуйковской реквизиции там жили, кажется, два штабных полковника — рассчитано было на двенадцать человек — такого количества у нас никогда не было, а работы всегда предостаточно — кроме землянок и минных полей приходилось и сапоги тачать (старик Ханукин был прекрасным сапожником), а однажды двух саперов приказано было откомандировать в артмастерские, ремонтировать пулеметы — сами оружейники к утру должны были сделать какой-то особый кинжал в подарок приехавшему Ем. Ярославскому. Такого мата, как в ту ночь, я давно не слышал...
Так, неторопливо, полз ноябрь, какой-то странный ноябрь. Волга никак не могла стать, шло так называемое «сало», отдельные льдины, и это очень затрудняло снабжение. Катера и лодки с боеприпасами и продовольствием усиленно обстреливались, и были дни, когда снаряды и патроны были почти на вес золота. Воровали друг у друга нещадно. Мастерами в этом деле были разведчики — снарядами они не очень интересовались, но апельсинов, шоколада и кое-каких напитков у них всегда было предостаточно. Поэтому все перед ними подлизывались и обмундирование на них было первоклассное.

А немцы стали что-то выдыхаться. 13 ноября в последний раз бомбили Сталинград. Сорок два «юнкерса-87» в три захода сбросили бомбы на позиции нашей артиллерии в районе Красной Слободы на левом берегу Волги. И улетели. В воздухе воцарилась непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.
После непроходимого грохота и дыма, после сплошной, с семи утра до семи вечера, бомбежки наступило что-то непонятное. Исчезло облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да «мессера» иногда пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются. Выдохся фриц.
19 ноября по радио было передано, что наши войска с севера и с юга перешли в наступление. А через несколько дней — что немцы окружены. В этот день они без единого выстрела могли бы овладеть нашими позициями — трезвыми были, да и то относительно, только Люда и Жанна, две медсестры, да хромоногая Туська, прижившаяся на кухне дворняжка.
Но немцы, дураки, нашу пьяную стрельбу приняли за боевую активность и пришипились. И еще два с половиной месяца шла война.

3. 11. 82 г.

СТАЛИНГРАД, ДЕКАБРЬ 1942 ГОДА

У меня совсем недавно завязалась любопытная переписка. Переписка с немецким летчиком-разведчиком, воевавшим в Сталинграде. Живет он сейчас во Франкфурте-на-Майне. Прислал он и свою фотокарточку тех лет. Молодой, коротко остриженный, довольно симпатичный офицерик лет тридцати. Вот кто, значит, сидел в одной из тех «рам» и фотографировал наши позиции. «Рама» — это рекогносцировщик «фокке-вульф 189», появлявшийся с первыми лучами солнца над нашими головами. Бомб он не бросал, но свое грязное дело делал — фиксировал на пленку наши позиции, и к вечеру каждый командир немецкого батальона имел детальный фотоснимок нашей передовой на его участке.
Написал же мне письмо летчик вот по какому поводу. В моей книжке, пишет он (в «Окопах Сталинграда», значит), на такой-то странице пишется, что лейтенант Керженцев, вернувшийся из госпиталя, обнаружил в штабном блиндаже красивый трофейный аккордеон. Так вот, да будет мне известно, что на сталинградском фронте был только ОДИН аккордеон и принадлежал он ему. В свободные минуты он разъезжал по воинским частям, выступал там и пользовался большим успехом. Потом был ранен, лежал в госпитале. Вернувшись, аккордеона не обнаружил. Не известна ли мне его дальнейшая судьба? Не в мои ли руки он попал? Ответьте, пожалуйста.
Я ответил. Конечно же, это был ВАЛЕ аккордеон, написал я ему, ни минуты не сомневаюсь, но в чьи руки попал, не знаю. И, чтоб скрасить эту тяжелую потерю, послал ему фотографию кадра из фильма «Солдаты», где Карнаухов поет в землянке песенку о коптилке под аккомпанемент, конечно же, вашего аккордеона — так закончил я свое письмо.
С этого началась переписка.
Я послал свою книгу с дарственной надписью, а он мне в ответ бесценный подарок — аэрофотоснимок Мамаева кургана, сделанный им в августе 42-го года. В эти августовские дни Сталинград был еще цел (прислал он снимок и центра города, где хорошо видна привокзальная площадь, и дом, где мы, пришипившись, сидели, считая бомбы, и даже фонтанчик в центре площади с резвившимися в хороводе пионерчиками). А вот Мамаев курган каким был в августе, таким остался и в декабре, и в январе (разве что воронок от бомб стало побольше), И еще много лет оставался он таким же, пока не превратился в Мемориал с той самой стометровой «Матерью-Родиной», о которой в одном из путеводителей сказано не без гордости — самая большая в мире скульптура, даже больше статуи Свободы в Нью-Йорке.
Вооружившись лупой, внимательно разглядываю снимок. Вот по этому овражку или ложку, выражаясь по-сибирски, надо было ползти, чтоб добраться до НП артиллеристов. А вот здесь было минное поле, за которое мне крепко досталось. Я «привязал» левый край его на схеме к валявшейся железной бочке (другого ориентира не было поблизости). «Сегодня он есть, а завтра нету! — отчитывал меня потом дивинженер. — Черт знает что!» Я молча слушал, руки по швам, не догадываясь, что через семь или восемь лет, когда ни минного поля, ни Гитлера и в помине уже не было, злополучная бочка по-прежнему мирно будет лежать на том же самом месте — я ее даже сфотографировал. А вот левее высотка, захваченная Керженцевым и Чумаком после ночной атаки. Через тринадцать лет — в 56-м — ее вторично захватили мои друзья Сева Сафонов и Леня Кмит во время съемок кинофильма «Солдаты». Незабываемые дни... Дни, когда ленфильмовские художники-декораторы вновь строили землянки и блиндажи на крутом волжском берегу. И тот самый катер «Ласточка», участник не только Отечественной, но и гражданской войны, высаживал ночью, под обстрелом немецких минометов, свежие подкрепления с левого берега. Иллюзия была полная. Бойцы выделенного нам Северо-Кавказским военным округом батальона смело прыгали в воду и тут же с криком «ура» шли в атаку. А потом отдыхали, лежали на берегу и, мигая в ночной темноте цигарками, тихо пели что-то свое, то ли солдатское, то ли деревенское — я совсем таял.
Но это было в 56-м году, а тогда, в 43-м, пели, я помню, и очень громко пели один только раз, на встрече Нового года у командира полка майора Метелева. Встреча происходила в просторном его блиндаже, превращенном моими саперами в дворец. Стены оклеены были добытым где-то в развалинах картоном под черный мрамор, стол покрыт белой скатертью, а на нем все, вплоть до апельсинов и армянского коньяка — об этом позаботились уже разведчики. Поели, попили, попели, а потом, выйдя на воздух, дали салют по немецким позициям. Немцы в ответ огрызнулись, но довольно вяло — чувствовалось уже приближение конца.
Вообще в декабре стало намного легче. Волга наконец стала, и снабжение с левого берега более или менее наладилось. Улучшилось питание, пополнился парк моего инженерного имущества — можно было уже не трястись над каждой лопатой и киркомотыгой, подкинули мин, в основном противопехотных — танков ни у нас, ни у немцев не было. И мороз нам стал не страшен — валенки, теплые тужурки, меховые безрукавки, заячьи рукавицы на тесемках, чтоб не терялись. Прибавилось и боеприпасов.
Бои у нас, на Мамаевом кургане, потеряли свою былую ожесточенность. Немцы уже не рвались к Волге, огрызались. Мы тоже не очень активничали. Основные бои шли там, где противник пытался вырваться из окружения, южнее Сталинграда. Там были и танки, и авиация, а у нас, как писалось в сводках Информбюро, бои местного значения.
Так прошел декабрь. Приближался Новый, 1943 год. В воздухе чем-то повеяло. Не победой ли?

6. 12. 81 г.

СТАЛИНГРАД, ЯНВАРЬ 1943 ГОДА

Январь 1943 года был, пожалуй, самым веселым месяцем сталинградской обороны. Именно веселым. Дело подходило к концу, и все это понимали. Больше стало улыбок, шуток, хохота. Не уверен, что и немцам было так уж весело, но и они чувствовали приближение конца и ждали его, хоть какого-нибудь, да конца.
Дни стали удлиняться, все чаще выдавались солнечные, ослепительные, с крещенским морозцем дни. Снег искрился, весело скрипел под ногами, ноздри слипались, брови и усы индевели (я их еще не завел, но помкомвзвода Казаковцев заваливался в землянку с белыми, как у Деда Мороза, пушистыми усами).
Оживилась крепко скованная льдом Волга. Немцы редко и вяло, больше по привычке, обстреливали ее из минометов, но это нисколько не уменьшало бойкого движения по ней — выкрашенные в белое грузовики бодро сновали по ней туда и обратно по наезженным трассам, обставленным разноцветными вешками, а берег, недавно совсем еще пустынный, напоминал сейчас, ни дать ни взять, Невский проспект или Крещатик. Все куда-то бежали, спешили, скользили, падали, тащили что-то на санках, машины беспрестанно сигналили. В воздухе висел веселый крик, мат, ревели репродукторы — то сводка, то Шульженко — «Синий платочек». Из походной бани, объятые клубами пара, выскакивали голые солдаты, катались в снегу и сразу же назад, оглашая воздух неистовым, задорным воплем...
Да, война шла к концу. И все это знали. И в силу этого заметно береглись — стали куда осмотрительнее, осторожнее; меньше пили. Ванька Фишенко, командир пешей разведки, с хохотом рассказывал:
— Что за чудеса! Попробуй раньше оставить на столе недопитую поллитровку, вмиг опустеет... А сейчас предлагаешь — нет, спасибо, говорят, не хочется... Видал ты такое?
Да, люди береглись — не погибать же в последний день войны... И вот он настал, этот последний день!
...26 января — я навсегда запомнил это утро — еще засветло ворвался ко мне в землянку Казаковцев, ломкомвзвода.
— Вставайте, товарищ инженер, вставайте! Фрицы драпанули!
— Что-о-о?
— Фрицы драпанули! Ушли за овраг Долгий. На Мамаевом кургане никого нет. Вставайте скорей! Говорят, с Донским фронтом соединились.
Я вскочил. В овраге нашем никого уже не было — все ушли на Мамаев. Был ослепительно яркий, какой-то сказочный день. Все сияло: небо, Волга, начавший уже таять и поэтому чуть-чуть паривший снег, выкрашенные в белую краску и как-то весело постреливающие среди развалин орудия, да и сами развалины стали как будто другими - не такими, как обычно, грустными и заброшенными. Мы не шли, мы бежали напрямик по местам, по которым раньше и ползти-то было опасно. Бежали веселые, распахнутые, ушанки на затылках.
А навстречу нам мчались какие-то расстегнутые, с сияющими лицами люди и что-то кричали, размахивали руками.
Мамаев нельзя было узнать. Голый, пустой, каким мы привыкли его видеть последние пять месяцев, сейчас он был заполнен людьми, по делу или без дела прибежавшими сюда, и хотя кое-где вспыхивали, редкие, правда, букетики минных разрывов — немцы огрызались еще из-за оврага Долгий, — на них никто не обращал внимания. На венчавших вершину кургана водонапорных баках — ненавистных нам и стоивших стольких жизней баках — развевался красный флаг, связисты тянули к нему уже связь, дивизионные саперы ходили с миноискателями и щупами, ограждая опасные места колышками с табличками «Мины». Говорили, что двое бойцов соседнего полка уже подорвались невдалеке от баков. А там, на самой верхушке, маячила всем знакомая массивная фигура генерала Чуйкова.
Только к четырем часам удалось навести порядок на участке нашего полка. Ограждено было восемь минных полей и обезврежено никак не меньше трех десятков одиночных мин. Казаковцев с Терентьевым приволокли в бидонах обед, и мы, усевшись на немецкие блиндажи — внутрь залезать не хотелось, надоел земляночный мрак, — с аппетитом уничтожали гороховый суп, приправленный трофейным шпиком, любезно доставленным нам немецкими «юнкерсами». Был, конечно, и шнапс — грешно не отметить такой день.
Внизу, под нами, расстилался разбитый город. Левее, за железнодорожной выемкой, по которой мы обычно ходили на передовую, виднелись розовые от заходящего солнца развалины освобожденного уже «Красного Октября» с единственной уцелевшей трубой, а дальше, к северу, в дыму разрывов белели корпуса Тракторного поселка, в котором еще сидели немцы. Над головой то и дело пролетали партии отбомбившихся «Петляковых», и было непривычно, что вот летают над тобой самолеты и ты только улыбаешься им и рукой помахиваешь, а они иногда в ответ крыльями.
Все понимали, что уже конец или, вернее, начало конца. И потому было весело, и лица у всех помолодели, и вообще все было хорошо...
Но еще пять дней пришлось нашему полку воевать, а нам, саперам, опять выискивать места и строить НП командиру полка — здесь плохо, и здесь не так, четыре штуки за эти дни сделали, совсем извелись, — но 31-го НАША война кончилась. Северная группировка 6-й армии Паулюса капитулировала.
На подавление Южной нас уже не перекинули, Паулюс сдался, увы, не нам. Вечером мы крепко выпили, а утром принялись за «шмон» пленных немцев.
Бесконечными вереницами тянулись они со своими набитыми черт знает чем рюкзаками мимо наших офицерских землянок и с жалкими улыбками на замерзших лицах совали нам часы и авторучки, чтоб только мы не отобрали у них альбомы с фотографиями их миловидных Гретхен и уютных старичков, пап и мам.
Мы были добрыми и, дыша им в лицо винным перегаром, только смеялись. «Ладно, фриц, не тронем, вспоминай свою фрау, не скоро встретитесь...»
Так начался февраль 43-го.

10. 01. 83 г.

СТАЛИНГРАД, ФЕВРАЛЬ 1943 ГОДА

Строчки эти написаны 2 февраля 1983-го, ровно через сорок лет после того, как закончилась Сталинградская битва.
Именно в тот долгожданный день 2 февраля 1943 года немецкая 6-я армия сложила оружие и фельдмаршал Паулюс скрепил своей подписью документ о безоговорочной капитуляции.
Война в Сталинграде кончилась. Умолкли пушки, гаубицы, зенитки, «катюши», перестали строчить пулеметы. Только автоматные очереди раздирали еще воздух и до глубокой ночи весело полосовали небо прожекторы, ракеты, трассирующие пули. И все в этот день пили. За победу! За разгром! За капут!
Совсем еще недавно, 29 января, тогда еще генерал-полковник Паулюс подписал следующую радиограмму:
«Фюреру. В годовщину Вашего прихода к власти 6-я армия передает привет своему фюреру. Флаг со свастикой все еще реет над Сталинградом. Пусть наша борьба будет для сегодняшнего и грядущего поколения примером того, что и в безнадежном положении войска не капитулируют, и тогда Германия одержит победу».
Все это были только слова. За пять дней до этом Паулюс докладывал Гитлеру: «Дальнейшая оборона бессмысленна. Катастрофа неизбежна. Для спасения оставшихся в живых людей прошу немедленно дать разрешение на капитуляцию. Подпись — Паулюс».
Просьба была отклонена. Тридцать первого января штаб 6-й армии вместе с командующим был взят в плен в здании универмага на площади Павших борцов, а 2 февраля 11-й армейский корпус, последний из соединений армии, прекратил борьбу в районе «Баррикады».
Капитуляция свершилась.
Из землянок, блиндажей, подвалов, щелей, развалин с белыми флагами, подняв руки, потекли вереницы немцев, с этой минуты ставших военнопленными. Было их 330 тысяч...
Полгода тому назад они пришли к Волге.
Сильные, хорошо вооруженные, покрыв полторы тысячи километров советской земли, преодолев Днепр, Дон, захватив всю Украину, добравшись на юге до самого Эльбруса и взобравшись на него, они дошли до Волги. Сейчас они шли понурые, замерзшие, не знающие, что их ждет впереди...
Что их могло ждать? Месть? Унижение? Оскорбления? Жестокость?
Ничего этого в Сталинграде не было. Десятки, сотни их прошли через мои руки, мою землянку, землянки моих соседей, штабных офицеров. Нет, ни оскорблений, ни жестокости не было. Ни со стороны комсостава, ни со стороны бойцов. Была насмешка. «Ну что? Дошли до Волга? Ну и как она вам, понравилась? Стоило рваться до нее? А? Ну, а что у тебя там, в сидоре? Вываливай! Альбомчики? Покажи. Это что, твоя Гретхен? Ничего бабец... Я б ее... — Дальше шли обычные солдатские непристойности, но альбомчик не отбирался, как, кстати, нам приказано было делать, а оставлялся хозяину, что оценивалось как проявление наивысшего милосердия. Дальше шло обычное; — Жрать хочешь, фриц? На, кусай! Закуривай... Не умеешь сворачивать, к сигаретам своим привык, приучайся, приучайся...»
Да, возвращаясь сейчас мысленно к тем дням сорокалетней давности, не припомню ни одного случая жестокости, даже грубости. Позднее, в Восточной Пруссии, было и то, и другое — насилие, грабеж, убийство невинных, гражданских, над телами которых неделями летал еще пух вспоротых перин и подушек... Именно тогда Сталин разрешил посылки с фронта — значит, грабь, разрешаю! Через неделю вышел, правда, приказ: за грабеж и насилие — расстрел! Но к тому времени появились тылы — они тоже позволяли себе кое-какие развлечения, несмотря на все приказы.
В Сталинграде этого не было. А если было, вероятно, где-то все же было, то не на моих глазах... Тем страшнее мне слышать и читать о том, что происходит сейчас в Афганистане. В Сталинграде мы сражались с оккупантами, в Афганистане советский солдат сам стал оккупантом. Не хочется верить, но это так — он грабит, насилует, не считается ни с чем. И это страшно...
Итак, война кончилась. Наступила тишина. Противоестественная, непривычная, нарушаемая то тут, то там отдельными пьяными автоматными очередями. Тишина и, в общем-то, безделье. По инерции отдавались какие-то приказы — то-то расчистить, то-то убрать, разобрать, оградить, — по инерции, без особой спешки приказы выполнялись, но в основном мы болтались без дела, рылись в брошенных немецких блиндажах. Волокли оттуда все, что приглянется, — я преимущественно газеты, журналы, иллюстрированные приложения, альбомы с марками — даже этим, оказывается, занимались фрицы на передовой. Потом, устроившись в тепле у себя в блиндаже, листая все эти «Фёлькишер беобахтер» и прочие «Альгемейне цай-тунг», знакомился с немецкой пропагандой.
Нужно сказать, что поставлена она у них была неплохо. Не так даже пропаганда — она сама по себе, — как усиленно поддерживаемая связь тыла с фронтом. А это очень важно. До последней минуты немцы сбрасывали с самолетов окруженным войскам газеты, не только центральные, но и местные, с фотографиями и письмами родственников рядовым солдатам в окружении. А к Рождеству маленькие, складные картонные елочки — такому-то ефрейтору такого-то полка от любящей фрау Мюллер из родного, не забывающего тебя Вайсендорфа...
Листал, листал я эти журналы и газеты, потом приходил кто-нибудь из артиллеристов и разведчиков, и мы что? Пили. А пить было что — и свое, и трофейное.
Так прошел февраль — половина его. Не очень переутомляясь, разминировали дикие минные поля, убирали колючую проволоку, хоронили убитых, а было их немало на нейтральной полосе, а по вечерам — ну, что по вечерам? — все то же, догадывайтесь сами.
В середине февраля, перебравшись со всеми пожитками на левый берег, в Ленинск, погрузили нас в вагоны, и двинулись мы, нет, не на восток, на отдых, как мы все думали, а на запад... Вперед — на Запад!

1983 г.

О СТАЛИНГРАДЕ ПО НЕМЕЦКОМУ ТЕЛЕВИДЕНИЮ

Сразу же после второго февраля 1943 года — дня капитуляции армии Паулюса — наш обычно пустынный овраг на берегу Волги — КП 1047-го стрелкового полка — превратился в некое подобие забытой уже нами советской улицы с нормальными для нее очередями. У каждой из вырытых в откосах оврага землянок — начштаба, начхима, начинжа и прочих штабных офицеров - вился длиннющий хвост замотанных в какое-то тряпье, исхудавших людей в длинных, ненавистного нам серо-зеленого цвета шинелях и с чудовищных размеров сидорами-мешками за плечами. Но, в отличие от советской очереди, люди, стоявшие в ней, ничего не получали, только отдавали. Нам, полковым офицерам, приказано было отбирать у пленных немцев всю так называемую документацию, иными словами, все, сделанное из бумаги: блокноты, тетради, записные книжки, газеты, журналы, книги и почему-то в первую очередь — фотографии.
Сидора военнопленных набиты были, в основном, тряпьем и кулечками с крупой, сахаром, кофе, но на самом низу обязательно был фотоальбом. Он и его невеста, молодые, красивые, на фоне каких-то гор, замков, озер, и рядом улыбающиеся мамаши и папаши, тоже мирные, уютные... И, конечно, он же на танке, в каске или хохочущий, пьющий шнапс с такими же веселыми ребятами-победителями... Сейчас они были куда менее веселы и в глазах их — настороженно-недоверчивых — я читал и страх, и голод, и муку унижения, а у иных нечто вроде высокомерия, гордости - сдались, мол, только по приказу, — но у каждого, а прошло их через мои руки несколько сот, когда я брал в руки его фотоальбом, в глазах вспыхивала мольба — бери что угодно, но это оставь! И я оставлял... В благодарность за это откуда-то из недр лохмотьев и штанов вытаскивались часы, ручки, бритвы, туалетные принадлежности, и «битте, битте, камарад обер-лейтенантЬ. Я, снисходительно улыбаясь, брал — всего этого не было у нас и в помине.
Все это я вспомнил, проведя четыре часа перед объективом кельнского телевидения. Называлось это «круглый стол» и в этот вечер посвящено было Сталинграду. Взяв в основу советский двадцатисерийный телефильм о Великой Отечественной войне и добавив кое-какие любопытные кадры из немецкой хроники тех лет, кельнское телевидение сопроводило показ фильма этими самыми «круглыми столами». За нашим сидели пять немцев и один я — русский. Пропорция была почти такая же, какая была в Сталинграде. Двое были в прошлом штабными лейтенантами вермахта, побывавшими в плену, один автор книги, посвященной советским и немецким военнопленным, один представитель Красного Креста, разыскивающего без вести пропавших, и пятый — московский корреспондент кельнского телевидения, недавно побывавший в Волгограде. Кроме того, человек двадцать студентов сидели на телефоне и записывали вопросы телезрителей, только что посмотревших фильм. Около часу шел фильм, три часа длилась дискуссия. Телефонных звонков за это время было — трудно даже поверить — больше тысячи...
Ответить на все не было никакой возможности, выбирали наиболее интересные. В основном, они сводились к двум категориям — почему немцы не вырвались из окружения и кто в этом виноват — и ко второй — о военнопленных, советских и немецких, где, мол, было хуже.
Никогда не думал, что немцы такие охотники поговорить. Два бывших лейтенанта, старенькие и седенькие (гм, можно подумать, что я молодой, кудрявый брюнет), открывши рот, не могли остановиться. Оба с наслаждением углублялись в стратегию Паулюса и Манштейна, оба, конечно, критиковали Гитлера (один больше, другой меньше), но, когда дело дошло до плена, сидевший рядом со мной оказался достаточно объективным («Конечно же, нам было куда лучше, чем советским пленным»), сидевший же с краю, сухой и поджарый, пытался доказать, что русские жестоки и мстительны. Нет, никто его не поддержал, даже спорили с ним. Я же глядел на него и, слушая, думал — как бы он ни осуждал теперь Гитлера, в свое время он ему верно служил — сомнения нет...
В целом же затея очень интересная: одни, не боясь, спрашивают, другие, не боясь, отвечают. Может быть, что-то подкрашивая и недоговаривая до конца, но, в общем-то, в меру объективно. По-моему, и я был объективен — жестокости с нашей стороны по отношению к немецким пленным не видел (один только раз мои саперы хотели расстрелять продрогшего фрица, а потом наперебой стали кормить его и веселиться), а о том, как мы воевали, повторил, в общем, то, о чем неоднократно писал.
Любопытно, что в дискуссии со стороны звонивших наибольшую активность проявили люди в возрасте от тридцати до сорока лет, мои же сверстники, в основном, участники войны, упирали на — стоит ли вспоминать? Хватит об этом... Ну его...
Вернувшись поздно ночью к себе в гостиницу и укладываясь спать, я думал: а что, если б в Москве такую дискуссию провести? Бред, конечно, но все же... Ругали бы Сталина или нет? Так и не смог себе ответить.

25. 10. 81 г.

ВОЛГОГРАД — СТАЛИНГРАД

В западных газетах появились сообщения о том, что советские ветераны Отечественной войны обратились к советскому правительству с просьбой о возвращении Волгограду в связи с 40-летней годовщиной победы над Германией старого его названия — Сталинград. Где, когда и как они это сделали, не знаю. Об этом сообщила иностранным журналистам директор музея Сталина в Гори.
Что касается меня, я поддерживаю это предложение. И вовсе не из любви к Сталину, которого считаю кровавым тираном и убийцей, а потому, что само слово Сталинград для меня священно. И именно оно прозвучало на весь мир как некий символ победы.
Вернемся в прошлое.
Стоял на берегу Волги, начиная с XVI века город Царицын. Побывал он в руках и Степана Разина, и Пугачева, но особую славу принесла этому уездному городу Саратовской губернии так называемая царицынская оборона 1918—19 гг. Принесла она ему и награды — в 1919 году почетное революционное Красное знамя, а в 1924 г. — орден Красного Знамени. О том, когда именно, каким указом Царицын был переименован в Сталинград, в БСЭ не сказано. Так же как и о героической роли тов. Сталина в этой операции (имя его упоминается только дважды, и то в скобках).
В связи с этим вспоминается мне некое торжественное собрание в музее обороны Царицына-Сталинграда, на котором я присутствовал вместе с Твардовским. Было это еще до XX съезда. Отмечалось, очевидно, что-то связанное с царицынской обороной, не помню именно что. И вот одного из стариков, многословно рассказывавшего о героизме тех дней, спросили, почему он ничего не говорит о героической роли т. Сталина. Старик малость смутился и сказал: «А мы и имени такого не слыхали тогда...» — и как-то быстро слинял с трибуны.
Только после XXII съезда, в 1961 г., Сталинград был переименован в Волгоград. Не помню уже, по чьей просьбе, по чьему предложению сделано было это — вероятно, рабочих сталинградского Тракторного. Но в предшествующие этому событию пять лет, между XX и XXII съездами, все, в основном, всяческое начальство, были в какой-то растерянности. Портреты вождя со всех стен исчезли, бюсты сваливали на помойку, десятки, а может, и сотни тысяч памятников и скульптур, торчавших где только возможно по Советскому Союзу, один за другим летели со своих постаментов или незаметно удалялись со скамеечки, где великий вождь в обнимку сидел с Владимиром Ильичем. Лауреатам Сталинской премии выдали новые медали с лавровой веточкой вместо профиля корифея. А на станции Киевская московского метро на мозаике, изображающей провозглашение советской власти, долго между Лениным и, кажется, Свердловым с развевающегося красного знамени смотрели на нас чьи-то красные глаза над красными усищами. Потом появилась вдруг загородка, а когда ее убрали, ни глаз, ни усов — камешки в мозаике переложили.
Все это должно было бы вызывать презрительную улыбку — сик транзит глория мувди, — меня же бесило. Слова «культ личности» и «ленинские нормы» не сходили теперь с уст всех этих Корнейчуков, Бажанов и Малышек, которые недавно еще слагали оды об орле сизокрылом, о мальчике из Гори, который все знал наперед. На всю жизнь врезалась мне в память народная артистка СССР, лауреат всех премий Наталия Ужвий, как три раза начинала она читать какое-то идиотское, от нас, деятелей культуры, письмо тов. Сталину и все не могла начать, душили спазмы. «Не можу, товарьш звыняйте, хвылююсь (волнуюсь)... А потом перестала хвилюваться и переключилась, как все, на Хрущева — «Дорогий наш, улюбленый, Мыкита Сергийович...» Меня тошнило.
Но тошнота тошнотой, а было и дело. Мы как раз заканчивали тогда, в 1957 г., на «Ленфильме» картину по моей книге «В окопах Сталинграда». Все шло как будто хорошо, на худсовете фильм прошел под аплодисменты, все друг другу жали руки, и вдруг несколько дней спустя приходит ко мне нечто вроде делегации. Во главе с режиссером А. Г. Ивановым. В чем дело? Оказывается, велено заголовок заменить, слово Сталинград упоминать нельзя. То есть как? А вот так! Но ведь уже афиши готовы... Новые сделают... Я пришел в бешенство. Ни в какую! Да вы что, с ума сошли, говорю? Что же, и в тексте все менять? И героям кляп, что ли, в рот затыкать? Меня уламывали, уговаривали. Ну, придумайте что-нибудь про битву, про крепость на Волге. Ну, что вам стоит? Ведь будем тянуть, премии лишат... Кажется, именно это и сломало меня — премия, все ее так ждали... И я сдался, стала называться картина «Солдаты».
А старые афиши с крамольным словом висят у меня здесь, в Париже, на стенке.
Конечно, ничего глупее всякого рода переименований нет. Петербург в Петроград, Петроград в Ленинград, а тут еще Александр Исаевич придумал вдруг Неваград... Говорят, Горький дико возмущен был, когда его имя дали Нижнему Новгороду... А все эти Юзовка-Сталино-Донецк, Владикавказ-Орджоникидзе-Дзауджикау, Пермь-Молотов, Вятка-Киров и вовсе уже противоестественное Кенигсберг-Калининград... Или бедняжка Рыбинск, ставший Щербаковым, а теперь Андроповым (кстати, как житель его называется — андроповец, андроповчанин, андропус?).
Я не знаю, сколько городов было переименовано в честь т. Сталина — Сталинград, Сталинабад, Сталинири, Сталинисси, Сталинск, Сталине, Сталин, знаю только одно — название города, где пролито было столько крови, где произошел наконец-таки перелом в этой страшной войне, к Сталину как к таковому имеет отношение более чем косвенное. Сталинград — это символ победы. А сталинградец — образ победителя. И никаких Волгоградов!

21. 12. 84 г.

Постскриптум. Только сейчас, написав 21 декабря, я спохватился — а ведь это не более не менее как 105-я годовщина со дня рождения кровавого параноика... И все же никаких Волгоградов. Да здравствует Сталинград!

МИТТЕРАН В СТАЛИНГРАДЕ

Франсуа Миттеран посетил Волгоград, город, вошедший в историю отнюдь не под этим названием.
Тридцать шесть лет — с 1925-го по 1961-й — уездный город Саратовской губернии Царицын, названный так по имени речушки Царицы, впадающей в Волгу, — носил имя великого вождя и учителя. После XX съезда, когда оказалось, что он никакой не вождь и учитель, а кровавый диктатор, названия Сталинград, ставшего одиозным, стали тщательно избегать, предпочитая разные «волжские твердыни» и «крепости на Волге». И только в 1961 году, после XXII съезда, превратился Сталинград в Волгоград. Вот в двух словах история если не города, то его названия, что тоже есть история.
Итак, Президент Французской ресггублики на обратном пути из Москвы в Париж сделал крюк и посетил Волгоград, в скобках Сталинград, как именуется он во всех французских газетах и официальных сообщениях. Он воздал должное защитникам Сталинграда. Почтил минутой молчания память покоящихся на площади Павших Борцов, возложил венок в Мемориале на вершине Мамаева кургана, наградил город высшей наградой Французской республики... «Солдаты Сталинграда, мы посвящаем вас в кавалеры ордена Почетного Легиона», — сказал он, прикрепляя орден на знамени города.
Официальный визит есть официальный визит, протокол есть протокол. Все обсуждается и обуславливается заранее. Церемониал встреч, проводов (во время первого визита царствующего монарха в Советский Союз в 1924 году, афганского падишаха Амануллы-хана, долго обсуждалась проблема длины красной дорожки, по которой должен был ступать восточный суверен), заранее вырабатывается регламент — с кем, когда, где, в каком зале произойдет встреча, какая опера Чайковского или Римского-Корсакова будет показана в Большом театре (выбрана на этот раз была малопопулярная «Иоланта» о слепой, прозревшей принцессе — не намек ли это на что-то, гадали французские журналисты). Кроме Москвы предложено было президенту посетить Ленинград, колыбель революции, но он предпочел Сталинград как символ другой победы. За две с лишним недели до того, как он и сопровождающая его свита стояли, склонив головы, в Пантеоне на Мамаевом кургане, 6 июня на пляжах Нормандии, в день сорокалетия высадки десанта союзников, он так же стоял, склонив голову. И в речи своей, воздав должное героизму десантников — англичан, американцев, канадцев, французов, — он вспомнил и тех, тысячи имен которых мог прочесть сейчас на стенах сталинградского Пантеона. Павших здесь, на одном Мамаевом кургане, возможно, и больше, чем на полях Нормандии (подсчитано, что на каждый квадратный метр земли приходится около тысячи двухсот осколков), но так или иначе, в те дни все они — французы, американцы и англичане — там, а русские, украинцы, белорусы, грузины, узбеки, всех не перечислишь — здесь, сражались за одно дело, против одного врага — фашизма.
Когда-то и я воевал там, против того же фашизма, против Гитлера, который был для нас олицетворением всего самого страшного и жестокого на свете, С тех пор, когда последняя пушка сделала последний выстрел по врагу и последний враг, подняв руки, вылез из своего блиндажа и сдался в плен, прошло много лет — в прошлом году мы отмечали сорокалетие этого памятного всем нам события. Франсуа Миттеран почтил своим присутствием Сталинград 23 июня 84-го года — ровно через сорок три года и один день после того дня, когда Гитлер напал на Советский Союз. И в этом тоже некий смысл. Даты заставляют задумываться.
О чем думал Президент Французской республики, стоя у факела, зажатого бронзовой рукой в центре Пантеона на Мамаевом кургане? О прошлом, настоящем, будущем, таком неясном и тревожном? Я могу только предполагать, догадываться. Но я хорошо помню, что думал я, склонив колени и глотая слезы, у того же факела. Это было в январе 74-го года, через восемь месяцев я навсегда покинул родину. Но тогда, не зная еще, что меня ждет, я думал о тех, чьи размытые дождями кости покрывали склоны изрытого снарядами и бомбами Кургана. Только какой-нибудь час назад я пытался еще найти следы окопов, где когда-то сидели солдаты, а может, и я среди них, сидели, курили, затягивались последней перед броском самокруткой, почесывались, матюгались, вспоминали прошлое. Нет, не нашел я окопов, все занесено было снегом, но, обнаружив нечто вроде воронки от бомбы, мы с другом сделали все же по глотку из фляжки, помянули тех, кого не было сейчас с нами, кто не дошел до Дня Победы.
Мне больше никогда не бывать на Мамаевом кургане, где провел я всю страшную зиму с 42-го на 43-й год, не глотнуть из фляжки на месте замытых дождями и временем могил. Все стало другим и не совсем укладывающимся в голове. Я — лишенный гражданства бывший советский гражданин, ныне гражданин Франции, и президент ее, награждая Сталинград высшей наградой своей страны, делал это и от моего имени. И в то же время, награждая защитников Сталинграда, награждал и меня. И сейчас, заглянув в шкатулочку, где лежат Красная звездочка и медаль «За отвагу», мне показалось, еще что-то вдруг сверкнуло — не отсвет ли это ордена, учрежденного Наполеоном, ордена Почетного Легиона?
Вот какие странные мысли, от которых я попытался тут же отмахнуться, чтоб не попасть в неловкое положение, возникли у меня в день возвращения Миттерана из Сталинграда. Возвышенные, печальные и, возможно, чуть-чуть нескромные.

24. 06. 84 г.

6 ИЮНЯ 1944 ГОДА

6 июня 1944 года одиннадцать тысяч самолетов, пять тысяч военных кораблей, двести тысяч солдат и моряков, восемьдесят пять тысяч парашютистов ринулись с берегов Англии в сторону Франции и высадились на берегах Нормандии. Так открыт был долгожданный второй фронт. Операция началась в четыре часа утра. К шести утра пляж Омаха-бич был усеян уже трупами двух тысяч освободителей. К вечеру высадилось в общей сложности 170 тысяч человек. Из них 50 тысяч погибли за 77 дней нормандской операции.
Через сорок лет, в июне нынешнего года, на тех же местах, где шли первые бои, состоялись торжества. Увы, главных участников и организаторов операции «Оверлорд» — Черчилля, Эйзенхауэра, Монтгомери и Де Голля — нет уже в живых. Присутствовали американский президент Рейган, английская и голландская королевы, короли Бельгии и Норвегии. Представителей Германии не было. Советского Союза, бывшего союзника, — тоже.
Кроме речей и вручения наград предполагается инсценировка высадки — будет высажен новый десант на машинах-амфибиях того времени, на Шербур двинется колонна бронетранспортеров, в воздух подымутся самолеты...
Все это в советской прессе именуется «американским шоу в Нормандии», театром... «Все это хорошо смотрится на фоне нормандских живых изгородей, — пишет в «Литературной газете» некто Геннадий Герасимов, — и особенно на телеэкранах, но не напоминает ли этот ажиотаж ажиотаж вокруг футбольного матча...»
Начиная со Сталинграда мы неустанно кричим на весь мир, что войну выиграли мы — триста тысяч пленных под Сталинградом, флаг над рейхстагом и 20 миллионов погибших советских солдат. Ну а второй фронт? Что ж, испугались, что мы освободим всю Европу, и вынуждены были скрепя сердце высадиться в Нормандии.
Что и говорить, о втором фронте мы, сидя в своих окопах, говорили много. И чего они, гады, тянут, обещали же Сталину в 42-м и 43-м его открыть, а вот уже лето 44-го на носу, а фронта все нет. Пришивают последнюю пуговицу на шинели последнего солдата — так повторяли бойцам политруки на политзанятиях...
С тех пор прошло сорок лет. И заработали, зашуршали перьями историки, генералы, участники войны. Прочесть все немыслимо. Да и стоит ли? Каждый вспоминает и строит историю на свой лад — Черчилль, Альберт Шпеер, маршал Жуков. И я вспоминаю свое, по-своему. Кто же прав?
Я, как и все, пытаюсь разобраться в этих противоречиях.
Кто же выиграл войну? Мы или союзнички, как их принято иной раз пренебрежительно называть? А может быть, все вместе — и мы, и они?
Советские историки и генералы очень любят упоминать цифру в 20 миллионов наших потерь. Стоит ли так уж старательно оперировать этой цифрой? Не говорит ли она о некоем, мягко выражаясь, просчете, чтоб не сказать преступлении? Есть люди, даже здесь, в эмиграции, утверждающие, что предвоенная расправа Сталина с военной верхушкой была произведена не из трусости и подозрительности, а сознательно, чтобы обновить молодыми командирами офицерский корпус. В этот бред можно поверить, только если поверить в то, о чем пишет и получает за это Ленинскую премию Иван Стаднюк в своей книге «Война», что Сталин в первые две недели войны не пил по-черному и не рыдал в подушку, а поочередно вызывал к себе генералов и министров, чтоб принять окончательное решение и выступить по радио 3 июля.
Нет, война для нас началась плачевно, и виноват в этом не кто иной, как Сталин, поверивший единственному человеку на земле — Гитлеру. Об этом вспоминать советские историки не любят, а тех, кто вспоминает, подобно Некричу, изгоняют. Не любят вспоминать они и о «ленд-лизе», о тех десятках тысяч «спитфайеров» и «аэрокобр», танках «шерман» и «Валентин» и знаменитых «студебеккерах». Я не говорю уже о свинотушенке, которую, с аппетитом поглощая, мы в шутку прозвали «второй фронт». Не любят вспоминать историки и советско-германский пакт 1939 года, и то, что в самые тяжелые для Англии дни войны, когда она один на один сражалась с самой сильной армией в мире, гитлеровские самолеты летали на советском бензине, цистерны с которым пересекали границу даже тогда, когда посыпались первые бомбы на наши города, — 22 июня. Вот все это вместе и привело к цифре в 20 миллионов...
Что и говорить, мы в своих окопах ждали второго фронта как манны небесной и ругали союзников на все корки, но, может быть, вся операция «Оверлорд» удалась именно потому, что она была тщательно подготовлена. Именно тщательно, во всех деталях, вплоть до пуговиц на солдатских шинелях.
Помню, как мама моя ахала, рассказывая, что увидела в освобожденном Киеве пушку, которую тащили коровы... А как плакали старухи станицы Серафимович, когда мой полк торжественным маршем отправился на фронт с палками вместо винтовок на плечах... Вот отсюда и цифра в 20 миллионов...
Англо-американцы решили обойтись без коров и дать в руки каждого солдата по автомату. Поэтому и высадились они на берегах Нормандии не в 43-м, а в 44-м году. А до этого и в Африке, и в Италии, о чем тоже принято говорить иронически или злобно...
Когда был показан на Западе фильм «Самый длинный день» о высадке в Нормандии (кстати, с 6 июня он опять будет демонстрироваться на парижских экранах), в Москве принято было решение в ответ на него выпустить свой собственный фильм. И вышел фильм об Отечественной войне, если не ошибаюсь, в одиннадцати сериях. Ах-ах, возмущается «Литгазета», в Америке его показывают на второразрядных экранах и по телевидению в самые непопулярные часы... Ну, а в какие часы и на каких экранах показывается в Москве «Самый длинный день»?
Ах-ах, пишут во всех советских газетах, они без устали твердят об этом своем «Оверлор-де», забывая о том, что был Сталинград... Нет, отнюдь не забывая — сорокалетию нашей победы было посвящено множество статей и специальная передача по телевидению. Кстати, нету во Франции ни одного большого города, где не было бы площади или авеню Сталинград. А в Советском Союзе? Нету! Волгоградские улицы где-то еще есть, а Сталинградских — в честь победы! — нету.
Помню, правда, это было сразу после XX съезда, как заставили меня переименовать фильм в «Солдаты», чтоб, упаси Бог, не фигурировало в названии слово «Сталинград')... Вот так-то...
Много торжественных и красивых слов произнесено было Рейганом, королями и королевами на устроенном американцами «шоу» в Нормандии. Что ж, отдавшие свои жизни на берегах Ла-Манша солдаты заслуживают эти красивые слова, заслуживают и памяти о себе. Как жаль, что не вспоминают о них с горечью и благодарностью в стране, где так хорошо знают, что значит солдатская жизнь и смерть... Уж больно много смертей принесла нам эта война — 20 миллионов как минимум.

6. 06. 84 г.

МАМАЕВ КУРГАН НА БУЛЬВАРЕ СЕН-ЖЕРМЕН

Начало более чем идиллическое. Весна. Апрель. Первое после дождей запоздалое солнышко. Зеленое кружево платанов на бульваре Сен-Жермен. Парижане высыпали на улицу, расселись за столиками кафе. Что-то посасывают. Среди них и я. Греюсь. Тяну пиво. Разглядываю прохожих.
Друзья из родных краев — кое-кто и осуждает. Развалился, мол, на соломенном стульчике, покуривает. В Москве за такую кружку пива битву выдержать надо, настоявшись в очереди, если удастся где-то на окраине бочку обнаружить. А потом никакого тебе стульчика, а отходи в сторонку, сдувай пену, ругай себя, что сразу две не взял.
И мне совестно. И все же сижу себе и посасываю, покуриваю, млею на солнце.
Происходит это в кафе «Аполлинер», в двух шагах от древней колокольни Сен-Жермен-де-Прэ, когда-то, в мушкетерские времена, большого монастыря, от которого сохранилась лишь церковь. Я люблю это кафе не только потому, что оно носит имя любимого французами поэта — его маленький и очень некрасивый бюстик, изваянный Пикассо, поглядывает на прохожих в скверике возле церкви. Люблю еще и потому, что на противоположной стороне бульвара стоит милый моему сердцу дом под номером 137. Гранитный его фасад с пилястрами вроде перенесен из Ленинграда, с Каменноостровского проспекта, ныне Кировского. Таких там много, с красно-коричневыми каменными фасадами, такими же пилястрами, гирляндами, женскими головами. Начало века, первые работы прославившихся потом Щуко, Белогруда, Лидваля. Такой, лидвалевский, дом и на Крещатике чудом сохранился. На первом этаже контора АПН, которую «держал» всеобщий любимец Сева Ведин, «хозяин Крещатика», как звали его друзья. Там всегда можно было и их застать, и побаловаться рюмочкой-другой, отведать селедочки — рядом магазин «Рыба», куда Сева, как свой, заходил со двора. Вот и его, приветливого, улыбающегося, с вечной шуткой на устах, увы, покойного, вспоминаю, сидя за мраморным столиком на тротуаре, покуривая, вздыхая...
Весна... Пожилой небритый садовник меняет круглые решетки у молоденького, неравно посаженного платанчика. Делает старательно, что-то прилаживая, как будто не для фланирующих бездельников, а для самого себя. Что-то не получается, потащил тяжеленный сегмент решетки через улицу, лавируя между машинами. Приволок другую. Бросил на землю. Я не отрываю от него глаз, поражен добросовестностью. Обеденный час, парижане жуют свои салаты, запивают «панаше», а он все трудится. Опять куда-то ушел. Вернулся...
Приволок откуда-то — и я обомлел — киркомотыгу! Стал землю разрыхлять.
Киркомотыга... Милая, дорогая, сколько же лет я тебя не видел? Тридцать, сорок? А если не полениться, подсчитать, то сорок четыре, со времен Сталинграда.
Не было в Сталинграде ничего более ценного, чем она. Не автомат, не диск, не патроны, не даже ушанка, валенки или заячьи рукавицы, а именно они — лопата, топор и киркомотыга — бесхитростное счастье сапера. Их воровали друг у друга, за ними охотились, хранили как нечто самое дорогое.
Саперную, большую или малую лопату знали больше по картинкам наставления по инженерному делу — их было только две на всю дивизию — в штадиве и чудом у меня, полкового инженера 1047-го полка. Как я ее раздобыл — умолчу.
Главное дело полковых саперов — землянки, блиндажи. Дела посерьезнее — минные поля, проволочные заграждения — это уж обязанность дивизионных саперов. Впрочем, кроме спирали Бруно, ни одного классического проволочного заграждения на кольях я ни разу за всю войну не видел. Даже у немцев, таких аккуратистов.
Землянок же и блиндажей нарыли мои саперы за зиму — и не подсчитаешь. И в крутом волжском берегу в виде штолен, обложенных бревнами, и полегче, в откосах оврагов в один, иногда в два наката, в зависимости от каприза начальства.
Топоры были на особом счету. Лопаты — в основном колхозные, непрочные, ломкие, ржавые, с левого берега. Настоящая, большая, саперная, с удобной, длинной, гладкой, без заусенец ручкой, с крепким, стальным, полукруглым, чуть изогнутым лезвием, как некий раритет — кстати, она была немецкой, трофейной, — хранилась в углу нашего с командиром взвода блиндажа и выдавалась только для особо важных заданий, под расписку — головой отвечаешь.
А вот с киркомотыгами происходило всегда что-то непонятное. Они то появлялись, то исчезали, и вечно вокруг них происходили скандалы.
Один из них до сих пор в памяти, как будто вчера произошел. Утром того дня Кучин, командир взвода, ловкий, хитрый пройдоха, раздобыл для нас аж пять киркомотыг. Это было великим событием. Как всегда, разведчики пронюхали, где и когда разгружается катер «Ласточка» с инженерным имуществом, и Кучин оказался там первым. Набрал противопехотных мин, спирали Бруно, но главное — пять киркомотыг. Подарок!
Штолен, как в первые дни обороны, мы уже не рыли, нас перебросили в овраг Долгий, но грунт был мерзлый, колхозные лопаты ломались. Кучин сиял.
К вечеру еще один подарок — пополнение. И тоже он оказался первым, отобрал ребят пожилистей. Среди них запомнился мальчонка Федя, фамилию забыл. Совсем молоденький, розовощекий, похожий на девочку. Но работник, землекоп оказался на диво неутомимый и безропотный.
Взвод наш к тому времени — стоял январь, морозный, скрипучий, последний месяц сталинградской войны — малость поредел. Пополнение, пять человек, было в самый раз. Стало нас двенадцать — давно такого не было.
Вечером Кучин выстроил новичков перед землянкой. Их приодели, выдали телогрейки, стеганые штаны, валенки, меховые ушанки. Вид стал вполне боевой. Кучин, заложив руки за спину, ходил, важный, взад и вперед, читал нотацию:
— Бойцы Красной Армии, а вы сейчас бойцы не какой-нибудь, а прославленной шестьдесят второй армии, которая насмерть стоит на этом берегу Волги, должны помнить с утра до вечера и ночью тоже, что вверенное вам имущество священно. Это государственное имущество, беречь его должны вы как собственную голову. Выдается вам сейчас каждому по киркомотыге. И расставаться с ней вы не имеете права никогда. Кто потеряет, лучше на глаза мне не показывайся. Убью. На месте. И домой отпишу, старикам, что не оправдал надежд сын ваш. Погиб бесславно. Ясно? Вопросы есть, нет? Получайте по инструменту и берегите, как невесту ненаглядную. А теперь кругом шагом марш в расположение.
Насмерть перепуганные мальчишки затопали, крепко вцепившись в рукоятки своих невест.
Прошло какое-то время, недели две, пожалуй. Сидим мы как-то с командиром пешей разведки Ванькой Фищенко и предаемся нехорошему занятию. В последние дни на передовой стало совсем тихо, заданий новых нет, все, что нужно, НП для командира полка сделано, можно и расслабиться. Расслабляемся.
Вдруг в дверях появляется усатый помкомвзвода Казаковцев. Встревоженный.
— ЧП, товарищ начинж. Лейтенант Кучин просит вас в расположение срочно пройти. Иду. Фищенко тоже пошел. В землянке саперов накурено, не продохнуть. Кучин, красный, злой, сидит в кресле — раздобыли солдаты где-то в руинах барское, с выгнутыми ножками, очень им гордились. Бойцы вдоль стен на корточках. Посередине стоит — весь белый, никакого румянца, руки по швам — тот самый, похожий на девочку солдат Федя. Моргает глазами.
— Поглядите, товарищ капитан, — прохрипел Кучин. — Видали разгильдяя? Мало сказать — разгильдяй, преступник. Киркомотыгу потерял! В боевых условиях, когда враг не дремлет, государственное имущество не уберег. Хорош боец? Ну, что с ним делать, а, товарищ капитан? В штрафной, что ли, послать?
Бедный Федя стоит ни жив ни мертв, слова выдавить из себя не может.
— Как это произошло? — спросил я, чтобы что-то спросить.
— Не знаю, товарищ капитан, — заикаясь, начал Федя. — Сам не знаю. Никогда с ней не расставался — ни днем, ни ночью, ни на минуту. — Смотрит на меня круглыми, испуганными глазами. - А вчера после задания пришел, НП для артиллеристов кончали, завалился, ее под голову положил, а утром, хвать, нету...
— Вот так вот нету? — перебил Кучин.
— Нету...
— Украли, что ли? Товарищи твои? Можешь указать? Или так растаяла, сама по себе? Федя молчит, еще больше побелел.
— Так вот, товарищ боец, — изрек Кучин. — Товарищ капитан, я думаю, того же мнения. Если к утру не найдешь инструмент, пеняй на себя, кара будет такая, что и во сне тебе не снилась. Правильно я говорю, товарищ капитан?
Мне жалко было парнишку, никогда никаких замечаний не имел, но на фронте железный закон — потерял, найди, — другого выхода нет. Я молча кивнул головой.
— Понятно тебе, а? — заключил Кучин. — Кровь из носу, но чтоб утром явился с инструментом. Иначе... Выполняйте, товарищ боец!
Федя стоял как вкопанный, и вдруг по щекам его потекли слезы. Большие, детские, одна за другой. Потом повернулся рывком и в дверь.
Когда мы с Фищенко возвращались ко мне, не доходя до землянки, он вдруг остановился.
— Не нравится мне что-то это. Иди к себе, капитан, а я через минуту... — И побежал в сторону Волги.
Минут через двадцать ввалились оба. Федя весь мокрый, с головы до ног. Дрожит. Зуб на зуб не попадает.
— Видал? — Чубатый Фищенко ткнул в него пальцем. — Топиться пошел. Я точно почувствовал. Поймал его на берегу Волги. Полынью нашел. Еле вытащил его оттуда... Ох и герой...
Выдали мы ему полстакана водки. Малость оклемался. Размазывая по щекам слезы, говорил:
— Главное, что старикам бы написал. Грозился... Ну, как это пережить, как?
— Ладно, — рассмеялся Фишенко. — Посиди, погрейся, потом со мной пойдешь. Помогу я твоему горю. Чтоб на век запомнил, что такое разведчики. Ну, давай еще по одной.
Утром, ни свет ни заря, явился сияющий Федя. На щеках опять румянец. В руках бесценное государственное имущество.
А где-то в это же время в другом полку другой комвзвода распекал своего такого же Федю, грозился штрафным батальоном. Пошел ли тот топиться? Этого мы не знаем.
В конце февраля, бои давно уже закончились, наш полк грузился на машины — нас вроде отправляли в тыл, отдыхать. Отдыха не получилось, оказались мы на Украине, но в тот солнечный февральский день все были веселы. У подножия Мамаева кургана стояли разбомбленные железнодорожные составы. Один с солью, другой почему-то с синькой. Бойцы старательно нагружались и тем, и другим — на Украине затем это превращалось в сало, сметану, а то и в самогон.
Проверяя, что взято, что забыто, мы с Кучиным шли вдоль машин.
— Глянь-ка туда, — ткнул меня в бок Кучин. — Видал героя?
В одном из могучих «студеров» сидел наш Федя, и за спиной его болталось, как винтовка, то самое государственное имущество — заветная киркомотыга.
— Я же велел, дурень, помкомвзвода ее сдать. Под расписку. Чего ж ты? И Федя улыбнулся во весь рот.
— Нет, ученый я теперь. Никаких расписок... Так вернее.
Много лет спустя в Киеве мы с Фищенко вспоминали иногда нашего несостоявшегося утопленника.
Где он, как он, не знаю. Если жив, демобилизовался, не расстался, думаю, со своей невестой, киркомотыгой, долбает землю у себя в огороде.
Вот что вспомнилось мне в тот весенний день на бульваре Сен-Жермен, в кафе «Аполлинер». А ведь думал, что никогда уже о войне писать не буду.

20. 04. 87 г.

ДЕНЬ ПОБЕДЫ — 1984

Что там ни говори, а День Победы есть День Победы...
Я сказал «что там ни говори», потому что многие вспоминают этот день по-разному. Не для всех это был праздник. Я не говорю о побежденных, я говорю о тех, кто в победе Гитлера видел только крах большевизма, о тех, кто, воюя с нами, думал, что воюет со Сталиным, наконец, о тех, кто считал, что война выиграна только большой кровью, штрафными батальонами, заградотрядами и СМЕРШем, больше ничем...
Все это не так. Победил в конце концов солдат. Ворчащий на все и всех, и в первую очередь на старшину, рядовой, и Ванька-взводный, и в не меньшей степени генерал, пришедший на смену всем этим Ворошиловым, Буденным и Тимошенко, генерал, подобный Петрову, защитнику Одессы и Севастополя. Выиграл войну не Сталин, не партия, выиграл — народ!
Тема «Народ и война», тема обширная — читайте, перечитывайте «Войну и мир», — я не буду ее сегодня касаться, я коснусь только одного дня этой войны — последнего, 9 мая 1945 года.
Я отмечал его в Киеве демобилизованным офицером, инвалидом 2-й группы, а мой друг Леля Рабинович, он же Леонид Волынский, автор книг «Семь дней», «Сквозь ночь», «Лицо времени», «Дом на солнцепеке», отмечал в только что освобожденном Дрездене. Провоевал он всю войну, с первого до последнего дня, в саперных войсках, был в плену, бежал (об этом его рассказ «Сквозь ночь»), к концу войны стал начальником штаба саперного батальона.
Как же встретил он этот памятный для всех нас день 9 мая 1945 года? Мой одессит Коля, с которым я столкнулся в Гонконге, напившись в Берлине со своим старшим лейтенантом Браиловским, рванул в Париж, а Леля, выпив свою норму, пошел поклониться руинам Дрезденской галереи - до войны он был художником, и судьба бесценных сокровищ «Цвингера» была ему небезразлична.
Дальше идет детектив. На развалинах музея он встретил безногого немца с этюдником в руках — зарисовывал трагические руины. Слово за слово — Леля неплохо говорил по-немецки, — и выяснилось, что жива и живет где-то поблизости хранительница «Альбертинума», скульптурного отдела музея, фрау Эльвира. Он разыскивает ее, и она, увидев перед собой человека интеллигентного, да еще говорящего по-немецки, ведет его в подземный бункер, где собраны и подготовлены к взрыву сотни скульптур, одна другой ценнее. Более того, в самой глубине подвала, в столике-секретере, обнаруживаются целая картотека и некий таинственный план с непонятными значками и надписью «Гехейм» («Секретно»)...
Как вскоре стало ясно, это план шахт и штолен, куда развезены были ценности Дрезденской галереи. Начались поиски. Истории этих поисков и находок посвящена книга Л. Волынского «Семь дней», которую рекомендую разыскать и прочитать. Интересна судьба знаменитой «Сикстинской Мадонны» Рафаэля. Ее долго не могли обнаружить и наконец нашли в тщательно замаскированной снаружи пещере, в загнанном туда товарном вагоне. Все, конечно, было заминировано. В панике последних дней забыт был роковой рубильник, от которого все зависело, а может, офицер, которому поручено было его включить, не включил сознательно, но, так или иначе, шедевр Рафаэля, как и большинство других шедевров (часть исчезла бесследно, растасканная Герингами и Геббельсами по своим коллекциям), был спасен.
Позднее, когда найденные картины собраны были в помещении дрезденской бойни, маршал Конев, посетив собрание картин, остановился перед «Сикстинской Мадонной» и сказал: «Так... В самолет ее и в Москву!» Окружавшие его, только что приехавшие из Москвы специалисты ахнули: «Товарищ маршал, ее нельзя самолетом, ее можно только поездом, в специальной упаковке». Маршал презрительно посмотрел на специалистов: «Мне можно, а ей нельзя?» И все же маршала ослушались, самолету не доверили, отправили поездом.
Сейчас все сохранившиеся картины после довольно долгого пребывания в Москве возвращены в Дрезден и выставлены в восстановленном здании музея. У входа в музей мраморная доска, на ней высечены имена тех, кто спас для человечества все эти богатства. Нет только одного имени — старшего лейтенанта Рабиновича Леонида Наумовича. И удивляться нечему — не евреям же, не Рабиновичам же обязана галерея своим спасением. Спасали русские. И во главе перечня прекрасная русская фамилия — Перевощиков, командир саперного батальона, в котором Рабинович был только начальником штаба... Вот и все...
Среди книг, которые я усиленно рекомендую прочитать, назову книгу Елены Ржевской «Была война». В книге этой есть интереснейшие страницы, посвященные истории обнаружения и идентификации тел Гитлера и Евы Браун, поиски, в которых Е. Ржевская, в те дни военная переводчица, принимала непосредственное участие.
Как же она провела день 9 мая 1945 г.? А вот так. К тому дню два обгорелых тела мужчины и женщины и двух собак обнаружены были в одной из воронок во дворе имперской канцелярии. Е. Ржевская присутствовала при этой находке. А через несколько дней, в ночь на 9 мая, полковник Горбушин, ее начальник, вручил ей коробку темно-бордового цвета с мягкой прокладкой внутри, обшитой атласом, и сказал, что она головой отвечает за ее содержание. В коробке находились зубы найденного в воронке обгорелого мужчины. Не Гитлера ли это зубы?
И вот на следующий день она отправилась с этой коробкой в руках на поиски зубного врача Гитлера. Об этом длинный и очень интересный рассказ. Сначала был найден врач-ларинголог, проф. Айкен, лечивший Гитлера после покушения на него (у него были порваны барабанные перепонки), потом при его содействии фрейлейн Хойзерман, ассистентка личного дантиста фюрера, бежавшего проф. Блашке, и, наконец, в подвалах имперской канцелярии рентгеновские снимки челюстей Гитлера и золотые коронки, которые не успели вставить. Все подходило одно к одному. Зубы, лежавшие в темно-бордовой коробке, оказались действительно зубами обгоревшего трупа в воронке от бомбы, зубами Гитлера...
Произошло это 9 мая 1945 года...
Любопытно, что много лет спустя, когда воспоминания Е. Ржевской были опубликованы, ей позвонил маршал Жуков (он был тогда уже в опале), предложил встретиться... И этому трудно поверить — но за чашкой кофе маршал признался Ржевской, что он о находке тела Гитлера ничего не знал. «Поэтому прошу, расскажите мне во всех подробностях...» Невероятно, но факт, мне об этом рассказала сама Елена Ржевская.
Вот так завершилась война, одна из страшнейших в истории человечества. Я в тот день пьянствовал где-то на склонах Днепра, гонконгский мой знакомец Коля мчался со своим лейтенантом Браиловским по разбомбленным дорогам Германии в Париж, Леонид Наумович Рабинович пытался разгадать таинственную карту с грифом «Секретно», Е. Ржевская с коробкой, где были зубы Гитлера, разглядывала на свет рентгеновские снимки пасти людоеда. А остальные? Солдаты, сержанты, капитаны и генералы? Все на радостях стреляли в воздух и пили. И день, и два, и три! Интересно, сколько было выпито за эти дни? Но тут статистика спасовала. Не до этого было...

9. 05. 84 г.

М. ЕГОРОВ И М. КАНТАРИЯ — ЗНАМЯ НАД РЕЙХСТАГОМ

Егоров и Кантария — помните вы эти имена? Это они водрузили красное знамя над рейхстагом 30 апреля 1945 года. Два рядовых солдата Третьей Ударной армии генерал-полковника Кузнецова. Герои Советского Союза.
Я их знал. В феврале 1958 г. на праздновании Дня Красной Армии в Германии была командирована группа Героев Советского Союза. Затесался в нее и я, единственный не Герой. Пробыли мы там недели две — разъезжали по воинским частям, выступали в подразделениях, в которых когда-то воевали.
Перезнакомились мы все еще в поезде. Полковник Фирсов, руководитель нашей группы, собрав нас в своем купе, сказал:
— Дисциплина прежде всего. Пить поменьше. Иначе не выдержите — угощать будут все. И везде. Ясно? — И тут же добавил: — Ну, а для начала, как говорится, со знакомством по чарочке, в общем, примем.
Принесен был ящик, и до Берлина мы всё знакомились.
Егоров и Кантария держались скромно. Оба в широчайших галифе, в зимних пальто, маленький, востроглазый Егоров - в военной фуражке, горбоносый, рыжеватый Кантария — в ушанке. Оба, увидев у меня фотоаппарат, подошли и попросили обязательно их снять на фоне, а еще лучше на самом рейхстаге. Договорились.
Попав в Берлин, сразу завертелись в водовороте приемов, до рейхстага не добрались. Ладно, на обратном пути. Через день разъехались по воинским частям. Но до этого в двух или в трех подразделениях в Берлине тоже выступили.
Егоров и Кантария, выступавшие вместе несчетное уже количество раз, напоминали мне пару сработавшихся чечеточников. Начинал один, другой перехватывал, и так, чередуясь, они выполняли сам собой давно уже отрепетированный номер. Скромно, не хвастаясь, мол, выполнили полученное задание.
А потом уже за рюмкой признавались:
— Знаешь, сколько таких групп было? В обеих дивизиях, сто пятидесятой и сто семьдесят первой, никак не меньше двенадцати, а то и больше... Но нам подфартило, в историю вошли. А сколько погибло...
— А как подбирали? — спросил я. — Обязательно, чтоб члены партии?
— Вероятно... Но главное, чтоб один был русский, а другой украинец, или грузин, или таджик какой-нибудь.
— А евреи были?
— Да что ты, спятил? И оба расхохотались.
Потом мы разъехались. Встретились уже после гастролей, дней через десять. Все еле держались на ногах. Мечтали только об одном — в Москву, в Москву, только в Москву...
Я был приблизительно в таком же состоянии. Выступать приходилось по три-четыре раза в день, в разных подразделениях. И после каждого выступления, где тебе вручали ценный подарок — однажды мне преподнесли чуть ли не метрового фарфорового тигра, — командир полка говорил: «А теперь, надеюсь, вы не откажетесь отведать наших солдатских щец...» И начиналось возлияние.
Утром ты просыпался, вернее, тебя будили, и вежливый майор или капитан с подносом в руках с улыбкой говорил:
— Не мешает подкрепиться, впереди работа.
Так исколесил я всю Саксонию, не помню уже, в каких городах был, рассказывал о героизме, солдаты «Поблагодарим дорогого гостя!» — неистово хлопали, как Шаляпину, потом вручали тебе очередного тигра или электрогитару и вели за стол. Кончался день у кого-нибудь из командиров постарше дома. Где-то посредине надо было еще с техникой знакомиться — влезать в танк, сниматься на фоне пушки. Все были довольны.
Один молоденький лейтенантик, сосед по столу, обняв меня за плечи, весело признался:
— Как хорошо, что ты приехал... Все мы очень рады... Ведь ты такое мероприятие, под которое и выпить можно...
В Берлине, на обратном пути, я сразу подошел к своим героям. На них лица не было — один опух, у другого только нос остался. О рейхстаге и слушать не хотели.
— Да что ты, с ума спятил? Мы тут же свалимся с твоего рейхстага, ноги-то уже совсем не держат... Ну его... Хватит и того раза...
Но я все же снял их на фоне какого-то крылечка, о более живописном фоне и заикнуться даже не дали:
— В Москву, в Москву! Видали мы все эти рейхстага...
В Москве, на Белорусском вокзале, мы расстались и больше ни с кем из своих попутчиков не встречались. Егоров, если не ошибаюсь, погиб, кажется, в автомобильной катастрофе, Кантария же по-прежнему руководит колхозом где-то под Кутаиси.
Вспоминая их, славных ребят, я все думаю о том, как по-разному складываются наши послевоенные жизни. С Колей Страмцовым, сталинградским командиром саперной роты, я встретился потом в той же Германии, он командовал уже батальоном. Жил как маленький удельный князь. Коля Митясов, бывший начальник штаба, воевал в Манчжурии, потом учился в академии, мы тогда с ним встречались, потом оказался за границей, было от него письмо: «Здешний король мне даже машину подарил». Не афганский ли король? Лейтенант О6радович работает архитектором в Ленинграде — помню, когда мы освободили Апостолово, под Никополем, он весь вечер сидел и при свете керосиновой гильзы чертил план реконструкции этой в дымину разрушенной ж/д станции — так, для себя, для души. Лейтенант Ильин, с иронией говоривший о себе, что у него грудь «не запятнана орденами», осел где-то в Сибири и увлекся на покое тканием декоративных ковров. «Если есть куда повесить, — писал он мне, — напиши, я пришлю». Митя Поправко, единственный сержант в нашей офицерской палате бакинского госпиталя, до сих пор работает электросварщиком в Киеве, любимый мой Валега плотничает на далеком Алтае, лихой разведчик Ванька Фищенко куда-то сник, концов не сыщешь, а я вот в Париже... Разнесло по всему свету.
Остались только фотографии, и то не всех, да еще память о друзьях да о днях, которые, несмотря на всю свою тяжесть, были светлыми, с верой в окончательную победу. И от этого легче было жить...

8. 03. 85 г.

ПОЕЗДКА В НОРМАНДИЮ
(По местам боев 1944 г.)

До сих пор кусаю локти. Шесть лет все-таки проучился на архитектурном факультете, и хотя похвастаться успехами в этой области, увы, не могу, но интерес к архитектуре не потерял — специально ездил в Барселону посмотреть на знаменитую «Саграда Фамилиа» Антонио Гауди — незаконченный собор, строящийся уже ни больше ни меньше как сто лет. В Барселоне был, и тем не менее я, какой никакой, а архитектор, никогда не был ни в Суздале, ни во Владимире, ни в Пскове, ни в Новгороде. Всегда успею, думал... Вот и успел... Позор... Так же и с Францией. Если не полсвета, то четверть объездил, а вот ни в Бретани, ни в Нормандии, до которой всего каких-нибудь четыре часа езды на машине, не был. Стыд один...
И вот решили поехать. Вчетвером. На безотказном нашем «опеле». Конечная цель — Мон-Сен-Мишель, крепость-монастырь на границе Нормандии с Бретанью. А по дороге сделать небольшой крюк и посетить места, где сорок лет назад открылся долгожданный второй фронт. Где 6 июня 1944 года началась вошедшая в историю операция «Оверлорд».
Знаменитые Довилль и Трувилль, славящиеся своими казино и скачками, мы, оберегая свои карманы, миновали, а вот в маленьком Онфлёр немного задержались. Этот совсем небольшой, уютный приморский городок с домами, облицованными черными сланцевыми плитками-черепицами, славен своим прошлым. Как Барбизон под Парижем, он в середине прошлого века прославился собственной художественной школой, родившейся в стенах фермы Сен-Симеон матушки Тутэн, откуда и название ее — «Сен-симеонская школа». Это тот же «пленэр», зарождение импрессионизма, живописный уголок, облюбованный известным художником Эженом Будэн, открывшим впоследствии здесь музей, уголок, куда стали стекаться живописцы со всей Европы, в том числе и Йонгкинд, Клод Моне, Марке, Валлодон, Дзонуайе де Сегонзак и многие другие. Здесь же родился и «пуантилизм» Сейра и Синьяка. Одним словом, городок знаменитый, и мы, прежде чем ступить на обагренные кровью сорок лет назад пляжи, малость побродили по улочкам и набережным Онфлёра, останавливаясь у мольбертов сегодняшних художников, рисующих то же, что и Моне и Марке лет сто тому назад — мачты, яхты, отражающиеся в воде узкие фасады слипшихся друг с другом ганзейского типа домиков... Красиво.
Затем, за Онфлёром, Арроманш. На крутом берегу бетонная платформа с подзорными трубами и указателями — вон там Ута-бич, там Омаха-бич, Голд-бич, Жюно-бич, Сворд-бич — пляжи («бич» по-английски), где высаживались первые десанты — Ута и Омаха американские, на остальных британские, канадские и франко-британские коммандос...
Да, что и говорить, в свое время мы ругали союзников на все корки. Сидим, мол, зарылись в окопы, прижатые к самой Волге, из последних сил сопротивляемся, а и того нет, и того нет, и этого не хватает, а они, видите ли, не торопятся, пришивают последнюю пуговицу к шинели последнего солдата. И вот сейчас, стоя на этой бетонной платформе, а под мышкой журналы и газеты с описанием высадки, и шагая по пляжам — лежат сейчас на них и мирно загорают французы, — а потом, пролетев над всеми этими Ута и Омахами на вертолете (100 франков с носа), я понял, что не тянули «союзнички», как мы с долей презрения их называли, а готовили одну из величайших и сложнейших операций минувшей войны...
Нет, не в пуговицах было дело, а в организации, планировании, подготовке десанта, который привел к тому, что к конпу первого дня 6 июня 1944-го на французском берегу было уже 130 тысяч бойцов армии освобождения.
Я не буду больше приводить цифр, хотя здесь, на Западе, их очень любят, да и кое-какие я приводил в своей передаче, посвященной июньскому десанту 1944 года, скажу только несколько слов ой организации, той самой, которая, как нам казалось, преступно затянулась. Нет, не преступно и не затянулась. Надо было не только подготовить и вооружить миллионное войско (а нас не готовили и не очень-то вооружали — твердим мы...) и построить тысячи судов и барж, но и изготовить 170 бетонных блоков, каждый весом в 7 тысяч тонн, и 22 таких же размеров металлические платформы, чтоб, переправив их через Ла-Манш, построить вдоль обрывистого берега Кальвадоса искусственный порт, по размерам своим превышающий дуврский. К концу шестого дня боев он сумел уже принять и пропустить по трем понтонным мостам 140 тысяч тонн боевой техники, 362 тысячи солдат и 54 тысячи грузовых машин (простите за цифры, больше не будет). Это обеспечило успех, приблизило победу... Продуманность — вот, что отличало эту операцию. И невиданная, неправдоподобная засекреченность. И дезинформация. До последней минуты германское командование ожидало высадки в проливе Па-де-Кале (специальная армия-фантом, созданная на восточном берегу Англии, должна была ввести и ввела в обман самого Гитлера), и никто не мог ожидать, что для высадки намечено не самое узкое место, а побережье Кальвадоса, в 170 км от берегов Англии. Блистательный обман... И ничего не просочилось. Когда по радио прозвучал сигная для французского Сопротивления о начале высадки, строки из поэмы Верлена:

          Рыдания осенних скрипок
          Коснулись сердца моего истомой тихой...

(перевод мой, очевидно, ужасный), немецкие дивизии были сосредоточены в районе Кале и Булони.

Продуманность и четкость организации — вот что обеспечило успех. Это первое. И второе — не менее существенное — отвага десантников. Не нюхавшие пороху американские и английские ребята один за другим, прыгая в воду, ринулись вперед! Через час около двух тысяч из них лежали бездыханными на песчаных пляжах...
Недалеко от Арроманша, в Сен-Лорен, на том самом Омаха-бич, американское военное кладбище. Под белыми мраморными крестами покоится 9386 американских солдат и офицеров. Для нас, без конца козыряющих своими 20 миллионами погибших, эта цифра кажется более чем скромной, но давайте не забывать, что ребята эти, из далекой Оклахомы и Техаса, защищали не собственные дома, а освобождали незнакомые французские. И мы склоняем головы перед их могилами. Вы освободили Европу, ребята, но не стали оккупантами... Как хотелось бы мне сказать то же самое над могилой советского солдата в Афганистане. Но язык не поворачивается — он стал оккупантом, наш солдат. К тому же отнюдь не милосердным. Этому его учат.

29. 08. 84 г.

ВЕСЕЛЫЙ МЕСЯЦ МАЙ...

Строчки эти пишутся 9 мая 1987 года, в сорок вторую годовщину Дня Победы. Пишутся в Париже, где есть только один-единственный друг-фронтовик, который всегда в разъездах, так что и пропустить свои положенные сто граммов не с кем. Придется эту традицию разделить с цивильными, а то и самому с собой чокнуться.
Но это будет вечером, а сейчас, взявшись за перо, вернее карандаш, вспомнились мне еще два других мая. Один пятидесятилетней давности, другой сорокапятилетней...
Тот, пятьдесят лет тому назад, в 1937 году, был не только хорошим, теплым, с цветущими каштанами, но для меня еще и в высшей степени знаменательным. Именно тогда я закончил театральную студию при киевском театре Русской драмы (теперь он называется почему-то имени Леси Украинки), сдал все экзамены, сыграл отрывок из «Преступления и наказания» и получил справку о том, что имею право называться актером, артистом.

2014-2017 © Интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
При полном или частичном использовании материалов
ссылка на www.nekrassov-viktor.com обязательна.
Фотоматериалы для проекта любезно переданы
В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                               
Система Orphus

Flag Counter