ГлавнаяСофья МотовиловаВиктор КондыревБлагодарностиКонтакты
`


Биография
Адреса
Хроника жизни
Семья
Произведения
Библиография
1941—1945
Бабий Яр
«Турист
с тросточкой»
Дом Турбиных
Письма
Документы
Фотографии
Рисунки
Экранизации
Инсценировки
Аудио
Воспоминания
Круг друзей ВПН:
именной указатель
Похороны ВПН
Могила ВПН
Могилы близких
Память
Стихи о ВПН
Статьи о ВПН
Фильмы о ВПН
ВПН в изобр.
искусстве
ВПН с улыбкой
Баннеры

Софья Николаевна Мотовилова

Предсмертное письмо

Рассказ

«Континент», 1978, № 15, стр. 67—84

Предисловие Виктора Некрасова


Обложка журнала

Оглавление


Стр. 67—84





































Предлагая вниманию читателей этот небольшой рассказик Софьи Николаевны Мотовиловой, прошу поверить мне, что толкну­ли меня на это не только родственные чувства. Младшая сестра моей матери, умершая в 1966 году, она прожила долгую и очень интересную жизнь. С кое-какими событиями этой жизни читатель может познакомиться, прочитав ее воспоминания «Минувшее» в №12 «Нового мира» за 1963 год. Человек очень нелегкого харак­тера, но редкой прямоты и смелости, она не могла мириться с малейшими проявлениями несправедливости и писала гневные письма в ЦК, Н. К. Крупской, В. П. Ногину, А. В. Луначарскому, с которыми была лично знакома, защищая невинно пострадавших лю­дей в самые тяжелые годы. Всю жизнь она вела дневник — с шест­надцати лет, будучи школьницей в Швейцарии, до последнего дня своей жизни. Некоторые тетради во время немецкой оккупации по­гибли, но оставшееся бесконечно ценно, как свидетельство отнюдь не революционно, но весьма лево настроенной русской интеллигент­ной женщины, хорошо знавшей дореволюционную эмиграцию и пе­режившей четыре войны — русско-японскую, мировую, гражданскую и последнюю, с Гитлером, перенеся все ужасы оккупации.
«Предсмертное письмо», рассказ, хотя и вымышленный, во мно­гом автобиографичен, и я не исключаю, что если не такое, то подоб­ное письмо было в свое время послано человеку, которого она в мо­лодости любила и от которого, когда он занял высокое положение, требовала ответа. В этом была вся тетя Соня — прямая, требова­тельная, бескомпромиссная.

В. Некрасов



Вадим!
Это я пишу тебе. Прочти. Я скоро умру, я это знаю, я слышала, как сказал доктор это соседке, слы­шала через свою диктовую перегородку. Теперь важно заранее знать, кто когда умрет, ведь всем нужна жилплощадь.
Пришла девушка в красном платочке, с корзинкой в руках, заглянула ко мне. Ей сказали шепотом:
— Тише, тише. Она еще жива, но скоро умрет.
Переждите это время у нас.
И девушка ждет за диктовой перегородкой и при­слушивается, не начинается ли предсмертная агония. Скоро, скоро, милая девушка, я умру и у вас будет жилплощадь. Я уже наполовину труп, я лежу опухшая от голода, вся покрытая вшами.

Это пятнадцатый год революции, той революции, которую мы так ждали с тобой, революции, которая должна была дать счастье всему человечеству...

Дима, милый, мне хочется последние часы, мину­ ты моей жизни провести в беседе с тобой. Прости, ведь это в последний раз. Я любила тебя, Дима, я гор­дилась тобой.

Мне казалось особенно голубым небо, необычайно прекрасными серебристые облака, когда я думала о тебе. Я уходила в поле, мне хотелось траве, которая колышется в золотистой ржи, кричать: Вадим, Вадим.

Когда я слышала это имя, волна глубокой радо­сти поднималась у меня в душе.

Не за то я любила тебя, что ты был красив, стро­ен, умен и как-то необычайно заразительно весел, не за то... Я любила тебя, потому что считала, что нет никого лучше тебя, что ты герой, отдающий всю свою жизнь за счастье других. И когда из радостной, удач­ливой твоя жизнь становилась трагичной, я особенно глубоко любила тебя.

Помнишь свою первую ссылку в Сибирь? Я ходи­ла, хлопотала о тебе, всюду мне говорили:
— Важный государственный преступник.
И я гордилась тобой.
Почти не было никаких преступлений у тебя, но что-то сильное, мощное было в тебе, несгибающееся, и каждый чувствовал, что ты «важный государствен­ный преступник».

Твой приговор был: 10 лет Сибири. Мы с Ниной пришли провожать тебя. Был серый осенний день.
Мы ждали у входа в пересыльную тюрьму, я с буке­том чудных красных роз, Нина с целым снопом ярких хризантем. Тюремный офицер сказал:
— Вы бы лучше провизии принесли на дорогу, а к чему цветы...
Но я и Нина понимали: именно цветы.
Когда стали собирать эшелон, ты вошел первым своей легкой, упругой походкой, с высоко поднятой головой.

Вадим, за эту высоко поднятую голову, за глубо­кую веру в себя, в свою правоту я тебя любила. Никакие тундры, тюрьмы не могли тебя сломить. Это Сталин говорит: «Не всякому дано быть ком­мунистом». Да, не всякому дано. Тебе это было дано, Вадим.

Но я не люблю тебя, больше не люблю тебя, и это мне больнее всего. Ах, не потому я не люблю те­бя, что я умираю, а потому, что так, как я, умирает масса людей, в жутких муках голода. Приезжал один знакомый из деревни, он говорил — вымирают в де­ревне все, нет сил хоронить, трупы бросают в погреба. Он привез кусок хлеба, который едят в деревне. Это не хлеб, а черный кусок, как лава Везувия. Ты, вы дали народу черный камень, лаву Везувия вместо хлеба, вы превратили людей в жалких ползающих рабов. Во имя счастья человечества вы сделали несчастными 160 мил­лионов населения нашей страны, неужели до тебя не доходят стоны этих 160-ти миллионов? Ты не слы­ шишь, Вадим... ничего не слышишь?

Человек перестал быть человеком, это какое-то полуголодное, полуозверелое существо. Вот сейчас приоткрылась дверь, и заглянула девушка в красном платочке, а я все еще не умерла, все еще не освободила ей жилплощадь.

У меня путаются мысли. Это, верно, предсмерт­ная агония: встают все образы далекого прошлого.
...Бал в мужской гимназии. Директором там мой отец, он такой важный, с бакенбардами. Вы его ужас­но боялись. Не ты, не ты, конечно, ты никого не бо­ялся.

Мы едем к вам на бал, в гимназию, на мне и Нине белые платья из легкого муслина, платья открытые, и у плеча приколоты цветы. Первый раз к нам пригла­сили парикмахера, он завил нам волосы локонами, у меня темные локоны, перевязанные белой лентой, у Нины золотой обруч.
У меня так ясно встает в памяти возок, в котором мы ехали. Запах духов Нининых и маминых — у Нины был ландыш, у мамы вереск, и их запах смешивался. Мы подъезжаем к ярко освещенному зданию ги­мназии, лакей в ливрее с золотом, с бакенбардами, такой же важный на вид, как мой отец, распахивает дверцу возка. Мы быстро пробегаем в ярко освещен­ный вестибюль, нас раздевают тут. Лестница наверх устлана мягким ковром и разу­крашена пальмами в горшках. И вот среди пальм, на повороте лестницы, выглядываешь ты, в парадном мундире, с белыми перчатками в руках.
Вадим, как я любила тебя тогда, как чудесно было все, что ты говорил, думал, делал.
У меня и Нины полуоткрытые платья, шелковые белые чулки и из белой лайки туфли. У меня веер из слоновой кости, а у Нины из белых перьев.
Какой это был чудесный, яркий, веселый вечер.
Ты представлял нам всех своих товарищей, и все хотели танцевать с нами. Наши маленькие книжечки у пояса все были исписаны приглашениями на танцы.
А через два дня после этого бала вы, гимназисты, прислали мне похвальный лист. Помнишь, Димик? На нем были перечислены все барышни из общества, быв­шие в гимназии, и всем им были поставлены отметки.

За красоту, за танцы, за поведение и проч. У Нины всё было круглое 12, но это было не высшее, выше всех была я. Я была провозглашена царицей, и во всех рубриках стояли только золотые черточки. У меня отобрали этот похвальный лист во время одного из обысков. Он показался подозрительным этим полугра­мотным людям, которые обыскивали.

Помню, тогда этот лист больше обрадовал маму, чем меня, а мне всю жизнь нужна была даже не твоя любовь, а моя любовь к тебе, таким счастьем и ра­достью наполняла она меня всю жизнь. Но я не люблю тебя, больше не люблю тебя.

Вспомним прошлое, далекое, далекое прошлое, чем дальше, тем лучше.

Мама тогда захотела вас отблагодарить за избра­ние меня царицей, мы поехали в лучший бакалейный магазин и закупили массу конфет, орехов, всяких сла­стей, всё это упаковали в кульки из рогожи, и на из­возчике приказчик из магазина повез это в ваш гимна­зический пансион. Я никогда не видала такой уймы сластей сразу и всё спрашивала маму:
— Неужели они всё съедят?... — И мама смеялась и говорила:
— Это не наше дело, наше дело послать.
О, если бы хоть один из этих пряников, которые мы посылали вам тогда, я могла дать теперь мальчу­ ганам, которые живут с двух сторон моей диктовой перегородки. С одной стороны это украинцы, и целый день ребенок их кричит:
— Мати, я їсти хочу!
С другой стороны это семья рабочего-еврея, и у него сын 6-ти лет, и целый день, я слышу, он ноет:
— Я голодный, я голодный... И иногда прибавляет:
— Я хочу есть то же, что и Рубины.
Рубины — это наши «паны» коммунисты. Он хо­дит в кожаном пальто, в новых калошах и в белых перчатках из белой шерсти, она в котиковом пальто, всегда элегантная. Они проходят мимо нас и брезгливо сторонятся. Они презирают нас. На их двери висит два замка. У них много имущества, они боятся, чтобы го­лодная голытьба, которая окружает их, их не об­ воровала. Во имя блага этих Рубиных делалась революция?
Чтобы у него было кожаное, а у нее котиковое пальто, чтобы они могли есть каждый день апельсины из Торгсина? Голодный Изя прислушивается, и, когда мадам Рубина идет выкидывать сор в ведро, Изя ждет ми­нутку, потом бежит в кухню, вытаскивает из ведра корки от апельсинов и грызет их. Его за это бранят, но он всегда голоден.

Вадим, отец этого ребенка рабочий, и мать его работница, а что же дала им революция? Объедки Рубиных?

Знаешь, я видела тебя один раз после революции. Ты приезжал сюда читать какие-то лекции или речи. Ты должен был говорить для работников просвеще­ния. Я пошла, я думала после лекции подойти к тебе.
Когда ты вышел на эстраду, мое сердце забилось. Ты очень постарел, и не так уже упруга и легка была твоя походка. Ты говорил о наших достижениях. Тогда еще не было такого страшного голода, как теперь, но все-же, Вадим, зачем эта ложь? Разве не достойнее было бы говорить о трудностях?

Тебя встретили аплодисментами. Я знала, эти аплодисменты относились не к тебе, а к твоему высо­кому посту. Ты — власть, и тебе хлопали рабы, рабы, которые надеются, что за их раболепие им перепадут какие-то крошки от тебя. Те же кожурки от апель­синов Рубиных.

Все находили, что ты говорил хорошо. Хорошо — это внешняя дикция, фразистость, все идет очень гладко, но внутреннее содержание... Его не было, почти не было.

Потом тебе послали записки. Президиум заволно­вался, один член президиума заявил, что ты очень за­нят, устал, что ты не можешь отвечать, но ты остано­вил его, сказав, что ты ответишь. Ты прочитывал для себя, а не вслух, и отвечал. Ведь это хитрость, ты не хотел, чтобы мы знали точно, что тебя спрашивали.
Но из ответа на одну записку я поняла, тебя спрашива­ла одна учительница, что делать безработным. Ты сделал печальный вид и сказал, что знаешь о безработ­ных среди просвещенцев (4000 безработных из Союза* были тогда в городе), знаешь наши муки голода, пред­видишь наши муки холода (надвигалась зима), что многим придется уехать, другим переменить профес­сию, но надо напречь все силы и работать во всю, и в общем всё утрамбуется.

Да, ты сказал это странное слово «утрамбуется», точно мы не живые люди, а камни, которые надо утрамбовывать.

Я утрамбовалась, Вадим, я умираю. Умираю от голода... Но зачем я говорю о том, что было теперь? Мне хочется вспоминать прошлое, далекое, далекое прошлое...

Вот я гимназистка, и ты гимназист. Ты уговорил маму и папу отпустить нас к твоей бабушке в Полтав­скую губернию.

Помнишь, милый? Маленькое купе второго клас­са, чистые чехлы, уютный фонарик, который завеши­вается синей занавеской. В купе нас четверо: Нина, я, Лелик и ты. Все мы молоды. Старшей, Нине, 16 лет.

И нам так весело, что мы одни, без больших. Шутим, дурачимся, поем... Помнишь, ты побежал за кипятком в Курске и чуть не остался. О, Вадим, как я боялась за тебя. Ты бежал по платформе с чайником, а поезд уже ехал, я высунулась и кричала:
— Вадик, скорее, Вадик!

_________________________

* Из профсоюза работников просвещения. — Прим. ред.

А ты еще дурачился, делал глупо растерянный вид и будто ты не можешь нас догнать. Мы все на тебя сердились, поезд уходил, наконец, ты перестал дура­читься и легко вспрыгнул в какой-то из задних ваго­нов. Ну и досталось же тебе от нас, когда ты пришел... Но ты был такой милый, такой веселый... Эта дорога в одном купе нас всех так сблизила.

В час ночи мы приехали на станцию возле имения твоей бабушки. Мягкая, темная, теплая южная ночь.
У выхода нас ждал лакей. Он вместе с носильщиком уложили наш багаж в просторный, удобный фаэтон твоей бабушки. Помнишь, как ты нас насмешил, ты подошел и пожал руку кучеру. Нам казалось это ужас­но. Разве здоровается кто-нибудь с кучером за руку! А ты сердился на нас, говорил, что у нас барские пред­рассудки и все люди равны. Помнишь, Вадик, лю­бимый?
Ах, я забыла, что не люблю больше тебя и что не равны теперь люди для тебя, а все они разбиты на ка­тегории. Человек одной категории может получать два фунта хлеба, другой — фунт, третий — четверть фунта, а масса людей, всё крестьянство, ничего. Они должны умирать с голоду и умирают.

О, Вадим, как мог ты, такой хороший, чистый, стать таким? «Утрамбуется»... Гибнут, гибнут люди без конца, а ты сыт, доволен, говоришь только о до­стижениях.

Но забудем настоящее, пусть будет только прош­лое, милое, светлое прошлое.

Фаэтон твоей бабушки был запряжен четвериком лошадей. Это я первый раз видела четверик. У нас ездили парой или тройкой, а у вас, на Полтавщине, четвериком. По пыльной дороге, среди полей, мягко, на прекрасных рессорах, катился экипаж. Пахло но­чью, распускающейся зеленью, и ночь была мягкая, теплая, черная и звезды большие.

О, как ты радовался, когда мы стали подъезжать, ты кричал:
— Видите пруд... Здесь ловят карасей, и мы бу­дем кататься на лодке.

Лошади побежали скорее, залаяли собаки, и мы остановились перед каменным домом с колоннами. Нас выбежали встречать много девушек в малороссий­ских костюмах, босые, они тащили наши вещи, помо­гали нам вылезти. Ты выскочил первым и повис на шее у своей бабушки с криком:
— Бабушка, мы все приехали и нам так весело, так хорошо. — И твоя бабушка, полная, высокая да­ма, нежно, долго целовала тебя, а мы стояли в сто­роне, немного смущенные. Мы в первый раз видели твою бабушку.

Взглянув на нас, ты сейчас же поспешил нас пред­ставить своей бабушке. Мы сделали реверанс, как по­лагалось благовоспитанным барышням, а Лелик шарк­нул ногой.

Какие чудесные дни потянулись, и как я любила тебя, как любила тебя!

Я не видела никогда более чуткого, милого, дели­катного мальчика, чем ты. Ты был веселым и серьез­ным вместе. Каждое утро после завтрака ты уходил в кабинет и читал. Ты увлекался тогда Писаревым, страстно увлекался. Ты не умел ничего делать напо­ловину. И нам ты постоянно рассказывал, что читал у Писарева, и мы негодовали, особенно на его статью о Пушкине. Как ты сердился, когда Нина говорила:
— Твой Писарев такой же мальчишка, как ты сам.
Помнишь наши игры в крокет, в теннис? Ах, ка­кой ты чудесный был, когда играл в теннис. Гибкий, стройный, быстрый, веселый...

Это в аллее из тополей, когда мы вечером шли с тобой, ты сказал, что любишь меня и на всю жизнь.
Я сказала:
— И я, Вадик, на всю жизнь. Но сейчас я не люблю тебя больше, не люблю тебя.
Другое. Вспомним другое. Папа был уже в от­ставке. Мы купили небольшой дом с садом, на окраине города. Нина была уже замужем. Мне было девятнад­цать, Лелику семнадцать лет. Лелик работал в какой-то нелегальной организации, и вот однажды он при­шел ко мне и сказал:
— Знаешь, здесь Вадим. Он нелегальный, он хо­тел бы видеть тебя.
Я покраснела от радости. Я знала, что ты был в Сибири и бежал оттуда, но ты мне не писал.
Ты подъехал как-то в лодке к нашему саду, и мы долго бродили по темным аллеям сада, а Лелик сторо­жил, чтобы никто не заметил моего отсутствия и чтобы вовремя меня позвать. Ты рассказывал мне о своей жизни, полной опасностей, о тюрьме, ссылке в Сибирь, о том, как бежал, как жил за границей, о ра­боте там, о многом. Ты влюблен был тогда в Ленина, и я немного ревновала тебя к нему. Ты говорил о нем, как будто он был недосягаемый идеал, выше всего. Ты как-то всегда слишком увлекался.
Один вечер ты был озабоченный и грустный и, когда я расспрашивала тебя, сказал, что не знаешь, куда спрятать привезенный транспорт. Это была «За­ря» и «Искра», ты их привез из-за границы.
— Вадик, дай спрячу я у себя, — предложила я.
Ты улыбнулся.
— Но журналов очень много, и я не хочу без со­гласия твоей мамы. Ведь это не твой дом.
Я сказала: — Я спрошу маму.
Ты задумался минуту, потом ответил: — Спроси.
Ты ждал меня в тени сада, а я вбежала на балкон и в мамину комнату. Так ярко встает у меня в воспо­минании уютная мамина комната, в хрустальной вазе цветы. Мама в светлом капоте с кружевами, мягкая, ласковая, с блюда, где разложены в соку абрикосы, перекладывает их в банку.

Мама улыбнулась мне и говорит: — Ася, попро­буй, какое хорошее вышло варенье, вот оно еще лучше будет — абрикосы нальются соком.
Я говорю: — Мама, мне не до варенья, я что-то важное должна тебе сказать.
И я рассказала, что ты тут, что тебе надо спря­тать твой транспорт.
Мама не удивлена, она, оказывается, знает, что ты приходишь ко мне. Она спокойно говорит:
— Пусть Вадим привезет и положит в ларь в бе­седке, там всегда висит замок.
Я целую маму, такую добрую, ласковую всегда.
И мама говорит:
— Возьми в вазочку варенья и коржиков и угости Вадима. Как жаль, что он не может бывать у нас.
Я боялась, что ты рассердишься, что я в такой серьезный момент говорю об абрикосах, но, Вадим, я никогда не видала, чтобы ты сердился. Ты был про­никнут радостью, бодростью, веселием, ты был такой особенный, что не мог ты сердиться. Да... мы сидели в аллее, смеялись, шутили, ели абрикосовое варенье...
Через два дня ты привез транспорт, мы его спря­тали в беседке, а еще через два дня ты был арестован.
Отец и слушать не хотел, чтобы я ходила к тебе, и тебя скоро увезли в Петербург.
Как я страдала, как горевала о тебе, Вадим, как готова была всё-всё сделать для тебя!

Вадя, милый, я устала. Я так долго писала тебе. Зачем я это делаю, зачем?... У тебя был мой образ тоненькой, хрупкой девочки, потом уже девушкой по­ следний раз ты видел меня, когда мне было 22 года, я была стройной, высокой, красиво одетой, радост­ной. Зачем же я хочу затемнить для тебя этот образ и показать себя полутрупом, желтой, худой, покрытойвшами, умирающей от хронического голодания?.. Я делаю это сознательно, ты должен, Вадик, это по­нять. Вы хотели дать счастье человечеству и, вместо счастья, дали муки, голод, смерть. Вы погасили крас­ки, вы уничтожили праздники, нет ярких елок, вокруг которых пляшут дети, нет масляной с тройками, нет белых домов, утопающих в зелени, старых дворянских гнезд, где так уютно и хорошо жилось, как у твоей бабушки, нет подвига, красивого подвига, как твоя жизнь в подполье, ничего нет. Есть голод, будни и смерть. И люди все стали мелкие, маленькие, все оди­наковые, и все они стоят в очередях, вечно в очередях.
И здесь они кричат и ругаются, и кто сильнее, оттал­кивает того, кто слаб. Люди глумятся над старостью, над слабостью и больше всего над честностью, кто честен, тот дурак, сколько раз я это слышала в очере­ди. Вадик, такими вы сделали людей. Бандиты или персонажи из рассказов Зощенко, мелкие, плоские ме­щане, и больше никого, никого...
Мне принесла соседка тарелку супа. Это работни­ца, мать того Изи, который вечно голоден.
— А Изя? — спросила я.
Она улыбнулась и сказала:
— Изя уже ел. Он хорошо поел сегодня. Был сильный дождь и, возвращаясь с работы, я нашла в луже во дворе утонувшего цыпленка, я взяла его и да­ла Изе. А это суп, хватит и вам.
И Изя заглянул в дверь и крикнул:
— Тетя, кушай суп, я уже съел цыпу.
Ну, что же, и людям иногда повезет, цыплята то­нут в лужах. Это смешно, и страшно, и если бы ты видел, какая она замученная, Изина мать.
Мне хочется вспомнить нашу последнюю встречу с тобой, Вадик. Ты помнишь ее, помнишь, конечно?
Мне хочется пережить ее всю, всю со всеми мело­чами. Это была моя последняя радость, больше ра­дости не было.
Я жила с папой и мамой в Уши, у самого берега озера, внизу в Лозанне. Мы жили в гостинице Бо Риваж. Это одна из стариннейших и лучших гостиниц в Швейцарии.
Дом стоит в саду, у него нет традиционных ко­лонн, но он все же мне напоминает помещичьи усадь­бы. И у самого сада озеро, голубое-голубое, а за ним горы в лиловой дымке.
Папа отдыхал после долгой трудовой жизни, и мама отдыхала, не было ни забот, ни хлопот, как бы­вало дома, жизнь была такая ровная, тихая, тихая.
Мы занимали три комнаты во втором этаже.
Папина, наша с мамой и маленькая гостиная. Сюда мы приходили после табль-д’ота, и тут был рояль, я играла по вечерам и пела, а мама и папа сидели и рас­кладывали пасьянс. Из окон виднелось озеро и огоньки Эвиана на той стороне.
Иногда вечером заходил к нам балтийский барон Менгден. Длинный, скучный, с глазами, как студень, холодными, неподвижными, синевато-серыми, он был корректен с ног до головы и скучен, ах, как скучен! Но зато он был прекрасный музыкант, он аккомпани­ровал мне, а я пела, и иногда мы играли в четыре руки.
В тот день мы, как всегда после обеда, шли про­гуляться вдоль озера, по набережной Уши. Папа и мама шли сзади, папа, как всегда, такой важный, с распущенными седеющими бакенбардами, с палкой с верхом из слоновой кости и золота. Он вел под руку маму, полную, нарядную, как полагалось в ее возрас­те, мама шла легкой и медленной дамской походкой. А я зашла вперед и с любовью и нежностью оборачи­валась на моих стариков и думала:
— Какая прекрасная старость!
Они прожили всю жизнь, глубоко любя друг дру­га, и вся наша семья была такая дружная, точно меж­ду всеми нами светилась любовь.
Я шла впереди, я была вся в белом, в белом пла­тье из швейцарских вышивок. Я любила его... платье...
В годы голода я его продала, мне было больно его продавать, с ним было связано столько радости, тот день... И маленькую золотую брошку с рубином, ко­торую я так любила, я тоже продала... Продала тогда, когда убили Лелика и надо было ехать узнать об этом. Ты знал, что Лелик убит? Не знал, наверное. И папа убит, расстрелян. Кому это нужно было, зачем рас­стреливать 76-летнего старика? Зачем убивать юношу Лелика?
Вы жестоки, бессмысленно жестоки, Вадим. И мне казалось иногда, что ты знал про эти два убийст­ва и боялся писать мне. Да, вы создали страшную, жестокую жизнь, Вадим, ты в крови, весь в крови и не замечаешь этого. Я никогда не помню, чтобы ты кого-нибудь обидел, сделал больно, такой бережный, чут­кий ты был. Как же ты живешь теперь?
Но забудем, забудем эти годы голода, смерти, ужаса. Их не было, точно их не было!
Я хочу вспомнить прошлое, тот голубой день на берегу озера, дымку, горы. Настоящее бросает на про­шлое свою серо-кровавую тень. Убери, Вадик, убери эту тень, пусть этого не было! Я брежу немного, у меня путаются мысли. Прости меня.
Да, это было тогда в Лозанне, Уши... Я шла по набережной, я несла в руках бумажный мешок с бу­лочками. Мы покупали их у Бильзера, — это булочная на спуске из Лозанны в Уши, мама любила его, — petits pains au lait, мы их брали с собой на прогулки, булочки в розовом мешочке и шоколад. Этот мешочек я сохранила до сих пор, как реликвию... Его ведь я продать не могла.

Я крошила булочки и бросала их в озеро, и белые чайки белыми пятнами спускались на них, расправляя свои длинные белые крылья.
Я шла улыбаясь чему-то и думая: и я, как чайка, вся белая. Озеро было такое гладкое, голубое. Когда я была одна, я напевала:

     Oh, bleu Leman, toujours le meme
     Bleu miroir du bleu firmament,
     Plus on te voit et plus on t’aime.
     Oh, bleu Leman!

Тихо-тихо про себя мурлыкала. Как-то радостно, ра­достно было на душе. Я глядела внимательно на какую-то лодочку, как вдруг я услышала голос, самый милый, дорогой голос в мире, твой голос, Вадим. Ты сказал:
— Ася, ты здесь?
Я подняла на тебя глаза и вся покраснела от ра­дости. Ты глядел на меня внимательно, твои глаза си­яли, только у тебя так сияют глаза. Потом ты взял мои руки, обе руки, и ту, в которой был розовый ме­шочек с булочками, и поцеловал мои руки. Мне хоте­лось расплакаться от радости, но, чтобы скрыть это, я улыбнулась и стала бросать крошки чайкам.
— Ася, — сказал ты, — какое счастье, что я тебя встретил. Ты еще похорошела. Но скажи, какими судьбами ты здесь, в Лозанне?
Я сказала:
— Папа и мама здесь со мной, идем к ним.
Ты сказал взволнованно:
— Нет, еще минутку постоим тут вдвоем. Я что-то хочу спросить тебя.
Я подняла на тебя глаза. Ты спросил тихо:
— Ася, ты по-прежнему любишь меня?

Я ответила:
— По-прежнему и навсегда.
Разве я могла думать тогда, что произойдет то, что происходит теперь, что может быть столько горя и жестокости!
Мы шли с тобой рядом. Высокие и стройные оба.
Прости, что я про себя говорю. Теперь я такая уроди­на, такая страшная, что можно мне вспомнить, какой стройной, красивой я была тогда, в 22 года. И я была так счастлива, так счастлива.
— Мама, папа... — кричала я издали. — Кого я вам веду, угадайте. — Ты поздоровался с мамой и папой. Я сразу поняла, что мама испугалась, из-за папы, конечно. Папа не любил революционеров. И папа насторожился, сдержанно поздоровался с тобой и тотчас своим начальническим тоном стал расспраши­вать тебя, почему ты в Лозанне, что ты тут делаешь, где служишь. Папа считал, что все мужчины должны служить. Тебе приходилось изворачиваться, Вадик, но ты это делал так весело, шутливо, и так искрились смехом твои глаза, когда ты взглядывал на меня. Я никогда, никогда больше не была так счастлива, как в это время после обеда в Уши. Самые любимые люди были со мной: мама, папа, ты. Я видела, я чувствова­ла, что ты любишь меня. Поэтому-то я и берегу розо­вый мешочек в воспоминание о самом радостном дне моей жизни.
Наши звали тебя зайти к нам поужинать. Ты ска­зал, что ты проездом в Лозанне, и у тебя только гор­ный костюм, и ты никак не можешь прийти за табльд’от фешенебельного отеля. Я посмотрела на тебя. Ты был в горном костюме, в чулках, и костюм был поношенный, но такой стройный, изящный, как всегда ты в нем был. Теперь ты не такой уже, не такой. Ко­гда мы прощались, ты пожал мне руку и сказал мне шепотом:
— Ася, люблю тебя не по-прежнему, а глубже, больше.
На следующее утро день был серый. Мы пошли с мамой за покупками в Лозанну. Мы выходили из сада Бо Риваж, когда ты встал с лавочки и подошел к нам.
У тебя был утомленный вид.
Мама сказала:
— Я зайду в магазин, а вы идите к фуникулеру.
Мы пошли с тобой. Ты рассказывал мне, что всю ночь ты просидел на лавочке, так тебе хотелось видеть меня. Ты говорил, что должен на следующий день ехать в Женеву и просил меня поехать с тобой. Ты рассказывал о партии, о своей работе, о Плеханове, о Ленине — теперь я не помню ничего. Помню, что не было уже радости первой встречи, было почему-то грустно.
Вместо того, чтобы идти за покупками, мы по­шли на Монбенон. Мама села на лавочке, а мы броди­ли с тобой возле маленького прудка, где плавали бе­лые лебеди. Я больше молчала. Ты спросил:
— Ася, ты бросила бы маму и папу, чтобы жить со мной и делить все трудности моей жизни револю­ционера?
Я сказала тихо:
— Нет, Вадик, никогда. Это было бы слишком большое горе для папы.
Ты задумался, мы шли молча по дорожке, хру­стел гравий под ногами. Я сознавала, что причиняю тебе боль. По серому небу ползли черные тучи.
Ты поднял голову и сказал:
— Да, так лучше. Революционер должен быть свободен, от самого дорогого надо отказаться во имя революции, и от любви. Счастье не для нас, счастливы будут люди, пришедшие после нас. — Потом ты стал звать меня в Женеву, на два-три дня, до твоего отъез­да в Россию. Мы подошли переговорить об этом с ма­мой. Мама сказала, что постарается уладить все с па­пой и поедет на два-три дня со мной в Женеву.
Вечером ты читал какой-то реферат и очень про­сил меня прийти. Папа узнал содержание твоего реферата, нахмурился, рассердился и меня не пустил.
Но в Женеву мы поехали будто бы осмотреть ее и купить какой-то особый бархат маме на платье. Это был предлог. Ехали пароходом. Моросил дождь. Мы кутались в наши накидки и бродили с тобой вдоль па­лубы. Не было видно гор вокруг, стоял большой ту­ман. Я знала, что на днях ты поедешь на опасную борьбу, что тебя ждет тюрьма, ссылка, может быть, смерть. Во мне было чувство молитвенного восторга перед тобой. Ты был грустен в этот день, вернее за­думчив. Дальше, дальше я ничего не помню... Женева, какой-то пансион, где было много русских. По вечерам рефераты, толпа какой-то чужой мне по духу, по всему публики.
Ленин, Плеханов... Ты будешь сердиться, но я их не заметила. Что-то говорили, мне было скучно. Ка­кой Ленин? — не знаю, человек невысокого роста, незначительный. Всё. Не сердись на меня, Вадик, это всё, что я видела.
Через три дня мы ехали назад в Лозанну, ты про­вожал нас на вокзале. Ни ты, ни я не думали тогда, что расстаемся навсегда.
Прости, Вадик, и это письмо прости.

Твоя Ася

Весна — сентябрь 1933

Киев



  • Софья Мотовилова «Минувшее»

  • Письма К.И. Чуковского С.Н. Мотовиловой

  • Виктор Некрасов «Софье Мотовиловой – 100 лет»

  • Семья и родственники Виктора Некрасова

  • Светлана Бахарева «Мотовиловы в Доме-комоде»: из истории семьи В. П. Некрасова»

  • Светлана Бахарева «Тайны семейного альбома Мотовиловых»


  • 2014—2018 © Интернет-проект «Сайт памяти Виктора Некрасова»
    При полном или частичном использовании материалов
    ссылка на www.nekrassov-viktor.com обязательна.
    © Viсtor Kondyrev Фотоматериалы для проекта любезно переданы
    В. Л. Кондыревым.                                                                                                                                                                                                                               
    Flag Counter